355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Зеленая женщина » Текст книги (страница 14)
Зеленая женщина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:23

Текст книги "Зеленая женщина"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

Опасаясь как будто бы потревожить небытие того зачарованного уголка, где в чахлых рисунках запутались черненькие членистоногие слова, – Генрих отвел взгляд, прошел мимо стола и присел, чтобы заняться развалом на полу. Щит, деревянное копье, меч, стрелы – все то, что составляло некогда предмет его геральдической иронии. А теперь вызывало тяжелое, трагическое недоумение.

Опомнившись, Аня стянула со стола первый попавшийся лист с некрологом и принялась запихивать его, комкая, в карман штанов.

С мечом в руках Генрих вскочил.

– Вадим! – истошно крикнула Аня в телефон и съежилась.

Генрих остановился. Тонкая женская шея. Там – ниже светло-каштанового завитка. Деревянный меч сломал бы позвонки к черту!

– Вадим! – повторила Аня с дрожью. – Ты хотел поговорить с Генрихом. Хотел?

Генрих повел взгляд на свою руку, стиснувшую крестовину меча… Расслабился… И опустил оружие с презрительным равнодушием на лице.

Аня протягивала ему телефон. Он отвернулся, неспешно вставил меч в крепление на стене и только затем занялся телефоном.

– Почему зеленый, Ань? Почему он зеленый? – бился голос Вадима.

– Цвет не имеет значения, Вадик, – ответил Генрих. – Никакого. Абсолютно.

Аня встала, на глазах у Генриха стащила со стола еще пару некрологов и поспешила к розетке вынуть второй, поставленный на зарядку мобильник.

– Общее ощущение? – отозвался Генрих, провожая Аню взглядом. – Пустота. И все чужое.

Выдерживая сколько хватало сил спокойный шаг, Аня направилась к выходу. Но сил хватило лишь до секунды, когда севший было к столу Генрих вскочил. Словно подстегнутая, Аня ринулась к двери – дверь распахнулась ей в лицо.

Появилась закутанная в грубую хламиду зеленая женщина.

Казалось, кто-то продезинфицировал Соколову зеленкой с ног до головы и выставил из палаты, не дав даже одеться: журналистка закуталась в брезент, едва достававший ей до бедер. Больше, кроме этого мешка, на ней ничего не было. Тонкие кривые ноги в зеленке, зеленка на лице, мокрые волосы из-под душа, неравномерно окрашенные в тот же бледно-зеленый цвет.

Встречным взглядом Надя скользнула по балерине, по завалам бумажного хлама на полу и распахнутым шкафам.

– Что, новое занятие нашел? Уже? – со злыми слезами в голосе сказала она Генриху и пнула босой ногой стопку эскизов. – Забыл, зачем отправился?

Без единого слова Генрих достал из шкафа красный свитер и бросил его женщине через завалы. Свитер упал под ноги, она нагнулась поднять, уронила с себя брезент, оказавшись действительно голой и зеленой, и со свитером в руках зашла за мольберт, чтобы одеться. Черные джинсы, которые Генрих бросил поэнергичней, повисли на верхнем ребре картины. Из-под штанины неживым взглядом глядела «зеленая женщина». Красное пятно губ. Надя резко дернула джинсы, шатнув при этом мольберт, надела все, что нашел для нее Генрих, и вышла. Из-под свободного свитера свисал конец ремня, закатанные штанины волочились по полу.

Она глянула Генриху в глаза:

– Мерзавец!

Ждать больше было нечего – три шага к двери, Аня выскочила вон. Вслед за ней бросилась Надя.

Они добежали уже до лестницы, сыпанули вниз по ступенькам, когда сзади, из коридора достал их звенящий выкрик:

– Бабьё! Куриные мозги!

Генрих вернулся в мастерскую и захлопнул за собой дверь.

Брошенный на столе телефон продолжал кудахтать и надрываться. Он полетел в забитую бумагой урну.

Там, среди хлама, среди огрызков и окурков, мерзавец не унимался – булькал, утонув в мусоре.

Генрих стоял, обхватив лоб ладонью, словно пытался что вспомнить. Двинулся опять к двери и выглянул в коридор. Пусто и тихо.

Наверное… наверное, следовало вернуться в мастерскую. Простая мысль возвратиться в комнату казалась ему понятной. Он вернулся. Выключил, помешкав, верхний свет и подошел к окну.

Проявились ряды огней, пустынный асфальт улицы. Вблизи под самое окно подступала вспученная, лохматая тьма, в которой угадывались вершины вязов.

В неподвижности ночи было что-то нереальное.

Однако и свет красного абажура – он включил лампу – не приносил перемены. Все то же – неподвижное и бессмысленное.

Некрологи. Большая, черт побери, груда. Откуда столько?

Он попытался разобрать листы, но не мог толком и сосчитать их.

Хрен с ними.

Он прикрыл глаза, пытаясь сосредоточиться.

Замолкшая было урна запищала, захлебываясь.

Пинком он опрокинул урну, подобрал в мусоре закатившегося истерикой мерзавца, потом подвинул кресло и бросился в него полулежа.

– Да, Вадим.

– Ну, я поговорил с Аней – нормально. А то ты меня уже испугал – эта зелень.

– Кончай болтать. У меня мало времени.

– Тогда не знаю… Может, в другой раз?

– Что ты хотел?

– Как сказать… Задумался над твоим афоризмом: бессмертие человека уничтожит религию и искусство.

Генрих молчал. Ничего не дождавшись, Вадим вынужден был продолжать:

– Опровергнуть это соображение по ряду причин невозможно. Но если идти от обратного, то да, не поспоришь: ощущение конечности человеческой жизни пронизывает искусство…

– Не надо лекций! – оборвал его Генрих.

– Ничего, потерпи. Укол и всё. Это не больно. Так вот, смертность – тончайший яд, разлитый в искусстве. Нечто такое, что определяет существо восприятия. Однако яд. Хотя и в ничтожной примеси. Катализатор. И когда, Геня, к чему я веду, – когда, Геня, творцу не хватает крупицы яда, без которой нет вот этой пронзительности, этого щемящего зова… Не хватает крупицы, чтобы одухотворить творение. Материя искусства рвется, художник не может с ней совладать, материя проскальзывает между пальцев… Тогда, Геня, он начинает накладывать яд ложками.

– Поговорим о природе творчества?

– Не-е, Геня, нет… Об убийстве Колмогорова, Геня.

Генрих хохотнул. Так как-то: ни коротко, ни долго – безвкусно. Словно ремарку обозначил: «смеется».

– Дело в том, Геня, что я звонил в больницу. Колмогоров умер от передозировки атенолола.

– Вот как? И что из этого следует?

– Совесть, Геня, химера, пока о преступлении никто не знает.

Вадим не торопился, он мог теперь позволить себе отвлеченные размышления, не опасаясь потерять собеседника, дыхание которого различал и за тысячи километров.

– Совесть, Геня, химера, пока преступление не названо преступлением. Если не формально, то твоим внутренним счетом. Как это бывает у совестливых людей. Ничего еще не сделал, а уж знает, что сделает, и мучается. На дурное приготовился и наперед знает, что сам себя покалечит. Покалечил – и сейчас же, не переведя дух, мучаться. Потому что высоко себя ставит. С высоты падать страшно. И больно. Так, Геня, у совестливых людей. А у большинства, Геня, совесть – это опасение, что поймают и высекут.

– А ты циник, Вадя.

Вадим смолк.

Добравшись рукой до деревянной подставки лампы, Генрих забыл на выключателе палец. И все поджимал, поджимал, не замечая того, кнопку – щелчок – потухло.

– Из этого следует… Ты убил Колмогорова, – раздалось в темноте.

– Да? – отозвался Генрих. – Любопытная версия.

Слова ничего не значили. Значила интонация. Генрих почти не переменил тона.

– Хочешь узнать как? – сказал Вадим.

– Прилежный ученик – слушаю.

Но Вадим опять отвлекся. Самое чудовищное, невозможное прозвучало, и Вадим испытывал от этого такое облегчение, что в словах его проскользнуло нечто похожее на дружеское подначивание:

– Кстати, тебя не поразило, откуда Куцерь знает, как оно все было?

Выключатель щелкнул – вспыхнуло. Генрих смотрел сквозь красную газовую ткань на лампу. И не отвечал.

– Как убедительно он это представил, а?.. Влекущее чувство на краю бездны. У последней черты. Можешь ступить, но тянешь. И вот это вот – тянешь, самая сладость. Когда последняя малость решает и все в твоей власти. Так женщина играет в любовь. И поцелуи, и то и это, и руками лазить – и вдруг – тпру! стоп!.. К слову сказать, имел я как-то раз душеспасительную беседу с одной такой юной исследовательницей. Девица, девственница – со слов заявительницы, конечно. Личико ангельское, щечки румянцем светятся. И вот, прикинь, это трогательное создание ночью на вокзале. Неизвестно зачем. Слоняется, ей идти некуда…

– Очень! – отрубил Генрих и продолжал с паузами: – Это. Интересно. Слушаю тебя предельно внимательно.

– Извини, отвлекся. Значит, как это было. Убийца поднялся в кабинет Колмогорова… Нет, надо издалека начать. Художественная натура. Живая игра ума. Играл человек и заигрался. Увлеченный собственным остроумием обдумал убийство. Незаурядное по своей простоте и изяществу. Убить человека его же лекарством. Нарушение меры. Это убийственно в искусстве, но и просто для убийства годится. Он все продумал. Обжился с мыслью. И вдруг достало – сейчас или никогда! И все повернулось: вот оно! Случай! И оказалось вдруг, что ничего не готово. Одно мечтание. О чем говорить – убийца не удосужился купить в аптеке атенолол! А дело в том… он сам до последнего не понимал, что убьет.

– Как это? – бросил скептически Генрих.

– А вот не знаю как… За атенололом полез в кабинет Колмогорова! Чего уж глупее! Но ему важно было себя испытать – на острие. На грани. И, я думаю даже, в глубине души он ожидал, что все сорвется прежде последнего, непоправимого шага. Надо было судьбу испытать. Кинуть жребий. Орел или решка? В коридоре ни души. Орел! Ключ на месте. Выпало! Второй ключ на месте. Судьба! Он заходит в кабинет – в шкафчике у Колмогорова полно атенолола. Что дальше? Атенолол ведь практически не растворим, и убийца это знает. А дальше – простой, идеально простой, до гениальности ход. Даже я, доктор, не сразу сообразил. Если бы убийца сам потом не навел меня на мысль, сам себя не выдал…

– Фантазируешь, Вадик!

Вадим не остановился.

– Принцип быстро растворимого кофе. Вот и все. Размолоть в пыль – и скорость реакции возрастает колоссально. Ко-фе-молка! Вот что!..

Вадим сделал паузу – Генрих не откликнулся. И он продолжал.

– Я провел эксперимент – пачку таблеток высыпал в кофемолку – и завыло. Мгновенно, как нечего делать. Под крышкой пошла белая пыль. И тут меня еще раз осенило – чего не хватает! Последняя деталь. Все легло один к одному, как части подогнанного механизма. Вот когда эта дурацкая пачка кофе, которую кто-то непонятно зачем вскрыл, в дело пошла! К таблеткам добавить зерна! Кофе даст цвет, а главное, в этой смеси не останется лекарственного вкуса и запаха. Просто кофе, когда Колмогоров глотнет, покажется ему необычно крепким и только. Несомненно, убийца это заранее продумал. Но опять, как дошло до дела, – ничего не готово! Даже кофе, немолотого, в зернах, под рукой почему-то не оказалось. Не берусь судить, почему. Но кофе нет. А все так спешно. Ни часу нельзя ждать. Убийца знает, что другого раза не будет! Духу не хватит на другой раз! Вот в чем дело-то! В глубине души ужас, и он знает, что еще раз этого ужаса не вынесет. Страшнее все оказалось, чем он думал, гораздо страшнее. И он идет напролом – зажмурившись. Атенолол в кабине Колмогорова, кофейные зерна тут же в приемной. Зайти в приемную, в кабинет, взять то, взять это, выйти – две минуты хватит. Правда, оказалось, что и в приемной нет кофе в зернах – нужно вскрыть нетронутую пачку. Но останавливаться нельзя. Размышлять некогда. И не важно! На следующее утро распечатанная пачка никого не удивит – женщины подумают друг на друга и забудут. Это он мимоходом сообразил. На секунду-другую задержался, прежде чем вскрыть пачку. Не больше. Потом поднялся к себе в мастерскую и уже спокойно, в безопасности смолол таблетки вместе с зернами кофе. Но эта самая вскрытая пачка, она другим боком ему вылезла. Психологический сбой. Он просчитал в уме каждый шаг. Но распечатать пачку – лишнее действие, лишний шаг, не предусмотренный. И он сбился. В напряжении он пытался держать в голове всё сразу – и словно со счета сбился. Пачку вскрыл, но зато ключ от кабинета в коробочку не вернул. Некоторое время спустя поднялась тревога. И тогда убийца нашел случай подбросить злосчастный ключ Ане Антоновой в сумку. Что особой ловкости рук не требовало

– Антоновой? В сумку? Зачем такие сложности? – Генрих стоял у окна, механически вывинчивая и завинчивая штопор в гипсовое темя Аполлона.

– Упоение безнаказанностью, Геня. Ты забыл, Геня, характер убийцы. В этом фишка – художественная натура. Убийца ведь не мясник. Он крови не жаждет. Власть над смертью. Власть над жизнью. Вот что. Такое всесилие, которого творчество дать не может. Из жары в холод, из холода в жар. Он шел, как… как в стеклянной пустоте… в вязком, тягучем пространстве. Голова кругом и пространство течет, сопротивляясь каждому шагу. Стены, лестницы, двери, двери. Всё ускользает. И всё тобою же движется. Опять и опять! Протянуть руку. Высыпать тонко смолотую смесь атенолола и кофе в оставленную без призора турку. Чуть что, при малейшем шорохе за спиной – забрать, унести, выплеснуть. Куцерь с его истерическим воображением все это гениально прозрел… Высыпать смесь в турку, размешать пальцем и оставить на волю случая. И кто, действительно, станет разбираться, наглотался Колмогоров таблеток сгоряча, сам наглотался или что другое произошло, да?.. Эйфория, Геня, эйфория тебе охватила. Откуда этот идиотский звонок в редакцию «Сыщика»? То же самое – эйфория. Как это было? Когда убийца обнаружил в кармане ключ от кабинета Колмогорова, он решил поначалу подбросить ключ Куцерю. На авось заглянул в гримерку Куцеря, а там на столе мобильник. Рядом мятая, в жирных пятнах газета «Сыщик». Опять все само собой складывается: глянуть в газете номер телефона и позвонить. Убийца звонит: мысля-опосля. А сам Куцерь все это время без перерыва треплется с Вадимом о предметах весьма от дела далеких. По Аниному телефону, стоя в лестничном колодце, как он мне тогда же и доложил. Доложил, между прочим, что у него и собственный мобильник имеется, он его в гримерке оставил. Не так уж трудно было после этого свести концы с концами. А ключ, который убийца собирался подкинуть Куцерю… Ключ убийца оставил пока при себе. А вскоре новый случай представился: подкинуть Ане! Разинутая Анина сумка в приемной. И опять, повторяю: стал бы убийца упражняться в этом не лучшего сорта остроумии, если бы не эйфория всемогущества? Как тут не расшалиться, когда обнаружилось, что единственная вещественная улика исчезла: Богоявленская – вот же как все сошлось! – выплеснула отравленный кофе из турки и приготовила новый. Так что? Стоп! Отчего же тогда умер Колмогоров? Сам наглотался атенолола? Несчастный случай? Мистика какая-то! Ты убил Колмогорова, не коснувшись. Убийство без наказания и даже как бы и без вины! Вот уж действительно идеальное в полном смысле слова убийство! Гениальное убийство – одним намерением! Такая карусель, что сердце заходится и ты ступаешь по облакам, отбрасывая чудовищные тени! Тут-то нервы и сдали. Тут-то гордыня его и обуяла. Тут-то он Куцеря еще раз в дерьмо головой сунул. Да. Но за что же он возненавидел беспутного артиста? А вот за что. Виктор Куцерь превратил в спектакль всё, что грызло, что разъедало изнутри убийцу. Куцерь передразнивал. Обезьянничал так, что убийца и сам начинал чувствовать себя обезьяной, с ненавистью узнавая себя в мерзком отражении. Обезьяна. Майя Колмогорова бросила ему в лицо это не оставляющее сомнений слово. «Обезьяна Колмогорова, вот ты кто! Обезьяна! – бросила она ему в лицо за несколько часов до убийства. – Нет, ты не гений, нет, – сказала ему эта женщина. – Ты отражение. То есть – пустота».

– Врешь, сволочь! – гаркнул Генрих.

Вадим осекся.

Едва не вывихнув себе плечо, Генрих вскинул вместе со штопором тяжелый гипсовый бюст и сокрушительным ударом разнес его о подоконник вдребезги.

Жилы на шее вздулись, он побагровел и тяжело дышал. Лицо, борода были забрызганы осколками белого. В руке он стиснул освободившийся от тяжести гипса штопор – острое крученное жало.

– Ты, Вадя, не понял… главного…

Вадим молчал, хотя Генрих, задыхаясь, не находил слов.

– Ты не понял… – повторил он наконец и ударил спиралью штопора в стену. – Ты бездарь! Бездарь! Потому что искусство создается крайностями. Не иначе! Освобождение от оков. Священная воля. Ха! Помнишь, я поднял тебя среди ночи и ты захрюкал от удовольствия?! Аня стояла рядом, слушала… комедию. Аня! Ты упустил ее – ради чего? Дерзкая, как сорванец! Гибкая, звучащая в твоих руках, как струна… С твердой грудью… с твердыми острыми сосками. Она задыхалась в твоих руках! Приоткрыв рот, бессильно закрывая глаза. Она была в твоей власти. И ты… Ты осторожно, осторожно, деликатно ее от себя отодвинул. Ты знал, что всему свой срок. И счастье такое огромное преждевременно. Ты далеко заглядывал, масштабно мыслил. Ты испугался… Нет! Даже не счастья, нет… Ты врешь себе, когда воображаешь себя эдаким… блин!.. римским стоиком в духе Давида. Ты испугался продешевить. Вот оно как! Ты трус, Вадим, ты последний трус. Ты трус!.. – крикнул в трубку Генрих.

Ответа не было. И он продолжал, раз за разом ударяя согнувшимся острием штопора в стену:

– Трус, Вадим, никогда… никогда… никогда, запомни!.. не напишет ничего стоящего. Ты трус. И поэтому ты бездарь. Серость. Ты видел себя писателем, великим писателем, и ты заранее решил, что жена тебе нужна мышка. Ты знал, что места не хватит: рядом с великим писателем великая балерина не поместится. И ты сделал выбор. Ты выбрал великого писателя. И сам себя оскопил. Что ты видел в жизни? Сколько женщин у тебя было? Какие наслаждения ты изведал? Какие страсти тебе знакомы? Ломало ли тебя так, что это больше тебя? Больше морали и прописных истин. Больше всего, что ты мог себе и представить! Ломало ли тебя так, что и жить нельзя?! Это больше всего! – заорал Генрих в трубку и бешено встряхнул ее возле уха, словно побуждая противника отозвался.

– Ты горбатился всю жизнь, – продолжал Генрих, – не разгибая спины, чтобы получить свое на гребне успеха. Достигнуть вершины и вознаградить себя за все, от чего ты отказался, стараясь облегчить непосильный подъем на вершину. И что же ты получил в награду? Чем ты вознаградил себя за потерю женщины, лучше которой, чище, прелестнее ты никогда не встречал и никогда-никогда не встретишь?.. Представляю! В сорок лет на гребне успеха ты купил себе замечательный швейцарский ножичек. Со множеством блестящих лезвий. А я… Я изведал всё. Я изведал такое, что тебе и не снилось… Я убил человека. Пусть не в действительности, только помыслом. Все равно! Я убил его своей волей, когда всыпал порошок. Бросил я этот адский помол Колмогорову в кофе! Пусть Богоявленская турку потом… все равно…

– Ладно, я понял… – произнес Вадим, когда, казалось, уже и ждать нельзя было, что он подаст наконец голос.

– Анечка, Аня… Слу-ушай! Ха! Да ты ведь не видел ее на сцене! Никогда! Если бы ты видел ее на сцене… Этот зов… этот зов… пленительная чистота…

Вадим крикнул:

– Хватит!

– Ты оскопил себя, лишил себя этого…

– Заткнись! – заорал Вадим.

– Бездарь! ткнись! червяк! убийца—ничто—за—жество—нись! – орали оба.

Потом настала тишина – как обрезало. Только тяжелое дыхание – не понятно чье. Словно дышало страшное двухголовое существо.

И так продолжалось долго.

Заговорил Вадим.

– Да, Геня, ты прав… – произнес он неверным голосом, но почти спокойно. – Ты во всем… едва ли не во всем прав. Так бы оно все и было… Если бы не одна деталь. Маленькая такая деталюшечка портит картину… маленькая такая фиговинка…

– Твоя последняя реплика, – возразил Генрих. – Слушаю и бросаю трубку!

– Дело в том, Геня, – приготовься! – что Богоявленская… Богоявленская, да?.. она сохранила… Слушаешь? Внимательно? Сохранила и надежно припрятала для следствия роковую чашку. И кофейную гущу с атенололом. Богоявленская ничего не меняла. Никакой второй порции она не заваривала. Турка была одна. Та именно, Геня, из которой Колмогоров налил себе в чашку отравы. Ты убийца, Геня. Ты убил не помыслом, не намерением, не священной волей, а молотым в порошок атенололом. Никакой другой порции не было. Я имел с девушкой телефонный спор, когда она вернулась по Аниному вызову в театр. И уговорил, уломал ее соврать, что улика уничтожена, а убийство не состоялось. Зная характер убийцы, Геня: безудержное облегчение, эйфория. И желание поплясать на трупе. Подумай об этом на досуге. Похоже, у тебя появится время. Уникальная возможность поразмышлять о природе творчества.

Послышались гудки.

Генрих дернулся, словно телефон обжег ему руку. Остановившимися зрачками уставился он на него… В голос ругнулся матом и швырнул в стену – вдребезги.

Аня добралась до дому и заперлась на все замки. Потом без промедления разгладила утюгом мятые, частью рваные листы некрологов – выровняла, а заодно прокалила.

Пугающе, по нервам, запиликал мобильник. Вадим.

Усталым голосом, словно измученный и ко всему от этого потерявший интерес человек, Вадим после нескольких вступительных замечаний сообщил: «Он признался».

Известие нехорошо поразило Аню, хотя чего-то такого и следовало ожидать.

Явилась заспанная Настя в одних трусиках, девочка сонно щурилась и почесывала ногой об ногу:

– Мам, ты с кем говоришь?

– Спи! – прикрикнула Аня.

Настя подумала обидеться. Но не проснулась еще настолько, чтобы додумать свою обиду до конца.

– Эльвира Васильевна сказала принести циркуль, – сонно сообщила она.

– Ну?

– У меня нет.

– Ладно, Вадим, – вернулась Аня к телефону. – До утра. Что-то надо решать.

– Женя тоже не принес, – зевнула Настя.

– Ну? – подстегнула Аня.

– Он обвел урну…

– Какую урну?!

– Куда мусор кидают. У нее дно круглое.

– Да? – механически удивилась Аня.

– Эльвира Васильевна поставила ему двойку. Она сказала принести циркуль.

– Иди спать.

Дочь безропотно повернулась, побрела с полузакрытыми глазами в туалет, и что-то горячее, страстное прохватило Аню. Острая вина за детскую любовь, никак не заслуженную, если вспомнить, сколько раз она кричала, теряла терпение… и острый приступ любви к ребенку – бессилие оградить свою девочку от леденящих сквозняков жизни. И любовь, и вина – их никто еще не сумел разделить. Мучительная боль заставила Аню глотнуть воздуху, чтобы не зашлось сердце. И она осталась стоять, она не бросилась к дочери, не смяла ее в объятиях, не расцеловала до бесчувствия. Она не могла это сделать, потому что на руках и в душе ощущала отпечаток некрологов и вот этого тяжелого, как каменная плита: «Он признался». Она не могла коснуться Насти руками, которые недавно еще держали покрытые червоточинами слов листы.

Грязно-зеленые ошметки некрологов преследовали Аню и во сне. А утром разбудил звонком Вадим – он спрашивал, что делать. Она собралась в театр с мутной головой.

Владимир Аполлинарьевич Чалый в своем кабинете – одна рука на телефоне – ответил ей хмурым кивком. С утра в похоронных делах, он не удивился многозначительной молчаливости, с какой Аня разложила перед ним разглаженные утюгом страницы.

– Новосела наброски? – угадал он сразу же. И через некоторое время, почитав: – Ну… неплохо. Хорошие мысли есть. Без этих, конечно, крайностей – спокойнее. И соединить. Прописать. Потом… как это? – официальная часть. А потом уже, – он указал жестом куда-то через множество ближайших забот, – согласовать подписи. Кто из правительства подпишет. Или у них свой некролог будет.

Она не успела ничего объяснить, как зазвонил телефон. Прощание с телом покойного, говорил Чалый, повторяя выражения собеседника, протокол обряда. Аня нервничала, со страхом ожидая, что в кабинет заглянет Новосел. И они с Чалым, Новосел и Чалый, обменяются сочувственными словами: «какая беда!» – а затем пожмут друг другу руки.

Когда Чалый с нетерпеливой уже гримасой положил трубку и глянул на Аню, он уловил, что и с набросками Новосела, в общем, ему приглянувшимися, не все ладно.

Она едва начала рассказ, как заскочил с табелем в руках Федорович – Валентин Федорович Росин, сверстник Колмогорова с иссеченным лицом римского ветерана. Несчастный, в черном костюме с черным галстуком, Федорович оказался единственным, наверное, во всем театре человеком, который успел подумать и о табеле рабочего времени, и о трауре.

– Спектакля не будет. Сегодня опоздания не засчитываем, – сказал Чалый и, приняв табель, положил его поверх некрологов.

– А в пятницу?

– До пятницы дожить надо.

Потом сразу зазвонил телефон. И опять она прервалась. Звонили и с соболезнованиями, и с вопросами. Аня исподлобья приглядывалась к Чалому, который, в десятый раз разговаривая о том же тяжком предмете, находил новые, пусть даже только переиначенные слова. Разумеется, это было необходимо не собеседнику, всякий раз другому, а самому Чалому. Должно быть, он догадывался, понимал каким-то целомудренным чувством, как легко заболтать то, что стояло за словами. Чувствовал – и сопротивлялся неизбежному.

Артисты, работники театра, коллеги из оперы открывали дверь, прежде чем она успевала закрыться. Покинувшая кабинет Колмогорова жизнь сместилась сюда, к Чалому. Он выслушивал, отвечал, отдавал распоряжения, напоминал, а она сидела рядом, приготовив два слова: «Он признался».

Оставшись с Аней наедине, Чалый вернулся к тому озадаченному… брезгливому что ли выражению лица, с каким вдумывался в ее рассказ.

– Он признался, – бухнула Аня.

Чалый разве не отшатнулся. «А вот это совсем лишнее», – мелькнуло в лице. Почудилось это Ане или нет, больше ничего нельзя было разобрать: лицо его закаменело. И Аня заторопилась произнести несколько незначащих слов, чтобы смягчить удар.

После короткого стука снова открылась дверь. Чалый раздраженно оглянулся с намерением прекратить хождения. Вошла Майя Игоревна Колмогорова.

Чалый встал, протягивая руки, – то ли обнять хотел, то ли красноречивым жестом выразить свои чувства. Но Колмогорова сказала «здравствуйте», словно предупреждая все громкое, ненужное. Женщина с белокурой волной волос по плечам, расчесанных сегодня так же, как вчера. Он взял ее широкую в ладони руку и молча крепко пожал.

Затем запер кабинет изнутри. И повернулся к Колмогоровой:

– Он признался.

И Чалый, и Аня пристально глядели на женщину, ожидая вопроса. И по мере того, как истекали отпущенные для естественного удивления секунды, а она молчала, становилось понятно, что и здесь… совсем плохо.

Она подняла некролог и, слепо на него глянув, обронила на стол. В движении ее обнаружилось что-то слабое, как у больного. Никто из троих не садился, никто не предложил гостье стул – все стояли.

– Генрих звонил мне рано утром, – произнесла она наконец. Лицо ее постарело, под глазами было бледно.

– Он сказал… – Колмогорова отвела взор. – Так он сказал… Он сделал это из-за меня.

– Дрянь какая! – взвилась Аня и осеклась. И бросила быстрый взгляд на Чалого.

Тот замкнулся, не выдавая чувств.

– Он хочет утащить вас за собой! Под воду! – воскликнула Аня, раздражаясь и против Колмогоровой – за ее малодушие, и против Чалого – за его предательское молчание. – Он за вас цепляется. Понимаете?!

– Понимаю, – протянула Колмогорова, словно сама себе. – Это расплата… Кара. Я не любила его…

– Не любила Генриха? – пробормотала Аня ошеломленно.

Колмогорова поморщилась:

– Славу. Я говорю о муже.

– Но почему расплата? Какая связь?

– Мистическая, – слабо усмехнулась Колмогорова. Глаза ее застилала влага.

Надрывная откровенность эта дорого Майе далась. Аня чувствовала, что не следовало спрашивать, не следовало и слушать. Но Майя была в том растерзанном состоянии, когда лишняя рана уже ничего не значит. Очевидно, она не понимала, что делает. Не отличала одну боль от другой, испытывая потребность в покаянном самоистязании.

Не было никакого способа ее остановить.

– В юности я позволила себе… пару резких движений, – сказала она при подавленном молчании слушателей.

Зазвонил телефон, Чалый поднял и резко положил трубку на место.

– Одному человеку больно досталось, – продолжала Колмогорова. – Я этого не понимала. Потом сама крепко получила. Пару раз. Я научилась сдерживаться. Поднялась выше страстей и слабостей, – болезненная гримаса отметила эту попытку самоиронии. – Столько лет. И вот срезалась. Один раз – и все в обломках. Будто шевельнулась в карточном домике.

Больше ничего не последовало.

– Что будем делать? – сказал наконец Чалый преувеличенно громко, как бы отсекая все постороннее. – Надо звонить в милицию. И где эта турка с гущей? Чтоб не пропала.

– Я должна с Генрихом поговорить, – возразила Колмогорова. – Ночью он звонил из театра. Наверное, он и сейчас здесь, в мастерской. Наберите его. Скажите: Колмогорова сейчас подойдет… поговорить.

Чалый взялся за телефон. И, обменявшись с Новоселом несколькими словами, которые он произнес, избегая всякого, какого бы то ни было выражения, протянул трубку Майе:

– Вас просит.

Она слушала долго, с нарастающим страданием в лице, не произнося ни слова, пока не оборвала его:

– Подождите… я сейчас приду к вам.

– Что он сказал? – нетерпеливо спросил Чалый, едва Колмогорова положила трубку.

– Он переписал глаза.

– Глаза? – Чалый переглянулся с Аней.

– Какая-то зеленая женщина… не понимаю… зеленый бред какой-то, – дрожащими пальцами Майя коснулась губы. – Зеленая женщина, она была мертва. Я сейчас от мольберта. Несколько мазков – и все ожило. Майя, ты не поверишь! Никак я не мог найти глаза. А это было рядом… все время. Почему я не нашел раньше?! Не нашел твои глаза сразу. Просто коснуться кистью. Только коснуться. И все было бы по-другому.

Горячечную речь Новосела Майя передавала с каким-то замедленным ужасом, в оторопи, и словно ждала помощи – вот-вот ее оборвут: что ты несешь?! Она ждала понятного, чем грубее, тем лучше, возражения. Она ждала окрика. Но никто не помогал ей. Никто не проронил ни слова.

– Пойдемте, – угрюмо и даже как будто враждебно обронил Чалый.

Переходами театра прошли к мастерской. Колмогорова сказала потухшим голосом:

– Не надо, не ходите. Лучше, чтобы он меня с вами не видел.

Чалому и Ане пришлось вернуться на лестничную площадку. Поодаль, у них на глазах Колмогорова стучала в дверь.

– Генрих, это я, Майя. Откройте… – говорила она безлично, прислушивалась и снова принималась стучать: – Генрих… – Она оглянулась туда, где ждали Чалый и Аня. – Генрих!..

Но что бы Колмогорова ни говорила, Генрих не откликался.

Чалый оставил укрытие. И после короткого объяснения с Аней о ключах, решил:

– Будем ломать дверь!

Новые, самые решительные стуки, призывы не помогали, и прошло время, прежде чем принесли топор. Безжалостными ударами выламывая щепу, вгрызлись в сухое дерево, по ближним закуткам разнесся грохот. Собралась встревоженная толпа.

Когда дверь сорвалась с креплений и все ворвались в мастерскую, там никого не было.

Открытое настежь окно.

В раме пустого окна – верхушки вязов.

И всюду тот же разгром, который Аня оставила в мастерской ночью.

Чалый первый перегнулся через подоконник и заглянул вниз на улицу. Рядом с ним потянулась, затаив дыхание, Аня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю