Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
– Колмогорова отравил я.
Генрих осекся.
Виктор Куцерь, где-то бродивший, успевший обратить на себя внимание и вновь забытый, Виктор, которого все держали в уме, как досадную, не имеющую решения задачу – и думать не хочется! – Виктор возник среди кулис, белея марлевой повязкой на лбу.
– Я отравил Колмогорова, – повторил он, как бы преодолевая общее испуганное недоумение. И вышел на свет, спокойный и бледный.
– Слушай, ты пьян, – сказал кто-то. После такой тяжелой паузы, что совершенно естественные, необходимые слова эти, ничего уже не могли поправить.
Потребовалось еще несколько мгновений томительного молчания, чтобы Виктор Петрович Колтунов подал голос:
– Дурак! Пойди проспись.
Но Куцерь не слышал подсказки.
Сильно прихрамывая, Виктор Петрович отправился прочь со сцены. Сергей Мазур поднял на руки бубнящего малыша, выключил по дороге освещение пульта и пошел одеваться. За ним, вскинув голову, последовала было и Раиса Артуровна Бурак, но остановилась.
– Только что… Виктор отравил Колмогорова. Все с ума посходили.
Это за кулисами с телефоном в руках воскликнула Антонова.
Все глядели на Куцеря с тем жгучим, опасливым интересом, с каким рассматривают рыскающего в загоне волка.
– Ты хорошо подумал? – спросил Леня Корженевский, солист на атлетические роли.
– Яд я принес отравиться, – с ожесточенной ясностью произнес Виктор. – Я хотел отравиться. На сцене. Я хотел… – Ожесточение не спасло, он сбился и двинул рукой, словно обводя обступившие его призраки.
– Послушайте, пусть кто-нибудь даст ему в морду! – опомнился наконец Генрих.
Откликнулся Тарасюк:
– За это не в морду. – Нетерпимым движением головы откинул волосы и перешел с места на место в потребности действия. – Будем звонить в милицию. Тут не мордой пахнет!
Что-то непоправимо разрушалось у всех на глазах:
недавно еще немыслимое, сбывалось. Но и это, немыслимое, ставшее явью, не сохраняло хотя бы и той отрицательной устойчивости, какую ждешь от несчастья. Новая – прежде немыслимая – явь опять уходила из-под ног, ставя на очередь новые, еще худшие превращения. Прежние слова, намерения, прежние понятия и оценки – всё, непоправимо меняясь, теряло смысл. Всё, недавно еще крепкое, осязаемое, расползалось в руках, проскальзывало тающей гнилью, не оставляя в конце концов ничего, кроме пустоты под сердцем.
– Витя, – Алексей Кацупо осторожно тронул Куцеря. – Витя… всё – занавес.
Вздрогнув, как от мурашек, Куцерь сбросил чужую руку.
– Или мы звоним в милицию… – Алексей колебался.
Тарасюк прошел сквозь разрозненную толпу и, не примериваясь, ударил Виктора в скулу. Тот дернулся, мгновенно ощерившись… И опустил глаза.
– Будем звонить в милицию, – предупредил Кацупо, ожесточаясь.
– Не будем, – тем же тоном возразил Генрих. – Куцерь врет. Не верю ни слову. – И он выругался, бросая слова, как плевки: – Шут гороховый, бля… Идиота кусок… твою мать… Обезьяна! Обезьяна ты!
– Витя, – умоляюще сказала Аня; она подошла с телефоном в руке, – Витя, дурачок. Брось. Пожалуйста!
– П-помнишь, в Малайзии, Куала-как-это? – Лумпур? – заикаясь от волнения, потянулся к ней Куцерь – Аня едва не отшатнулась.
– Мы зашли, зашли, помнишь, в лавку китайскую, к этому китайцу?.. Китайся-китайся! – не удержался он вдруг соскоморошничать, кланяясь, как японская кукла из колмогоровского «Щелкунчика». – К старикашке зашли? Помнишь?
– Слушай, здесь твоих шуток наелись! – сказала она, глядя расширившимися глазами.
– В том-то и дело! А старый китаеза шуток не понимал, – криво улыбнулся Виктор, даже сейчас, в лихорадке, получая удовольствие от возможности поставить Аню в тупик. – Я зашел к нему потом без тебя. Хинди-руси-бхай-бхай! И вез потом пузырек с этой пакостью через все таможни, эту… эту, примерно сказать, мочу домой, как последний болван, повез… А дома отравил кошку. Брык – и лапки кверху.
– И не прибежал сейчас же мне доложить? – делано засмеялась Аня. В телефоне, который она прижимала к груди, захлебывался писклявый голос Вадима. – Полтора года держал язык за зубами? Не надо мне этих сказок! Тьфу! – она почти развеселилась. – Я было поверила! Сейчас, Вадим! – бросила она в трубку. – Ты слышал?.. Сейчас я тебе эти сказочки на русский язык переведу.
Однако дрогнувший голос ее не внушал уверенности, что это так уж легко удастся. И она по-прежнему, не отрываясь, пытала Виктора взглядом.
– Врет! – заключил Генрих.
Ерническая манера речи, на которую Виктор сбивался, сам, верно, того не замечая, не исключала, однако, действительно сильных чувств: быстрый, словно ищущий, но нигде не задерживающийся взгляд, множество порывистых жестов и мелких движений.
– И ты это сделал? – спросила О-Тоси – Тося, маленькая, крепенькая балерина, японка. По-русски она говорила не совсем чисто, но с недоумением ясным, без акцента.
– Я не хотел.
Этого, кажется, Куцерю до сих не хватало – самого простого, не осложненного никакими двусмысленными интонациями вопроса. Теперь Виктор обращался только к Тосе, доверившись ее искреннему удивлению.
– Я не хотел. Все произошло… Я хотел отравиться. Надо сходить со сцены в расцвете славы. Хлоп! И меня несут. Приспущенные знамена. Женщины преклоняют колена. Вот так… А потом я, типа, перестал понимать, что задумал. В голове смешалось. Будто на стол подали, а гостей нету. Накрытый стол. И никого. Как же ты мимо пройдешь?!
– Сволочь! – бросила кто-то из женщин, но Куцерь не запнулся.
– …Нашло. Накатило. Я ничего не думал. Клянусь, Тося! – голос взлетал. – Клянусь вот… японским твоим богом клянусь, я ничего не думал. Будто кто-то вел. Голос вел. Да, верно, – мимоходом, не обернувшись, он махнул в ту сторону, где почудилась ему возражение. – Будто в ухо шепот. Ну, бля, чего ждешь?!
– Под шизу косит, – отметила Надя.
– …Турка, кофе. А у меня пузырь…
– Где он сейчас? – жестко перебил Генрих.
– В унитазе… Но это когда? Потом. Я делал уже всё… Выученная роль, когда она в теле. В голове свое, где на бутылку перехватить? – па-де-буре, не меняя ноги, – частью мозгов считаешь такты, музыка – Никола уронил меч и с перекошенной рожей летит по кругу, не смея вернуться, тебя смех разбирает – Лешка шепчет под гром литавр: папа, папа! – ты успеваешь ответить: сынок! – и вылетаешь в тур, ничего не помня, – гром оваций! аплодисменты, рев! вся эта прорва, эта безголовая прорва, мрак, откуда режет глаза прожекторами – мрак и свет, утроба ревет восторгом! И ты ничего не помнишь.
Он должен был перевести дух, пытаясь сообразить, куда его занесло.
– Вот… Как увидел кофе, нащупал в кармане пузырек, я как будто… Ты все чувствуешь, все видишь, слышишь, все одновременно, чувствуешь, видишь и слышишь даже больше того, что понимаешь, – ты везде и в бесчувствии. Только компьютер щелкает. Ты как будто раздвоился…
– Под шизу косит, – отметила опять Надя.
– …Я ничего не чувствовал, и все я прекрасно чувствовал и понимал. И сам по своей воле делал… хотя происходило помимо меня, помимо воли. И все время помнил, что могу остановиться… не делать этого. Я все время помнил: не зарывайся, не зарывайся! Да! Ничего другого. Где-то я все время себя остерегал: надо остановиться, как только затылком, вот, спиной, нервами почую опасность. Я мог устроить это десять раз, десять тысяч раз! Как нефиг делать! Я десять раз, десять раз остановился! Дух захватывает. И страшно, дико страшно, и в груди какая-то гадость – восторг. – Виктор поспешно жестикулировал, показывая невнятными полужестами, где он стоял, где рояль и где что. – Никого не было. А заметят – хрен с ним. Заметят, малейший взгляд – забрать турку. Фу, пойло, остыло – унести и выплеснуть. Я это все отлично продумал. Хотя, говорю, пофиг мне было, что там со мной станется. Другого случая не будет – вот что! Подсел я на эту хрень, в голове стучит: такое не повторится.
И он удивился нелепости собственных побуждений.
«Врет!» – хотел, кажется, сказать опять Генрих и не решился. Никто не знал, что сказать и чему верить. Ирка Астапчик за всех спросила:
– Как же ты мог? – Ира глядела, не отрываясь. Так дети глядят на страшное.
Словно подвешенный этим взглядом, Виктор почувствовал на миг головокружительную слабость, прикрыл глаза и заговорил не прежде, чем справился с приступом.
– Я думал, я после этого другой человек буду.
– И что, другой? – спросил Генрих.
– Тот же. Тот же самый. Ступил на ступеньку вверх и провалился. Еще хуже.
– Обезьяна! Попугай! – с тяжелой, вскипающей ненавистью бросил Генрих.
– Надо звонить в милицию, – напомнил Тарасюк.
– Не надо, – отрезал Генрих. – Врет. Истерика. Артистическая истерия.
Чудилось, будто сцена – несколько десятков людей – колебалась как одно существо. Только что уверовала она, сцена, почти уверовала в каждое слово Куцеря… И вот сказал Генрих – и настроение переменилось.
– Артистическая истерия, – с напором повторил он, чувствуя, что нашел разгадку тому мутному наваждению, что овладело людьми.
– Дело ваше, – как-то сразу, неестественно успокоившись, отозвался Виктор. – Я сказал. Как хотите. Мне пофиг.
На задах толпы перешептывались.
– Вадим спрашивает, где женщина, где Вероника Богоявленская, что кофе готовила? – с телефоном у щеки, подошла к Генриху Аня. – Вадим говорит, как же вы не спросили Богоявленскую?
Несколько секунд понадобилось Генриху, чтобы вспомнить, кто такой Вадим, какое он имеет отношение к театру и зачем ему, наконец, Богоявленская.
– Разумеется! Звони, Аня, звони! Всех до кучи! Богоявленская? Давай сюда Богоявленскую!
– И что же, мы это так оставим? – спросил Кацупо.
– Оставить нельзя.
Они говорили о Куцере, как говорили бы об отсутствующем человеке.
– Давайте завтра, послушайте, завтра, – возразила Нина. – У меня голова треснет.
Генрих энергично возразил:
– Нельзя расходиться. Что, домой и спать?
– Разбирайтесь. Только уж без меня, – заявил вдруг Куцерь, судорожно, во всю влажную пасть зевая. – На хрен. И каждый день все эти ваши рожи видеть…
С утробным звуком он скорчился в позыве рвоты и даже шатнулся, как отравленный. Потом произнес, сочиняя на ходу:
– Все, что творилось здесь у нас… расскажет честный унитаз. Поэма унитаза. Сплошной отходняк. Э-э… – И он опять изобразил рыгающего человека. – Хлестали так, что… опосля… э-э… Тра-та-та-та, не разогнуться. И в голове одна мысля, каб в унитаз не промахнуться!
С идиотским торжеством Куцерь оглядел застывшие лица и двинулся прочь.
Так барственно да вальяжно, что Аня тотчас же каким-то чутьем поняла: ждет, когда его остановят. Она дала бы ему дойти до кулис, она позволила бы ему шагов десять-двадцать, чтобы с непримиримым ожесточением проследить, насколько же его хватит, но слишком уж все были обозлены – мало кто заботился о чистоте опыта. Красный от готовности схватиться Тарасюк, лениво-спокойный, похожий на уверенного в себе драчуна-мальчишку Кацупо, длинный Дон-Кихот Неверов и еще пара не склонных шутить парней заступили Виктору путь. Тот показал руки: я без оружия!
– Нет, мы его заставим! Так уже не уйдет! Стул! Давайте! Поставить сюда стул! – в тон общему ожесточению распоряжался Генрих. – Нина! Свет! – обернулся он к Нине Ковель, и она повиновалась, словно это был сам Колмогоров.
Полубегом притащили драное, с облупившейся позолотой бутафорское кресло. Заслуженное седалище поставили посреди сцены под всплеск засиявших прожекторов.
– Сюда! – велел Генрих, глянув вверх.
Кресло подвинули. Однообразно ухмыляясь, Куцерь, уселся. И тоже глянул, щурясь, наверх в многоокий свет софитов, потом уперся руками в колени и подался вперед с намерением не упустить ничего занимательного.
– Связать его! – жестоко сказал Генрих, озираясь.
Парни замешкали.
– Ну, чем-нибудь! Давайте! – подстегнул он.
Ничего, кроме длинного электрического кабеля, под рукой не нашлось. Кабелем, поспешно, путаясь, десятком витков примотали Куцеря к креслу, затянули несколько рыхлых узлов, но все равно еще после этого остались порядочные концы с массивными железными разъемами на них. Концы бросили на пол, они легли маслянистыми черными петлями.
Что-то перевернутое обнаруживало себя во всем этом лихорадочном начинании, и попытка вернуть вещам, событиям, понятиям их естественные основания лишь усиливала разлад. Куцерь хранил высокомерное спокойствие, хотя волосы его, где слежавшиеся, где встрепанные, являли собой зрелище беспримерного раздрая. Спутанный черным кабелем, посаженный на кресло, как на трон, окруженный вынужденными стоять людьми, преступник благосклонно принимал дань общего озлобления. Ореол исключительности и загадки окружал воссевшего посреди сцены преступника. На лбу его сияло клеймо.
– Где, когда, как?! – обличал Генрих. – Как этот сор попал в эту башку? Все галдят: кофе, кофе, кофе! Кофе, поднос, церемониал – и в башке замкнуло. Раз после кофе – значит отравили. Если отравили, то почему не я? Хлопцы, да ведь дурак перед вами!
Страдательный, полный муки жест сопровождал это утверждение: Генрих присел и потряс растопыренными руками – как мужик посреди ярмарки, заголосивший о своей беде. Откуда только взялось у Генриха это слезное и надрывное – шапку оземь! – из каких глубин памяти?
– Все форточки у нас в голове открыты – и хлопают! Хлопающее на сквозняках воображение! И вот дурак этот сам себе гром. Природная стихия! – говорил он западающим в стонущие тона голосом.
А Куцерь, связанный и униженный, демонстрировал ленивый произвол чувств: поднявшиеся в мимолетном удивлении брови, искривленный зевком рот и издевательское внимание, которое он тут же, с извиняющейся гримасой возвращал своему лицу.
– Где?! – говорил Генрих, все больше озлобляясь. – Когда?! В какой момент? На сцене полно народа. Толпа! Алевтина Васильевна не отходила от рояля. – Он кивнул в сторону концертмейстера, которая, сгорбившись, зажав рукой рот, сидела возле инструмента. – У всех на виду? Не надо!
– Зачем он тогда говорит? – серьезно спросила Ира Астапчик.
Генрих остановился лишь на секунду. И в следующее мгновение обрушился на Ирку:
– Я – герой, я – убийца – не важно что! – проговорил он сдавленным, клокочущим голосом. – Я – звезда! Ко мне протискиваются с микрофоном в руках. Я бандит, я шлюха, я последняя сволочь! Выдающаяся. Очень большая сволочь! И я в лучах славы. Все вокруг млеют! Пускают слюни. Все вокруг – стадо!
Генрих замолк, сцепив зубы.
Склонивший голову в знак внимания, Куцерь выпрямился, сколько позволяли путы, и растянул рот:
– Все, что творилось здесь у нас, расскажет честный унитаз, господин художник.
– Можешь не рассказывать, господин унитаз! – мгновенно повернулся Генрих. – Мы не будем тебя допрашивать. Мы тебя испытаем. Знаешь, как с еретиками расправлялись?
Поразительно – впервые тут, кажется, Куцерь дрогнул и не нашелся с ответом. Кто-то другой сказал тихо – на всю сцену:
– Что-то нехорошее будет.
– Мы не оставим тебе шанса, – продолжал Генрих. – Ни одного. Ты сидишь в кресле. Софиты падают, – быстрый жест вверх. – Не шелохнулся – твоя правда. Ты убил Колмогорова. И расплатился за это жизнью. Дернешься спасать шкуру – соврал. Тогда ты жив, но дешевый шут. Макака.
– Что вы хотите делать? – предостерегающим голосом спросила Раиса Артуровна.
– Генрих, перестань! – шагнула Аня. Тарасюк заступил ей дорогу: не вмешивайся!
Несколько мгновений спустя Генрих уже взбегал по железным лесенкам и переходам, которые лепились вокруг сцены ярусами. Скоро он показался у расположенного выше софитов пульта машинистов – маленький, растворенный блеском прожекторов.
Напряженно глядел вверх Куцерь – бледный, сожженный светом до белого.
С легким, едва уловимым скрежетом софиты, размещенные в ряд на железной ферме прожектора, дрогнули и начали опускаться.
И почти сразу остановились. Из-за невыносимого сверкания ламп, из-за путаницы ажурных конструкций, словно оплавленных жаром, из-за дождя свисающих еще выше, с неразличимой высоты тросов – сверху, как с тучи, прогремел голос:
– Никто не собирается тебя калечить. Ты заслуженный артист. Выкручивайся! Давай, грохнись со своим троном! На пол! Будешь сидеть – сгоришь, раздавленный. Это кара. За Колмогорова. Извернешься – лживая обезьяна. Выбирай: жизнь – значит ложь, смерть – значит правда.
Сцена молчала.
Надсаживаясь, небеса заорали:
– Выбирай! Жизнь – ложь! Смерть – правда!
В тишине послышался вибрирующий голос Раисы Артуровны:
– Генрих Михайлович, непорядочно это! – Слезящимися глазами она глядела вверх.
Словно очнувшись, закричал Куцерь.
– Зеленая женщина! – гаркнул он вдруг во все легкие, напрягая жилы на шее. – Знаю я, чего она зеленая!
Софиты пришли в движение.
– Позеленела… – успел еще сказать, сбившись, Куцерь.
Сверкающий ряд прожекторов в железном корсете не опускался – падал; как ни медленно софиты двигались, подчиняясь вращению передаточных шестерен, казалось, падали, не давая времени, не оставляя пространства, чтобы увернуться. Спутанный на своем кресле, Куцерь застыл.
– Вы что? – раздался женский вопль. – Мамочка!
Куцерь рванулся. Ему понадобилось два-три судорожных рывка, которые повторяла с ним вся охваченная ужасом сцена, чтобы раскачать и опрокинуть кресло. Боком грохнулся он на лиственный настил сцены и продолжал дергаться в раковине седалища, пытаясь сдвинуться на вершок, на другой – прочь.
Кто-то ринулся было на помощь, кто-то отшатнулся, сцена вопила:
– Прекратите!
– С ума сошел!
– Генрих!
С отчетливым треском рама софитов ударила в ножку кресла – дерево раскололось, звон стекла, прожектор вспыхнул дымом и погас. Куцерь вывернулся, весь опутанный черными змеями, в костях обломков, с гремучим шорохом перекатился, ерзая, по полу. И сразу вразнобой начали опускаться, дрогнув там, в высоте, другие софиты, штанкеты, заструились тросы. Народ отступал с бранью за кулисы, на авансцену.
Все еще замотанный кабелем, в котором застряли спинка кресла и крупные обломки, Куцерь поднялся. Теперь он без особого труда уклонялся от огня и железа. Человек наверху остановил машину. Не пройдя и половины пути вниз, замер один софит, другой, прекратили движение штанкеты.
– Выбор сделан! – громыхнул голос с верхотуры. – Ты живой – ты ложь!
Сваливая с себя черную змеящуюся тяжесть, обломки и щепу, Куцерь ловил взглядом затерянную в железных ярусах тень.
– Зеленая женщина! – закричал он охрипшим голосом. – Я знаю! Все знают! Жена Колмогорова! Вот она кто! Зеленая! Ее тошнило, когда ты трахал ее своей кистью! Позеленела от омерзения!
Генрих сбегал по железным лестницам и мосткам. Куцерь подхватил длинный разъем на конце кабеля и приставил его между бедер колом:
– Малярная кисть! Вот ты кто! Маляр! Ведро краски!
– Чего разорался?! – раздался голос. Почти спокойный.
Куцерь запнулся. За кулисами рядом с роялем стояла Вероника Богоявленская. Полная фигура в черном свитере и черных колготках. Куцерь уставился на нее, все еще удерживая между бедер вставший торчком конец кабеля.
– Придурок! – сказала она внятно.
– Я убийца! – возразил Куцерь с надрывом. – Я отравил Колмогорова!
– Придурок, – повторила она, не взволновавшись. – Никто не отравил Колмогорова. Потому что я заменила кофе. То самое, в который ты и все остальные идиоты понабросали яду.
Остановился, хватившись за перила, Генрих.
– Какое кофе? – сказал он в такой полной тишине, что слово отчетливо разнеслось по сцене, по пустым рядам темного зала и затихающим шелестом отозвалось в самых дальних его пределах – на балконах, под куполом.
– Остывший кофе, что на рояле, в турке, – буднично пояснила Богоявленская из полутьмы кулис. – Я его вылила. А Колмогорову сварила заново. И он при мне это кофе пил. Я не отходила.
Потом она вернулась к онемевшему Куцерю:
– Раскричался – убийца! Сначала разберись, а потом кричи.
Никто не сказал ни слова, когда Вероника собрала на поднос валявшиеся на рояле пачки лекарств, поставила грязную чашку, турку, забрала полотенце и удалилась.
– Уберите ваши железяки! Осточертело! – крикнула Аня вверх, машинисту, который маячил у пульта.
Зависшие без порядка штанкеты и софиты начали один за другим подниматься.
Все еще сжимая кабель, Куцерь двинулся по сцене, подволакивая за собой струящиеся черные плети.
– Не знаю тогда, что вам еще и сказать…
– Может, для разнообразия правду? – резко откликнулась Аня.
Виктор пнул путавшийся в ногах кабель и отбросил конец, гулко стукнувший о пол.
– Все, хлопцы, край! Под горло стало!
И он не нашел ничего лучшего, как бухнуться на колени.
– Убейте меня!
– Алкоголик! Обезьяна! – захлебнулся Тарасюк.
– Повеситься я хотел – реально! Была мысля. Опосля. А яд… Да откуда?! Где бы я его взял?!
– Ребенок… – сказала Аня. – Большой злой ребенок. Избалованный, самовлюбленный.
Виктор поднялся, отряхивая колени.
– Вячеслав Владимирович для меня святой!
– Happy end. – Надя имела основания радоваться, что затянувшийся сюжет в конце концов все же закончился. Вполне пристойным, драматургически завершенным финалом. Казалось, она испытывала потребность поделиться своим облегчением с окружающими: ну, ребята, умора же! К счастью, никто не обращал на нее внимания и она, поколебавшись, смолчала.
Аня возвратилась к телефону, и это неизвестно уж почему задело Куцеря. Не успела она обменяться с Вадимом двумя словами, как Куцерь внезапно шагнул к ней и вырвал трубку.
– Вадик! – срывающимся голосом объявил Виктор. – Ты тут единственный умный человек. Потому что не тут. Вадик, ты, конечно же, понял.
Хмурая и злая, Аня переминалась в намерении выхватить телефон, едва только Виктор подставится.
– Шут гороховый! – прошипел Тарасюк.
– Убийство отменяется! – продолжал Куцерь с вновь проснувшимся красноречием. Похоже, прежний, только что отмененный спектакль оставил его в неудовлетворенных, болезненно раздраженных чувствах. – Господин художник так все хорошо разложил, что я уж тут ерзал, ерзал, каб прежде времени в штаны не наделать. Вадик, ты должен описать это в своей новой книжке. Слушай сюда: вот господин художник. Кусает локти. Записывай, Вадик. Вот Леночка Полякова хмурится, наша прима: талия короткая, нос горбатый – красавица. Фыркнула! Ишь ты! Вот Корженевский Леник – ему Колмогоров велел работать над сценическими данными: рожу пообтесать и выгладить. Тарасюк… ну, это наша совесть общественного пользования. Лешка Кацупо – наш ум… закулисный.
– Дай сюда! – не выдержала Аня.
Но Виктор краснобайствовал, заграждая трубку локтем:
– Надо только, Вадик, чтоб ты уяснил главное: артистов балета различают между собой по ногам.
– Дай сюда! – злилась Аня.
Борьба, видно, устраивала Куцеря, борьба – всякая возня с соприкосновениями и объятиями.
– Вадику тоже знать хочется! – Он вскидывал руку с телефоном, побуждая ее подпрыгивать и тянуться.
Народ между тем подумывал расходиться. Толпа редела, разговоры сводились к малозначащим репликам, к междометиям и выразительным гримасам. Останки кресла валялись посреди сцены.
– Черт с тобой! – бросила Аня. – У меня два телефона. Я ухожу.
– Послушайте, где чашка? – запоздало всполошился вдруг Генрих. – Куда Богоявленская унесла?
– Помыть, – сказала Надя.
– Да она с ума сошла! – взвился Генрих.
– А что теперь? На что тебе чашка?! – с ноткой раздражения возразил Кацупо.
Последний всплеск измучивших всех недоразумений, заставил людей – кто собрался было уходить – задержаться. Многие с сочувствием смотрели, как нервничает непонятно из-за чего уже Генрих.
– Вадик, я тебе такое про Аньку скажу – на три романа хватит! – захлебывался, блуждая по сцене, Виктор.
Аня ушла. В гримерной она переоделась и, уже в плаще, выключив свет, взявшись за ручку двери, опять остановилась.
Имелась еще надежда, что Виктор – этот несносный ветрогон, этот злой мальчишка – наскучит прихотью и вернет мобильник. Запасной телефон молчал. Вадим переключался с номера на номер, когда она предупреждала, что садится аккумулятор. А сейчас, выходит, он жадно слушал. Разохотился.
Все так же в плаще, Аня опустилась на диван, стараясь не помять простертую на сиденье, как туман, пачку.
Да, она спала с Виктором. Не приходилось сомневаться, что в припадке расточительной щедрости он не утаит это обстоятельство от Вадима. Когда он весь наизнанку вывернулся, после всего этого позора, что его остановит? Ничего не стыдно, ничего не жаль.
Да, она спала с ним. Но почему-то ей представлялось, что этого не было, как если бы это вообще происходило не с ней самой. Словно она прочитала про кого-то на нее похожего в дешевой книжонке. Потому что это было не важно. Вот почему. Это ничего в ней не задевало. Кроме обостренной одиночеством чувственности. И потом, это кончилось… А когда, перебирая своих любовниц, он захотел прежних удобных отношений, она устояла: хватит. Как ни тяжело это ей далось.
Конечно, если бы она лежала под этим мускулистым телом бревно бревном, это многое искупало бы в глазах мужчины. Но у нее нет этого оправдания. А Витюша ради звучной рифмы и мать родную продаст.
Вот сейчас и продает – мгновение за мгновением.
Рифмует.
С каждым ударом сердца, что отдается по всей застывшей в удушье комнате.
Конечно, если бы она сказала Вадиму… все то же самое сказала сама Вадиму – это звучало бы иначе. Это связало бы их откровенностью. Она отделила бы себя от Виктора. Если бы рассказала сама Вадиму.
Удивительно только, как трудно это сделать.
Инна Святская и Эдик… Господи, фамилия такая заковыристая, шершавая – выскочила… Инна и Эдик. Когда Эдик влюбился в Марину и порвал с Инной, он избегал Инну даже на сцене!.. А! Шерешевский! Эдик. Он старался не касаться партнерши! Он выказывал отвращение к прежней своей… любви даже в любовном танце! На сцене шептались. По всей сцене шептались, показывая друг другу глазами на эту парочку. Мыли косточки, как на базаре… И что, она должна была отказать Вите даже в товарищеских отношениях? Здрасьте! Как она должна была себя вести, если все, что было у нее с Виктором, ничего не значило?.. А то, что было с Вадимом, значило, хотя ничего не было…
В общем, тогда она даже не особенно удивилась, она начала удивляться позднее, когда что-то понимать стала. Они лежали с Вадимом всю ночь в постели, жались и целовались, шарили руками, изнемогая… И он удержался. По заранее принятому, очевидно, решению. Очень твердому – можно себе представить! – решению. Вадим серьезно к ней относился. А, может, еще серьезней относился к будущему. Своему. Впрочем, и к ее тоже. Чего зря говорить. Потом она поняла, что тут, однако, что-то не то. Как-то уж очень он относился к будущему… с уважением. И еще она поняла – позднее – что так бывает один раз в жизни. В сильной чувствами, сумасбродной юности. Как ни посмотри, то было величайшее сумасбродство юности – вот так вот друг друга жаждать и… Величайший идеализм. Быть может, напрасный.
Она вздрогнула. Но, видно, послышалось. Где-то далеко. Там у них. Все успокоиться не могут. По коридорам.
Телефон, – она поставила его на подзарядку и, гляди-ка, забыла! – телефон молчит. Это все, на что он способен.
Аня встала и бросила телефон в широкий зев сумки.
В ней поднималось ожесточение против Вадима. Зачем же он это слушает? Способен ли он понять? Что может он там понять – в покойном кресле? Поймет ли он, как Виктор уронил ее… или она сама упала, не удержавшись ногами вверх, и со всей высоты – Витя держал ее на выпрямленных руках – скользнула ему за спину головой в пол. Она успела сообразить, что летит. Витя ничего сообразить не успел. Судорожным рывком он повернулся и перехватил ее, разрывая себе мышцы. Поймал на ладонь от пола, и она едва тюкнулась теменем. Там, где треснул бы череп… шейные позвонки. Инвалидная коляска. На всю жизнь. И как Вадиму понять, что значит для балерины партнер? Что вообще Вадим понимает со своим кабинетным глубокомыслием? Со своей несносной, жестокой правильностью! Может ли он понять, как ты сидишь перед спектаклем два часа и иголочкой, по стежку перешиваешь себе пуанты – подогнать под ногу и успокоить руки. Два часа на пуанты, которые ты после спектакля выбросишь, ни на что уже не годные, стертые, со следами крови внутри. И счастливые тесемки, застиранные родные тесемочки, которые годами перешиваешь с одной пары на другую, потому что они счастливые. Может ли он понять нечто такое, что больше тебя, больше твоих усилий, воли, больше храброй решимости, больше гордости, наконец? Страх, что не поддается уговорам и соображениям. Ездили в Ленинград еще из училища – двойной пируэт, нога скользнула вперед, я упала на колено. Эта боль!.. И потом страх. Животный, на всю жизнь страх. «Двойной пируэт» – в глазах темнеет. Пять пируэтов, шесть пируэтов – можно проскочить как бы так, ненароком – но двойной… Раз и два… Можешь ли ты понять, как приходится обманывать себя, ловчить, насиловать, чтобы сделать двойной пируэт?! Нужно притворяться, что их не два. Нужно корежится, ломая себя, и все равно – в глазах темно, дух слабеет, ноги ватные. И я ничто. Хуже чем ничто – ничтожество. Я могла бы танцевать лучше всех. Я могла бы стать душой танца, душой зала, душой балета. Если бы тогда, в Ленинграде, мне хватило бы твоей правильности. Чтобы подняться и сделать это еще раз. С разбитым коленом. Раз и навсегда. Как мне не хватило тогда твоей правильности!
Она стояла в коридоре, прижав к виску пальцы.
Летучим шагом на нее наскочила Ира Астапчик:
– Ань, это всё зелененькие, барабашки. Черти что! – бросила она. – Ключа нет. Все стоят перед дверью.
– Какого ключа?
– От кабинета Колмогорова. Богоявленская прятала его в приемной.
– Не понимаю. Зачем прятала? – спросила Аня с возрастающим недоумением.
– Чего-то они там с Евгенией Францевной мудрили: один ключ здесь, другой там.
– Так что пропало?
– Ключ от кабинета Колмогорова. Пропал из запертой комнаты.
Из приемной Колмогорова слышались голоса. В заставленной темной мебелью комнате, где с девяти утра до пяти вечера встречала посетителей Евгения Францевна, набился с десяток хорошо знакомых Ане лиц. Стояли, сидели на столе, чего бы никто при жизни Колмогорова себе не позволил. Вынужденный привал измученных, растерявших взаимную доброжелательность путников. Вероника Богоявленская звонила по телефону и положила трубку, когда вошла Аня:
– Францевна в таком шоке. Какой там ключ!
Понадобилось не так много времени, чтобы и Аня, прислушиваясь к общему разговору, разобрала, что к чему.
По вечерам Богоявленская из чистой любви к искусству готовила для Вячеслава Владимировича кофе. А принадлежности, чтобы сварить настоящий, без дураков кофе, хранились у Евгении Францевны в приемной. Поскольку секретарша уходила из театра рано, она прятала ключ для Вероники в коридоре, в тайнике. Этим ключом открывалась дверь приемной. А здесь Евгения Францевна завела еще один тайник, в котором хранила запасной ключ от колмогоровского кабинета. Вот он-то как раз и пропал. Хотя дверь в приемную оставалась заперта и тот, первый, ключ на месте.