355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Зеленая женщина » Текст книги (страница 13)
Зеленая женщина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:23

Текст книги "Зеленая женщина"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 15 страниц)

Но ненадолго. Мгновение спустя раздается сладостное пиликание – «Лебединое озеро».

………………………………………………………………………..

(Здесь тоже как будто бы в газете недоставало куска текста, но на этот раз Аня не стала сверяться с оригиналом, а пошла дальше.)

– Ни фига себе, ни фига себе! – говорит он, оглядываясь через ветровое стекло на уходящие знамена, – закатное зарево на далеком взгорке, где проспект поднимается понемногу, чтобы пропасть в пустоте. Здесь, вблизи – разреженный хвост толпы, здесь меньше красного, оно трепещет пятнами. Кое-кто еще оборачивается на ставшую посреди дороги, словно выпавшую из тела толпы машину, пытается разглядеть что-то за перламутром стекол.

Он облит потом. Она, отвалившись на откинутое сиденье, бледная и мокрая, измождено дышит, словно чудом выбравшись из-под обвала. Скользкого, душного, лишившего ее воли обвала. Но она жива. И, наверное, сможет отдышаться.

– Одевайся, – говорит он, бросив пустой взгляд на слипшиеся кудри лона.

Она находит трусы и, задевая затылком крышу машины, пристраивается на коленях, чтобы подтереть промежность. Подбирает мутную сперму, которая сочится и течет по внутренней поверхности бедер. Несколько белых пятен падают на сиденье. «Твою мать!» – сдавленно матерится он, не пропустив ее оплошности. Она заматывает сперму в трусы, в белый влажный комок, в котором путаются кружева и резинки, неловко изворачиваясь в тесноте, сует комок в бардачок на приборной панели. Там водительские корочки, брелок, донышко аэрозольного баллончика и всякая мелкая, плохо различимая дребедень.

Не натянув до конца штаны, он застыло следит, как она прячет среди его вещей мокрую вонючую тряпку. Однако ни слова не говорит и продолжает потом одеваться.

Через час проспект заполнен сплошным потоком машин и людей. Хлопают и звенят на ветру туго распятые стальным такелажем паруса рекламы. «LM» – вкус, объединяющий мир.

– Вы правы, вы правы, правы, правы, правы… – склонившись, качает головой Мастер. Тягостно и медлительно он катает по столу мраморный шар.

Мать – лицо ее в розовых пятнах – сидит перед ним, перебирая ярко-красными ноготками стальной замок сумочки.

– Никогда ее такой не видела. Это истерика. Натуральная истерика. Она кричит – и знаете с такой злобой, злобой, как будто она меня больше всех ненавидит, кричит, она мне в лицо кричит, что никуда поступать не будет. Никуда! Никогда! Никакого худ… художества, – голос изменяет матери. – Никакого искусства. Подумать только! – заканчивает она уже вполне твердо.

– Mea culpa. Моя вина, – говорит Мастер, не поднимая головы. – Я сказал ей, что мысль об искусстве ей лучше оставить.

Мать подавленно молчит.

– Вы так думаете? – неуверенно пытается она возразить.

Мастер вздыхает и покусывает губу:

– Скажу откровенно. На чистоту. Искусство – это капкан, и человек должен добровольно в него сунуться. Нужно отдать всё, всего себя – отдать без уверенности, что ты чего-то действительно достигнешь. Конечно, надежда на взаимность. Но чего она стоит, эта надежда, становится понятным, когда поздно что-то в жизни менять. Вот что такое искусство. – Он поднимает строгие глаза, и мать не долго выдерживает взгляд.

– Да, – говорит она тише. – Понимаю. Я вас хорошо понимаю.

– Так легко исковеркать себе судьбу… А счастье… счастье что ж… счастье всюду, где человек.

– Это взгляд киников, – кивает интеллигентная мать.

– Циников, – уточняет Мастер. – Сенека. Марк Аврелий.

Они улыбаются друг другу.

– Но мы с вами не рассчитались за ваш труд, – говорит мать. – Всякий труд должно быть оплачен. Вознагражден.

Мастер пожимает плечами, но больше не улыбается:

– Как считаете нужным. По совести… я не могу претендовать.

Потом он небрежно, не считая, отодвигает деньги в сторону и встает, чтобы проводить гостью.

– Поверьте, так будет лучше, – с участием к моложавой, стройной женщине говорит он. – Не надо занимать чужое место. Нет в жизни большей трагедии, чем заниматься не своим делом. Можно угробить жизнь. Натурально угробить… А девочка она хорошая. Все у нее будет. Все впереди.

На пороге мать дарит Мастеру успокоенную и даже как будто что-то обещающую улыбку. Она тоже, как видно, думает, что все еще впереди.

Во дворе чесали языком две дородные не расположенные спешить женщины, у одной пластиковый пакет, у другой на руках кошка.

– Стары же помёр, этот наш с четвертого.

– Да что ты?!

– Ну!


Рассказ Генриха Аня читала с замершим на губах, с застылым каким-то возражением. Что не мешало ей одним махом, не прожевывая, проглотить текст и задохнуться.

Она решила, что рассказ никуда не годится и не рассказ вовсе. Но это было головное решение. Она проглотила измышления Генриха с жадным, забегающим вперед любопытством. Было ли это хорошо? Следовало ли относить плохо к личности автора, а хорошо к тексту? Или указывающее как будто в сторону «хорошо» возбуждение было вызвано самыми обстоятельствами воровского чтения, нечистым биением сердца, а «плохо» относилось все же к тексту?

Аня отложила газету, пытаясь понять, что двигало писателем, когда он исполнял это странное… скажем так, странное упражнение.

Иногда ей мерещилось, будто она понимает. Но, начиная понимать автора, она словно теряла себя, теряла то ощущение жизни, которое давало ей уверенность в собственном существовании… А, возвращаясь к себе, чтобы восстановить ощущение реальности, она испытывала муторное состояние, почти тошнотворное… как выкарабкавшийся из пропасти с дрожью в руках и в ногах человек.

Подавленная, она сидела, не зная, за что браться. Рассказ словно отбил ей руки. Истощил ее. Лишил смысла все, что она тут делала.

Высокие окна изливали бледный свет – пятна жидкой немочи там и здесь, которые бессильны были прояснить истинные размеры помещения. Стропильные фермы над головой едва различались. На полу разлитые широкими волнами тени вызывали в памяти затуманенное ночное озере – дальний берег его тонул в сырой мгле.

Громыхнула пустая жестянка, – видимо, Генрих споткнулся, нашаривая выключатель.

Свет, сначала неяркий, а потом с каждой новой лампой все более сильный, переменил пространство, обратил горбатые туши рядом с Надей в скопление укрытых чехлами швейных машин, озерный туман за ними в простертое по полу полотно – разложенный для работы задник. Свет проявил размеры зала и раздвинул расстояния. Слева от полотна высился узкий деревянный мост. Оттуда, надо думать, с верхотуры, художник и подмастерья обозревали из-под руки раз от разу все более растекающиеся по полу половодья красок. На обочине холста стояли налитые ярчайшей голубизной, синью, зеленью, желтизной ведра – десятка полтора или два.

– Класс! Это твое? – сказала Надя, озираясь. Торжественные хождения туда и сюда начали ее уже утомлять, а здесь явилась надежда остановиться.

Генрих указал в другой конец зала:

– Вон, справа, дверь. Мыло найдешь.

Обтерши влажные руки о захватанное полотенце, Надя вернулась в зал. Генрих, свесив голову, бродил там, где она его оставила, – среди редко расставленных швейных машин.

Тихонько, в расчете удивить и подразнить, Надя взялась за перила крутой лестницы, что вела на верх мостика, и начала подниматься. Слишком узкое при такой высоте сооружение неприятно шатнулось. К тому же и лестницы, заслуживающей этого слова, не было – вместо ступенек поставленные ребром доски с источенным ногами краем. На середине подъема Надя заколебалась и поискала глазами Генриха. Засунув руки в карманы, он уставился в темное окно.

Деревянное сооружение – оно оказалось гораздо выше, чем представлялось с пола, – поскрипывало, не переставая. Почти не дыша, ступенька за ступенькой Надя поднялась на верх. Но и здесь ничего надежного не нашла – редкие поперечные брусья под ногами. После нескольких шажков Надя вцепилась в перила.

Подвешенная головокружением, словно в полете, Надя увидела яркую зелень полей, синь извилистых морских заливов, где застыли уточками распустившие паруса корабли. Тесно застроенные игрушечными домиками городки представлялись с высоты поднебесья разбросанными там и здесь букетами ярких цветов. Где-то на окраине мира, по верхнему краю холста, различались горы, укрытые солнечной дымкой, а внизу под Надей петляли желтые дороги. Маленькие человечки брели по этим дорогам, улыбаясь друг другу. А по обочине преследовала их с лаем шаловливая собачка…

Свет погас, словно все дернулось со щелчком. Во внезапной темноте от окон было не много проку. Надя застыла. Засосало под ложечкой, как бывает, когда самолет проваливается в воздушную яму.

– Генрих? – позвала она тихо.

Не слышно было даже шагов.

– Генрих?

Где-то далеко, так что приходилось напрягать слух, заскрипело.

Уходит? – испугалась она судорожно.

Зачем погас свет? С какой стороны лестница? То был неподвластный разуму парализующий страх. Что-то безмозглое, не имеющее облика, – здесь рядом, за спиной, в это мгновение… прежде вздоха… и после…

Она едва удерживалась, чтобы не закричать.

– Генрих? – прошептала она. Горло перехватило.

– Иди сюда, – послышался обыденный голос.

Откуда-то издалека.

В тылу за мостом она обнаружила светлую щель. Здесь к основному объему зала – Надя заметила это еще на свету, – примыкало что-то вроде придела – зал поменьше. А дальний конец придела замыкали, как она сообразила, когда спустилась с моста и подошла ближе, ворота. Приотворив один из створов, Генрих стоял тающим против света очерком.

Надя подвинулась глянуть. Ворота открывались в пустоту, прямо на чащу тросов и кабелей. Внизу была сцена. Дальше за сценой открывалась оркестровая яма и часть зрительного зала. Головокружительный взгляд вверх, к колосникам, заставил Надю шатнуться от порога назад.

Генрих потянул свитер на голову, чтобы снять, и как будто бы потерял равновесие – на обрыве, лицом к пропасти. Ослепленный свитером, он стоял в неустойчивом и крайне опасном положении, поняла вдруг Надя. Босиком, пальцы ног в пустоте, – он что… нарочно? С подкатившей к груди тошнотой Надя ощутила его судорожный трепет, отчаянное напряжение тела. Он упрямо пытался стоять, тогда как надо было сейчас же податься назад, прочь – от бездны.

Несколько немых мгновений…

Уловив равновесие каким-то последним, ничтожным движением, Генрих стянул свитер и, когда освободил лицо, когда взгляд его обрел опору в мире устойчивых объемов и плоскостей, – тогда только отступил от обрыва. Навалился спиной на створ ворот, толкая его вглубь цеха. Потом швырнул свитер и поймал Надю.

С судорожным вздохом они сплелись, помогая друг другу поспешно и молча. Они путались пальцами в пуговицах и молниях, стаскивали одежду, успевая попутно обшаривать друг друга, словно опасаясь потерять найденное. Сердце колотилось, Надя опустилась на пол, чтобы развязать шнурки, он помогал ей, и, прежде чем она успела справиться с кроссовкой, содрал другую и забросил куда-то в темную пустоту, послышался подскакивающий стук.

Вдруг он остановился.

– Тебе сколько лет?

– Тридцати нет, – ответила она после секундной заминки.

– Двадцать девять значит, – заключил он и встал, словно это внезапно открывшееся обстоятельство заставило его изменить намерения.

Она сидела на полу в кружевных трусах и в таком же узеньком лифчике. Белая тряпка джинсов валялась рядом, поделенная гранью тени и света.

С тягучим скрипом Генрих открыл ворота настежь. Засиял похожий на киноэкран прямоугольник.

– Двадцать девять, – повторил Генрих, возвращаясь к Наде. – Покажи точно, где тут двадцать девять шагов до обрыва.

– Зачем?

– Прикинь. Испытаем твой глазомер.

Она встала, ничего больше не спрашивая. Она не поспевала за провалами и взлетами этой перемежающейся лихорадки. Она не понимала его. Она перестала чувствовать его, как чувствовала обычно мужчину во всех его не представлявших загадки реакциях.

– Ну, здесь… наверное… Не знаю, – буркнула она обижено, топнула босой ногой и еще раз смерила глазами расстояние до обрыва.

– Здесь? Что ж… Точка. Всё.

Подобрав валявшуюся неподалеку кроссовку, он отметил ею рубеж и опять обратился к Наде:

– Дай свою рубашку.

Черная, затерявшаяся в тени рубашка отыскалась не сразу. Генрих действовал с неспешной, изводившей Надю последовательностью. Став на рубеж, он расставил ноги, неторопливо свернул рубашку, закрыл ею глаза и завязал на затылке, отбросив концы за спину.

Клок черного, выбившиеся углы ткани вместо лица.

Он вытянул вперед руки, запрокинув голову, и сказал из-под тряпки:

– Ты уверена, что двадцать девять?.. В твоих руках чужая жизнь, Надя. Что ты чувствуешь?

И не похоже, чтобы шутил.

Простирая вперед руки, он начал шагать: раз… два… три… четыре… Скоро движения замедлились, появилась неуверенность, он будто ощупывал стопою пол, прежде чем обозначить шаг окончательно.

Заново оценивая расстояние до обрыва, Надя видела уже, что просчиталась. Двадцать третий, двадцать пятый – где-то примерно – шаг будет в пропасть. Напряженная улыбка, с которой она сопровождала Генриха, сошла с лица.

– Ты это что – серьезно?

Генрих не отвечал, опасаясь сбиться со счета: шестнадцать…

Она заскочила вперед и глянула – как с высокого дерева. Внизу посреди сцены валялись обломки кресла, на колченогой деревяшке белел комок платка, который она сбросила с колосников. Все еще надеясь удержать Генриха в пределах шутки, Надя крикнула ему с преувеличенным, комическим даже испугом:

– Стой, сорвешься!

Он дрогнул, рука против воли, смазанным движением потянулась было сдвинуть с глаз повязку… Но он не остановился и с видимым усилием, словно преодолевая окоченение суставов и мышц… утвердил ступню на пол.

Ему оставалось еще шагов пять.

Теперь он двигался с неуверенностью старца. Руки, которыми он словно отыскивал перед собой препятствие, расслабились, и он уже не находил мужества выпрямить их в том красивом, устремленном жесте, с которого начал. Грудь его в темных волосах, плечи, казалось, покрылись испариной.

Надя испугалась. Едва она хватится удержать – большой, тяжелый мужчина на краю пропасти, – он вцепится в нее и оба, теряя равновесие…

– Стой! – выкрикнула она сдавленно и цапнула его за бока, оттягивая назад.

Напряженный и чуткий, с мгновенно проснувшимся проворством он отпрянул от пропасти и слепо поймал Надю:

– Попалась!

Захлебываясь в истерическом смехе, она вырвалась:

– Сумасшедший! Сумасшедший! Я люблю тебя!

Генрих задержался на секунду-другую – сорвать с глаз повязку, и легконогая Надя метнулась в переложенную тенями глубину зала. Он гнался за ней попятам; не успевая оглянуться, она шарахнулась к швейным машинам, схватилась за чехол одной из них и круто вильнула, ускользнув от тяжело топнувшего мужчины. И опять сейчас же вильнула, в одну сторону, в другую, цапнула чехол – и едва устояла. Сложенный чехол лежал поверх машины, поэтому Надя сдернула его и несуразно припала на ногу, отчаянно пытаясь удержать равновесие. Генрих резко остановился, чтобы вовсе ее не сбить.

Сжимая брезент, Надя попятилась, а потом вскинула перед ним чехол жестом матадора. Она смеялась. Она подразнивала мужчину плащом, а он набычился, наставил с недоумевающим мычанием рога. Послушный танцующему обману, скакнул, промахнулся и ринулся напролом. Резко взмахнув плащом, Надя ускользнула – вскинувшись стрункой, втянув живот, пропустила зверя подле себя. Она задыхалась смехом до дури, до слабости. А бык распалялся мстительной злобой, глаза наливались кровью.

И встал на дыбы. Матерый страшный самец. Жестокой рукой схватил он плащ, которым пыталась закрыться Надя, и вырвал его из слабеющих женских пальцев.

Пугливая, она обратилась в бегство, жестоко ударилась о ведро – споткнулась – и наземь!

– Блин!

Сев со стоном на полотно, Надя обнаружила ниже колена потек зелени и на бедре брызги. Тяжелое, полное краски ведро устояло при столкновении, но плеснуло изрядно.

Липкая зелень размазывалась под рукой. Надя вытерла ладонь о холст задника, на котором сидела. Зашибленная голень саднила, болезненно тянули мышцы ягодицы.

– Ё-мое! Вот гадость! – застонала Надя, страдальчески сморщившись.

Стиснув в кулаке чехол, Генрих стоял. Ни слова ободрения, ни слова сочувствия, которого заслуживала в этих обстоятельствах женщина.

Она попыталась улыбнуться:

– Сегодня какой-то черный день!

Генрих дышал, раздувая ноздри, и обегал взглядом картину, схватывая пропорции и светотени. Гибкая изломанная рука… весомость заваленного тенью бедра… прядь волос… Весь контрастный, выходящий из глубины очерк женщины… В пологом луче, что удачно бьет со стороны ворот. Безумная, до потрясения вещенность материала. Правда натуры. Безразличная к усилиям кисти правда.

Он задержал взгляд на ведре: полумесяц тени в болотном омуте краски. Нежнейшая, девственно не тронутая зелень. Не испоганенная еще никаким мастерством, никаким терпением, никаким идиотским вдохновением… Совершенная сама в себе зелень.

Он уронил то, что сжимал в руке.

Он поднял тяжелое ведро и сузившимися глазами смерил еще раз натуру. Потом размашистым, мощным движением плеснул волну краски сразу на полотно и на женщину.

Облитая, заляпанная, Надя вскочила в крайнем испуге:

– Ты что?!

В зеленой тине оказались трусы и лифчик. Охваченная омерзением, в мурашках дрожи, Надя передернулась смахнуть это с себя – гадкое, страшное, – поскользнулась на тине и больно шлепнулась на пол.

Встать она не успела – он схватил ее за щиколотки и сильным рывком потянул по разлитой краске. Еще мгновение она могла верить, что он торопится ей помочь – вытянуть ее с грязи, мгновение она хотела матюгнуться от такой помощи, но только лязгнула зубами. Безжалостным рывком он опрокинул ее на бок и опять проволок по луже, мотнул на другой бок, и когда она изогнулась встать – ударил ногой. Внутренне она ахнула – в том безнадежном, пронимающем без остатка потрясении, в каком встречают лик смерти.

Он рухнул на нее, расшвыривая руки, которыми она пыталась еще царапаться и цепляться. Она материлась, не понимая слов, – визжала.

Он ударил ее коленом в пах. Задохнувшись, она попала ему в лицо рукой и жутко испугалась собственного сопротивления. Не выпуская ее из-под себя, раздавливая толчками тяжелого тела, он собрал по полу горсть краски и шлепнул в ее задыхающийся рот, в ноздри. Она закашляла и перестала сопротивляться. Волосы попали в краску, он пихнул ее ладонью в лицо, словно хотел задушить, зажать рот и ноздри, и прижал затылком к липкому полу. Он мазал ее зеленым везде, где доставал, и потянул вниз, на ноги мокрые от тины трусы. Она содрогалась в мелких, дерущих душу конвульсиях, а он все возился и возился на ней, изнурительно, тяжело, он истерзал ее избитое тело, он волочил ее, растягивал, толкал и всё не мог овладеть ею – сипел, обдавая дыханием и брызгами слюны.

В ужасной безысходности, она раздвинула ноги и зажала в себе стоны, ожидая только, чтобы он хоть как-нибудь с ней справился и отвалил к черту…

Коротко выдохнув, он приподнялся на руках. Слез, освободив ее от давящей тяжести.

Она лежала в мокрой омерзительной тине.

Раздавленная.

Содрогаясь в похожих на икоту сухих рыданиях.

Выжигая глаза, вспыхнул свет. Она зажмурилась.

Через боли, через синяки села, чтобы скрыть свою наготу, пригнула голову и скорчилась.

Она уже не рыдала, только скулила. Скулила и все почему-то ждала, что он подойдет к ней. И что-нибудь скажет. Она не могла выносить этого раздирающего одиночества. Только слово, хотя бы слово… она не могла жить… не могла жить…. не могла жить в таком безмерном, вечном, без надежды, исхода одиночестве.

Тоска одиночества сжимала ей сердце. Так больно, удушливо, что раз за разом она разевала рот, чтобы не задохнуться.

Он ходил по залу в трусах, всклокоченный, с ног до головы в зелени – он выглядел ничуть не лучше ее – и она держалась за эту крошечную надежду. Он блуждал возбужденный, отсутствующий, потерянный, не понимая, куда… зачем…

Она скулила все тише, чтобы не раздражать его. Она уже только содрогалась. И не могла с собой справиться. Она содрогалась мучительно-часто до судорожной, рвущей ей мышцы боли. Она содрогалась и содрогалась, вскидывая голову.

Он уходил и возвращался, не замечая ее.

Потом она увидела, что он несет ей одежду.

Она отвернулась, со сладостным вздохом радости презирая его за эту жалкую-жалкую попытку примирения.

Что-то рядом с нею шлепнулось.

Белые джинсы в краску.

С отрешенным лицом, с равнодушием бессмертного бога, он бросил в тину ее рубашку, уронил носок… и другой… И ступил на джинсы, чтобы умять, затоптать их в зеленое – еще сильнее и гаже. До конца.

Мастерская Генриха являла собой картину разгрома. Распахнутые дверцы шкафов, штабеля картин в проходах, частью вываленные на пол грудами, частью разложенные бумаги и папки. Обрушенная под ноги бутафория: щит, меч, разломанный золотой шлем.

Когда Аня поняла, что возврата нет, – порядок не восстановишь, она перестала стесняться. Пришло ожесточение – она переворачивала все, на что падал взгляд. В гардеробе, где Генрих держал кое-какую одежду и обувь, она нашарила в карманах пиджака бумажник, который добросовестно пересмотрела, прежде чем вернуть на место, глянула ручку и зубочистку, а пачку презервативов подвергла пристальному исследованию.

Тут сказывалось еще помимо прочего и возбуждающее действие «Психушки». Было в литературном упражнении Новосела нечто такое, что заставило ее отпустить тормоза. Автору следовало пенять на себя – он заразил ее этой циничной, эпической бесцеремонностью. Никогда бы не дошла она до таких крайностей – рыться в чужом бумажнике, если Генрих не завел ее своей «Психушкой».

Так что смущал ее не погром, как таковой, не это наглое вторжение, за которое придется отвечать. Смущало, что и после самых ожесточенных поисков она ничего не нашла и перестала понимать, зачем она вообще здесь.

Незадолго до полуночи позвонил Вадим, взвинченная, в отвратительном состоянии духа, она опять велела ему ждать. Она расправилась с Вадимом так, как если бы имелось у нее тут среди перевернутого хлама нечто более важное и неотложное, нечто, не позволявшее отвлекаться на пустяки.

Но ничего не было. Отключив телефон, Аня слонялась из угла в угол и тупо, без ясного намерения, рылась то там, то здесь.

Полка с красками, раз или два уже осмотренная, вновь задержала ее взгляд. Она подвигала тюбики, баночки, переложила с места на место кисти. Потом полезла в банку с гуашью белой – если верить надписи, и, напрягаясь сорвать присохшую крышку, измазала руки. Ничего похожего на атенолол в банке, конечно, не оказалось – густая сметана.

Озираясь, как бы это почиститься, она нашла старую палитру и остановилась на мысли вытереть пальцы о ее край. Но вляпалась еще больше – на обороте палитры обнаружились кучки полузасохшей зелени. И пальцы, и ладони ее расцветились еще и зеленым.

– Я-японский городовой! – процедила Аня.

Носком ноги она откинула крышку валявшейся на полу подле мольберта папки. Сначала ногой, потом, присев, тыльной стороной пясти разворошила кипу разнородных, разного размера и плотности бумаг. И остановилась на той, что поплоше.

Безобразная какая-то дрянь: жирные кувыркающиеся линии. И подпись: «Бегство впереди себя. Генрих Новосел». Дата: «19 апреля, 19 часов 25 минут. Через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Аня пожала плечами, вытянула лист и, уже помяв его между измазанными пальцами, глянула оборот.

Там было написано: «Некролог».

Тем же Новоселовским почерком.

Умер Александр Александрович Александров.

Закончилась эпоха балетного искусства, все значение которой мы, современники гения, так и не смогли по достоинству оценить. Человек счастливой творческой судьбы, Александр Александрович Александров родился

На этом коротенький текст обрывался даже без точки. Торопливо отложив скомканный, попачканный зеленым лист, Аня стала на колени и, лихорадочно порывшись среди бумаг, обнаружила еще один текст, написанный по краю какого-то небрежного этюда:

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.

Безвременная кончина мастера такого масштаба вызывает размышления о наследстве гения и о природе гениальности как таковой. Французский живописец Дега заметил, что художник должен приниматься за новое произведение с тем чувством, с каким преступник готовится к преступлению. Невозможно выразить существо дела более точно. Гениальность – преступление.

Ниже, в другом месте этюда, на чьей-то вскинутой ноге и под ногой автор набросал для себя несколько отрывочных мыслей:

Синонимы: талант и гений. Очень талантливо – шажок – гениально. Чепуха! Гений – абсолют. Абсолютная свобода. Преступление. Пере-ступление через черту. Этого не понимают. Ах, ах, талантливо, очень талантливо – гениально! Более талантливо – менее талантливо, ладно. Но градации гениальности? Какие градации у абсолюта? Более гениально, менее гениально – так что ли?! И вопрос: абсолют, достижим ли он вообще? Абсолют – не человеческая категория. Значит что: гениальность недостижима? Никто не гений. И ты не гений. Значит, ты – никто.

Записи обрывались, Но Аня не долго искала, прежде чем нашла на каком-то дранном листке продолжение.

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров, народный артист СССР, лауреат, обладатель престижных премий, выдающийся балетмейстер. Где, чего, когда – полный список. Человек удивительной цельности, ААА много сделал для родного коллектива и для театра, подняв отечественный балет

И опять, не закончив мысль, автор сорвался:

Несомненно, талантлив. Заслуженное признание. Талант гордится признанием. Гений его стыдится.

Подхватив всю кипу бумаг, Аня перешла к столу, сбросила, что там валялось, освобождая место, и стала рыться в поисках некрологов.

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.

Смерть великого человека походит на падение завесы, на которой жизнь рисует нам целый космос: планеты, звезды и лучи. Падает занавес, обнажаются грубые кирпичные стены, тросы и жирно смазанные ручные лебедки. Рухнул занавес, и все стоят перед безобразной арматурой, убеждая себя, что перед глазами планеты, звезды и лучи.

НЕКРОЛОГ

Увешанный всеми возможными в искусстве регалиями Мастер, он был чрезвычайно

На полях:

Гений крушит, талант – украшает.

И боком заваленная надпись, переходящая потом на оборот листа:

Заботился о бытовых нуждах ближайших сотрудников и соратников. Необыкновенный для мира искусства пример: Александр Александрович нашел прозябавшего в провинциальном Ростове-на-Дону художника Генриха Михайловича Новосела и буквально перетащил его в свой театр. Человек по-настоящему больших в благородном смысле этого слова амбиций, Александр Александрович Александров ставил себе в искусстве абсолютные цели и мыслил абсолютными категориями, потому-то, подбирая себе сотрудника, он не мог удовлетвориться тем обыденным, умиротворяющих размеров талантом, который и не подкачает, и не удивит. Он нашел то, что искал, и не остановился на полдороге – сделал все, чтобы удержать Г. М. Новосела при театре. Достаточно сказать, что Александр Александрович уступил Г. М. Новоселу первоначально предназначавшуюся для самого балетмейстера квартиру: двухэтажные апартаменты в недавно отреставрированном особняке в историческом центре города. Пустяк, который так много говорит о незабвенном, дорогом нам всем человеке.

И другой незаслуженно малоизвестный факт. Молодым балетмейстером, на гребне растущей славы, Александр Александрович Александров получил приглашение возглавить Лондонский королевский балет. Совсем еще молодому человеку предложили мировую известность, заголовки в крупнейших газетах мира, деньги, не сопоставимые, ни по каким меркам не сопоставимые с окладом высокооплачиваемого служащего, который он получал в родном театре, ему предложили главу в истории балетного искусства и просто место в истории. Подумав, Александр Александрович Александров от места в истории отказался. Он остался верен выбору своей жизни. Патриот с большой буквы, горько переживавший крушение Советского Союза и все, что за ним последовало, он доказал, что

Еще пропуск, и далее:

Сказать о финансах. Если бы родной театр ААА получал хотя бы четвертую долю тех средств, которые имеет Большой театр, то уже завтра у нас был бы лучший балетный театр мира. И ААА вошел бы в историю не сходя с места.

Лихорадочной рукой Аня перебирала листы:

НЕКРОЛОГ

Умер Александр Александрович Александров.

Это было единственное, что повторялась везде более или менее внятно. Чтобы разобрать остальное, требовалось распутывать налепленные между рисунками строки, разглаживать какие-то мятые промокашки. Аня пресытилась. Она чувствовала тот пугающий внутренний холод, который возникает вместе с симптомами отравления.

Она помотала головой.

– Вадим!.. Да где же ты, Вадим?!

И после недолгого замешательства: «Ну и дура же я!» – схватилась за телефон, чтобы послать эсемеску. Вадим отозвался почти мгновенно.

– Ну что там? Ты где? – бросил он, будто вынырнул из воды, задыхаясь.

– Докладываю, – начала она взлетевшим голосом.

Она чеканила отрывисто и с подъемом – с ощущением развеявшихся туманов, счастливая от возможности переложить душевную тяжесть на кого-то другого.

Он задавал короткие быстрые вопросы:

– Про квартиру – правда?

– Кажется, да. Что-то такое…

– А Лондон?

– Да. И потом еще разговоры были, Колмогорова в Большой прочили. Надо спросить Чалого.

Возбужденный не меньше Ани, Вадим перескакивал от одного к другому, едва выслушав рассказ о «Психушке», возвращался к некрологам:

– И давно Новосел предвидел безвременную кончину своего благодетеля?

– Давно, похоже… Зачем ему это?

– Игра ума. Без далеко идущих намерений, надо думать… – пустился рассуждать Вадим, но Аня застыла, уставившись на вход.

На пороге стоял всклокоченный человек.

Аня ужаснулась: Генрих!

Чудовищная рожа, как из болота. В зеленых потеках щеки, лоб, зелень в мокрой бороде и мокрых не расчесанных волосах. Бледно зеленые, лягушачьи, пясти под рукавами свитера.

Аня молчала. Зажатый в руке, бился голосок Вадима:

– …В этом фишка – художественная натура. Подняться над жизнью, над смертью.

С дрожью в голосе, но громко и не сводя с Генриха глаз, Аня сказала куда-то мимо телефона:

– Вадим! Генрих Новосел. На пороге. Весь зеленый.

– Зеленый? В каком смысле? – прошелестел растерянный голос.

Генрих переступил порог и огляделся.

– Интересно… – сказал он на удивление буднично.

– Вадим просил… зайти… – откликнулась Аня с такой же неверной нотой в голосе.

Цепкий взгляд художника опознал вываленные под свет настольной лампы бумаги. Некрологи, где своей собственной, доподлинной рукой он утешал себя в грядущей смерти Александра Александровича Александрова. Аня ощутила мгновение, когда Генрих увидел. Ощутила усилие, которое потребовалось ему для полнейшего… безразличия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю