Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
Действительно, можно было согласиться и с этим. Она посмотрела на сцену еще раз, другими глазами, и увидела: да, «Летучий голландец». Почему нет? Это надо будет даже вставить в статью. Только подумать как.
Генрих глядел в огонь сцены, и слабый, далекий отсвет оживлял его лицо таинственным вдохновением. Чудилось, он испытывал искушение переступить барьер и через весь зал шагнуть к этому подвешенному в полумраке сиянию. Закованному навеки. Вечно неподвижному и плывущему. Казалось, он тянулся к этому призрачному обману, забыв о пропасти под ногами, забыв о связывающих человека расстояниях и о времени.
– Эге-ге-гей! – приглушенно заголосил он, сложив ладони рупором. – Эй, на борту!.. Есть кто-нибудь?..
И застыл. В болезненном почти ожидании. Со скорбной уверенностью в извечном своем одиночестве.
– Никого. Одни призраки, – вздохнул он так глухо, с тяжелым разочарованием, что Надя, не выдержав, рассмеялась.
– Эй, на корабле?! Кто у руля? – начала она дурачиться в потребности подразнить его карикатурой. – Автора! Браво! Бис! Автора! Авто-ора! – стонала она, гибко переваливаясь через барьер и простирая в пустоту руки.
Но Генриха и не надо было особенно дразнить. Внезапно, словно спохватившись, он вспомнил Надю. Поймал ее поперек туловища, она шатнулась, слабо ахнула и прильнула к нему. Рука его полезла к ней за спину, под пояс джинсов, другая рука жадно шарила выше, и он прижал ее к себе так, что стиснулась грудь. Усы кольнули ей ноздри, когда она нашла влажные, полуоткрытые губы. Стесненная еще и в поясе, она почти лишилась дыхания и терпела, пока он не перевел дух, давая и ей отсрочку.
– Подожди, свалимся! – пыталась она сказать. Он рванул ворот рубашки, запуская руку на грудь, варварски дернул – так что навернулись слезы.
Они боролись, задевая низкий, под бедра барьер, пару раз она едва удержалась, чтобы не плюхнуться на эту преграду, – тогда могли опрокинуться оба – кувырком вниз, на кресла партера. С коротким спазмом ужаса она догадалась вдруг, что он не сознает опасности, не хочет ничего понимать, готовый повалить ее на узкий, в пол-локтя барьер, как на кровать.
– Че-ерт! – взревела она, захлебываясь. – Отвали!
Как-то ей удалось пихнуть его, ударить – рукою, коленом – не поймешь чем. Он отстранился, задыхаясь. Появилось желание оглянуться, измерить глазами провал, оценить надежность узкой медной сеткой, протянутой за барьером, но она боялась обратить к Генриху спину.
– Что за матросня такая! – воскликнула она с напряженным смехом. – Что? С корабля сбежал?!.. Успокойся. Всё! Пошли отсюда. Хватит!
Он окончательно ее выпустил. Не решаясь встретиться глазами, она поправила разодранную рубашку.
– Чуть не столкнул.
– Ну, это не высота! – возразил он с хриплым смешком. Но и сам кинул взгляд вниз. – Тут как-то и смысла нет падать. Убиться не убьешься, а между кресел застрянешь. Идем.
Она подчинилась. Как подчинилась бы воняющему потом и кровью варвару. Меч в руке, он схватил ее за волосы – она содрогнулась.
«Эта ночь, – грезила она, заходя в лифт. – Соломенные крыши в огне, ржание, грохот копыт, вопли, звон железа, предсмертный хрип… И обезумевшая пленница в разодранной, упавшей с плеча… тунике… Он изнасилует ее… грубо, бездумно, слепо. Но она еще перешагнет через его труп. Прекрасная, как… как… Красота против варварства. Слабость против силы». Щеки ее пылали. Допотопный лифт с застекленными дверями гармошкой гудел, томительно вознося их все вверх и вверх, без конца, долго и медленно, методично отсчитывая набегавшие сверху перекрытия этажей.
Похоже, так они приедут на крышу.
Под черное, мутно клубящееся небо. При сильном порыве ветра она схватится за ветхую, проржавелую лестницу… Надо было надеть юбку – ее бы вздувало парусом! Одной рукою испуганно цепляться за лестницу, другой – гасить подол…
Но это была не крыша, а скорее чердак. Не примечательная низкая дверца – и они вошли в обширное помещение, странно подсвеченное снизу. Сразу, на первом шаге оказавшись на сквозных железных мостках, Надя взялась за перила. Вместо пола ниже мостков простиралась сплошная решетка из деревянных брусьев – свет дробился в ее ячейках. Из-под потолка, где сплетались железные балки и висели колеса, сквозь решетку падали тросы. Всюду тянулись кабели, вдоль стен стояли большие электромоторы. С первого взгляда помещение казалось низким только из-за своей протяженности, оно было очень обширно – дальний край за чащей тросов и кабелей тонул в сумраке.
– Это купол театра, – сказал Генрих. – Выше только небо.
И вправду, тут было страшновато – даже без ветра и без юбки.
– Это называется колосники? – спросила она, ступая вслед за ним на решетку.
Далеко внизу через частые скважины под собой она увидела ослепительную палубу сцены. Словно они взобрались на мачту огромного корабля.
Густо смазанные мазутом тросы окружали ее со всех сторон – Надя глянула на свои белые джинсы. Почему-то она остерегалась говорить громко и перешла на шепот.
– Дай что-нибудь, – не снижая голоса, обратился к ней Генрих. – Платок, может, есть? Глянь.
Они присели на корточки – над решеткой, как над огнем. Пятна света на лицах, на колене, на тугой белой штанине.
Платок провалился в скважину и закружился оборванным крылом. Он падал и падал на сквозные фермы софитов, скользнул между железом и вспыхнул в пекле прожекторов. Исчезающее пятнышко на палубе сцены, где крохотной кучкой грудились останки кресла…
Грубая ласка Генриха чуть не повалила ее на черную от сальной грязи решетку.
– Блин! – вскричала Надя, хватаясь за трос. – Оh, fuck! – Ладонь была в липком и черном. В мазуте!
Воровски пробравшись во владения Генриха, Аня озиралась со смутным недоумением. Вадим просил ее залезть в мастерскую, она залезла. Что дальше? Азартные речи Вадима не представлялись ей теперь убедительными и даже особенно внятными. Едва ли она сумела бы восстановить логику его кабинетных рассуждений. Атенолол. Боже мой, атенолол! Да если бы он тут и был, что это доказывает?
Вадим должен был бы повторить свои доводы заново, чтобы она опять заколебалась и поверила в значение атенолола… чтобы приняла мысль об убийстве. Говорить можно, что угодно. Невозможно ощутить это как нечто и вправду свершившееся. Невозможно найти опору в собственных ощущениях, в собственном понимании вещей и событий. За Виктора она просто боялась. Не потому, что верила, будто он действительно это сделал, а потому… просто боялась. Всегда за него боялась – даже когда отталкивала от себя почти с ненавистью. Где-то в глубине души она знала, что, оставшись без присмотра, Виктор учудит что-нибудь совсем никуда не годное. Но Генрих Новосел… Этот пусть не во всем, не до конца понятный ей человек. Несомненно умный, ясно, трезво мыслящий. Неужели же он, с его художественным воображением, не додумал все до конца? До того ужаса, до того саморазрушения, к которому приводит последовательно усвоенная мысль об убийстве? Неужели же он не понимал, что нужно умертвить себя, чтобы совершить это и…
Умертвить себя… Подумала она с похожим на озноб чувством. Такое… извращенное самоубийство… Тогда что? Самоубийство навыворот? Убить другого, чтобы умертвить себя.
Нечаянная догадка поразила ее так, что она и не поверила себе, и не поняла собственной мысли, в следующее мгновение уже от нее отшатнувшись. Словно почувствовала мерзостно обнявшую ее тень и, брезгливо дрогнув, стряхнула это.
Нужно поискать атенолол. Раз уж она здесь очутилась. Это понятно – атенолол.
Позвонил Вадим. Она резко оборвала его разглагольствования, велела отключиться и ждать. Пока она сама его не известит эсемеской: готово!
Второй телефон Аня сразу поставила на подзарядку и огляделась в мастерской заново.
Здесь мало что изменилась с той далекой уже поры, когда Генрих звонил Вадиму и Аня беспомощно наблюдала за горячечными переговорами мужчин. Казалось, это было в другой жизни. Но здесь, в мастерской, все застыло. Тот же мольберт у входа. Зеленая женщина, неуловимо все же переменившаяся, томилась однако все в той же изломанной позе, в которую уложил ее художник.
Все тот же бутафорский герб на синем фоне. Картины, эскизы. Шкафы, столы. Компьютер… Гипсовый Аполлон со штопором в темени.
– Так! – произнесла Аня, испытывая голосом тишину. – Так. Посмотрим.
Она уселась за огромный двухтумбовый стол Генриха. Ископаемое пятидесятых годов с закругленными гранями и зеленым недавно перетянутым сукном.
С легким щелчком вспыхнула настольная лампа, озарила раскиданные по столу наброски.
В ящиках стола – карандаши, кисточки, мелки, краски и прочие утехи художественного салона. Книги, альбомы. Колода порнографических карт. Лазерные диски.
И, наконец, что-то вроде аптечки – коробка с лекарствами. Аспирин, анальгин… Сульфа… сульфадимезин. Витамины.
Желтые шарики звонко попрыгали, раскатываясь, когда она открыла и наклонила баночку, чтобы проверить, не спрятано ли что внутри.
Если бы Генрих держал атенолол в мастерской, он положил бы его вместе с другими лекарствами. Какой смысл как-то отдельно, нарочито прятать? Подумаешь атенолол! Которым нельзя отравить.
Аня посмотрела в доверху забитых бумагами шкафах. Прошлась к окну. Открыла наугад жестяную банку из-под кофе. Там обнаружились следы вонючего салата.
Она вернулась к столу и села. В нижнем ящике лежали две папки с бумагами, уже осмотренные. Она снова достала одну из них и развязала. Сверху лежала сложенная газетная вырезка с заголовком: «Всеволод Зазиркин. «Психушка». Под газетой обнаружилась компьютерная распечатка того же рассказа, что удивило Аню. Она принялась листать дальше и нашла исчирканную рукопись.
Несколько раз переправленное заглавие: «Сумасшедший дом», «Психиатрия». Под этим: «Заметки на полях». Рядом, сбоку, заваленной строкой: «Черный квадрат». И, наконец, торопливо побежавшими буквами: «Психушка». Значилось имя автора: Генрих Новосел. Потом вместо этого: Всеволод Новожилов. И окончательно: Всеволод Зазиркин.
Ага! Вот оно что! – сказала она себе. Литературные притязания художника.
Полистав черновик, Аня вернулась к распечатке и заметила, что компьютерная версия полнее газетного текста. Редактор газеты подсократил откровенности Генриха, выбросил или заменил отточьями матерщину. Автор, как видно, сравнил потом тексты и педантично, по слову, по окончанию слова, отметил в оригинале задевшие его правки. Выброшено! писал он на полях оригинала, отчеркивая чуть ли не всю страницу.
Поколебавшись, Аня вернулась к газетной вырезке и подвинулась в кресле, прежде чем погрузиться в чтение без остатка.
Всеволод Зазиркин
Психушка
опыт
Бетонный забор, ржавые прутья арматуры прут из косых столбов, как надорванные жилы, сорная сволочь у загаженной грязными брызгами, вросшей в песок, в собачье дерьмо плиты. Где-то в городе забор что-то перегораживает, чего-то он поперек. Это общее свойство заборов во всех мировых столицах.
Единственный – больше нигде, здесь и сейчас – забор, где щедрой рукой – на три пролета – выведено: «Миром правит судьба и прихоть!» С восклицательным знаком, но без кавычек. По каковым признакам как раз и видно, что это не цитата. Это мысль. Своя. Витала где-то тут в околотке и осела наконец на заборе. Интересно только: до или после? Когда его/ее осенило? Наверное все же, после. Осеняет всегда после. Если осеняет до, то это докторская диссертация. Если после, то это на заборе. И в душе.
Подъезд под кривым козырьком, на котором проросла зелень, ржавая водосточная труба, вся облепленная шелухой объявлений, заклинаний, уговоров и наставлений, отеческих увещеваний – вся в заманчивых перспективах, рядом серая железная дверь с уважающим себя – ну и рожа! – домофоном, молодой человек в черном выглаженном костюме, но без галстука, потому что ворот расстегнут, набирает номер квартиры и бездельно стоит, посвистывая, почесывая нос, лениво зевая и изучая забор, на котором видит жирное «иди в п…» и встревоженного, тощего, безграмотного кота, а рядом у него тут фургон, небольшой фургон, золотое дно, если хватает мозгов возить на нем гробы и венки, а они уж не только привезены, но и выгружены, они здесь, на ступеньках, на черных лентах золотые буквы: …дорог… любим… незабвен… у… ю… от… да – оживает домофон, венки заказывали? – оживает молодой человек в черном траурном костюме, но без галстука, потому что галстук, тоже черный, он надевает лишь для покойников, а не для венков, – забирайте, – ритуальная услуга оказана, он садится и уезжает на своем фургоне, это золотое дно, если с мозгами, а венки оставлены у подъезда, проходит время, подъезд в трауре, и никому ничего не нужно, только безграмотный, не подозревающий о беспроволочном телеграфе кот озирается в рассуждении чего бы пожрать, наконец дверь растворяется с задушевным скрипом и выходит молодой человек, но не тот, что в черном костюме, тот уехал, этот в джинсах и рубашке, ногой он придерживает дверь, чтобы не замкнулась, и тянется прихватить венки, как бы это изловчится, чтобы обнять все сразу, е… т… м… думает он, не пришлось бы спускаться два раза, как бы это обернуться одной ходкой на х… Это все, что у него на уме.
– Да! – негромко говорит он и отворачивается от пассажиров троллейбуса, чуть пригнув голову, чтобы прикрыть оживший мобильник. Соседи потупились, уважая тайну частной жизни.
– Да, привет… – говорит он, еще более приглушая голос, и слушает. – А знаешь, пошел в школу… да… да… способный, но непоседливый… Весь в меня… Такой непоседливый, откуда что берется, такой проказник… не знаю, не знаю, что будет дальше, боюсь даже и говорить… такой проказник, но способный… просто не знаю, что будет дальше…
– Ну и город, ни поссать, ни подмыться! – Она потягивается на переднем сидении машины, заложив руки за голову, откидывается назад, сколько можно откинуться, чтобы не лопнула на груди кофта. Затвердевшие соски распирают плетение нитей. Она изгибается, шевелит плечами, словно испытывая на прочность обнимающий тело трикотаж. Нестерпимо обтянуты соски, она чувствует резинки трусов; сбившиеся тугими складками белые джинсы жмут холмик в промежности, раздражающим шрамом топорщится молния. Она потягивается всем телом и готова провалиться, соскользнуть куда-то ниже сиденья… низко, на самое дно, где можно растянуться, распять себя, лечь…
Выставив руку – на волосатом запястье тяжелый браслет часов, – он сжимает руль, а другой рукой ощупывает белое бедро и, скользнув в промежность, ищет потом молнию и дергает ее, дергает несколько раз. Откинувшись на сиденье, она не помогает ему, и он не сразу, путаясь, – молния цепляется за трусы – находит рукой путь к горячему мерцающему жару, влажному жару среди спутанной, зажатой трусами волосни.
– Пошел в п….! – говорит она. – Нафик! Давай лучше трахнемся.
– Где, на х..? – говорит он, озираясь сквозь стекла машины.
Асфальт, кирпич, березы, чахлая лужайка со сломанными качелями, задравши ногу, сытый хозяйский пес в наморднике ссыт под забор. На заборе надписи.
Он расслабленно извлекает из душных трусов руку – завести двигатель и включить скорость.
С утробным урчанием машина пробирается вдоль раскрывших гнилые зевы подъездов, ползет в заднем проходе – всюду кирпичные, бетонные трущобы, не способные переварить груды мусора, вчерашних газет, мятых и пожелтелых, как рвотная масса, чуинг-гам, чупа-чуппс и плевки презервативов, вдавленные в грязь мягко шуршащими шинами, плавательные пузыри пластика, ржавая каша картона, зазубренные пасти консервных банок… все здесь мертво, ядовито, колышутся покрытые трупными пятнами стены… автомобиль пятится в блевотной отрыжке, отвращаясь, пятится, оставляя за собой муть вздымающейся со дна тины, пятится в бензиновой вони, чтобы миновать затянутые бельмами занавесок окна. Облизывает повороты, жмется, испускает газы, белесая зыбкая ненадежная слепота окон.
Она вертится на сиденье, озираясь, она бормочет сквозь зубы:
– Ну и город: ни поссать, ни подмыться… Еб…. страна!
Давши внезапно газу – чтоб швырнуло на спину, чтоб взвыли гарью шины, – вырывается он в короткий переулок, застроенный желтоватыми сталинскими домами – и на проспект. По тормозам!
Ошеломляющего размаха проспект, испепеленный весь солнцем, – и ни души.
Ни машин, ни шагов. Ленинский проспект. Редкая птица перелетит. В ту сторону широкий, как сверкающая река, проспект уходит в пологий подъем и где-то там, в перспективе, пропадает в пустоте неба, в эту сторону – теряется в тесноте города, который чем дальше, тем больше сжимает колени домов – не остается и щели.
Ни единого человека. Пусты тротуары. Нет машин. Шквалистый ветер гонит по асфальтовой пустыне клочья газеты, огромные паруса рекламных полотнищ, растянутые высоко над дорогой, бьются, звенят стальным такелажем в напрасной попытке сдвинуть с места навечно застрявший город. «LM» – вкус объединяющий мир.
– Блядь на х..! – говорит она, очумело озираясь. – Что, атомная война?
– Е… т… м…! – говорит он, и голос слегка дрожит.
– А! – говорит она вдруг и смеется: – Иди в п…! Седьмого ноября! День примирения! Сегодня День примирения!
– Перекрыли проспект! Они перекрыли проспект! – смеется он. – Перекрыли проспект на х…!
– Давай здесь! – говорит она.
Он выезжает на середину десятирядного проспекта и глушит двигатель.
– Подожди, – говорит она, – я хочу ссать.
– Обойди машину, – говорит он.
Она выбирается наружу, на всякий случай не закрыв за собой дверцу, и обходит машину кругом. Озирается, бдительно оглядывая вымерший город, и находит укромное местечко возле глушителя. Спускает белые джинсы, стягивает, пугливо зыркнув по сторонам, трусы и садится на корточки.
Застоявшаяся моча внезапно и шумно бьет струями, она удовлетворенно заглядывает между ног, смотрит как ползут по асфальту мокрые языки с каемкой беловатой пены. Она прислушивается к резкому запаху мочи и с наслаждением вдыхает свежий несущий поземку пыли ветер.
– А сколько вашей девочке? – говорит Мастер, окидывая взглядом вытянувшуюся, как росток в подвале, фигурку с узкими бедрами. С притворным равнодушием на надменном маленьком личике девочка стоит, хотя ей поставлен стул, а мать, приметно волнуясь, сидит напротив Мастера.
– Четырнадцать, – говорит она, с коротким, почти судорожным вздохом перекладывая на коленях сумочку. – Мне сказали, если вы (ей хотелось бы произнести слово вы с большой буквы – Вы, но она не знает, как это сделать голосом), если вы возьметесь, то поступление обеспечено. Сказали, вы за два месяца буквально, буквально… Прямо чудеса – энергетика. Заряжаете детей энергетикой… С одаренными, конечно, детьми, я понимаю. Одно ваше имя открывает двери…
– Оставим это, – говорит Мастер, мимолетно поморщившись на неумеренные комплименты. – Но вы верно подметили: именно, что с одаренными. Видите ли, – опираясь локтем на стол, он шевелит пальцами и потирает их друг о друга под ухом, – видите ли, начнем с того, что все дети одарены от природы…
– И конечно, мы….
– Деньги это другая статья.
Шторы приспущены, гроб стоит из угла в угол наискось. Комната мала, стулья жмутся к стенам. На кухне разговаривают, оттуда прорывается изредка случайный голос. Здесь два, три человека. Иногда четыре, пять. Они сидят, упокоив на коленях руки. Над белыми кружевами гроба, в дальнем его конце, серое опрокинутое лицо, взбугрившийся лоб, острый костлявый нос. Благоговейная тишина. Разве что кто-нибудь осторожно обронит слово, возбуждая сочувственные реплики.
– Лежит как живой, – вздыхает средних лет женщина.
– Так и кажется, сейчас встанет, – тихо поддакивает другая.
Все молчат.
– Я его, признаться, две недели назад видел, – говорит седеющий мужчина. – Говорил вот… Запросто говорил. Вот как с вами. Кто бы мог подумать, а?
– Да, был человек и нету! И теперь что уж… не поговоришь.
– Господи боже мой, как подумаешь, что ведь да… вот ведь как…
Все молчат.
– Тоже вот и сосед на даче умер.
– Болел?
– Да, наверное, думаю, болел.
– Экология.
– При такой экологии – не говорите! Никакой экологии. Какая теперь экология?!
– А у нас лицей экологический открыт.
– Экологию будут изучать?
– Думаю, да. Не иначе.
– Дело-то хорошее.
Молчат.
– А мог бы жить и жить.
– Мог бы жить.
Из кухни доносится сдержанное жужжание перебивающих друг друга голосов. Хлопает дверь. Слышится: «…Хватит? Возьми сумку». Немного погодя седеющий мужчин встает и, сгорбившись, выходит из комнаты туда, где слышен легкий стеклянный звон. В комнату входит и бережно присаживается на стул другой седеющий мужчина в темном костюме.
– Какая утрата, – говорит он через некоторое время.
– Невосполнимая, – отвечает женщина.
– Мне все кажется, это какая-то ошибка, – говорит тот же мужчина.
– Да, – сдержанно говорит та же женщина, – чувство.
– Чудится, – говорит другая, – если бы тебе не позвонили, не сказали, что умер, он бы жил.
Мужчина вздыхает.
Женщина вздыхает и тихонько приподнимается, чтобы сесть поудобнее.
– Не берег себя.
– Да, все мы вот как-то не думаем о себе.
– Не думаем.
– Подойди ближе, – говорит Мастер девочке.
Красный фонарь. Красный глаз, погрузивший всё в ватную, слегка душную – надушенную тревожными запахами тьму. Не сразу можно опознать стол, над которым нависла уродливая тень фотоувеличителя. Большой мутный в полутьме снимок – полуобнаженная модель, танцовщица из ансамбля «Светозар». Рядом такого же размера ватман – просматривается зализанный рисунок – ученическая попытка воспроизвести модель в графике.
– Стань сюда и сравни, – говорит Мастер девочке. – Художник – это способность видеть. Не уловишь, не увидишь… Не знаю, как уж тогда мама будет тебя поступать. Сможешь ты поступить? Это вопрос.
Девочка подходит. Прикосновение локтей. Девочка смотрит на фото и на свой рисунок, но не понимает, что нужно видеть.
– Темно, – говорит девочка детским голоском. В нем и следа нет прежней высокомерной нотки.
– Гейнсборо, – говорит Мастер, – великий английский живописец…
– Я знаю… – торопится она.
– Гейнсборо, – повторяет он, обнимая девочку за плечо и легонько к себе прижимая, – начинал портрет в темноте. При задернутых шторах, при свечах. Он считал, в полутьме на отвлекаешься на мелкие подробности, которые на первом этапе не столь важны и только мешают восприятию общего. Важно уловить целое.
Тоненькая, как подвальный стебелек, девочка вытянулась не многим ниже Мастера, она податливо клонится:
– Конечно, я понимаю.
– Все дело в цельном видении, – продолжает Мастер, приободрив девочку ласковым пожатием. – Я хочу научить тебя видеть цельно. Все пространство листа… Ты хочешь научиться?
– Я… надеюсь. – Голосок дрожит, в нем мольба.
– Давай посмотрим вместе. Так удобнее. – Он берет ее податливую руку и кладет себе на поясницу. Вялая, робкая поначалу руку неуверенно пристраивается, девочка обнимает Мастера чуть крепче и по-детски к нему жмется. Они склоняются к листам. – Как отнестись, например, к мочке уха, к губам, к уголкам губ? – говорит он довольно глухо.
– Как? – лепечет она, не понимая вопроса. Она плывет.
Он тоже несколько возбужден, но уверенно держит нить разговора.
– Любая деталь важна. Любая деталь ценна, – говорит он. – Любая деталь… – Он потискивает узкие плечики, отчего девочка прижимается к нему еще теснее, как будто от чего-то спасаясь. Прижимаясь к Мастеру в судорожной потребности защиты. – Любая деталь ценна – она дает возможность установить пространственные соразмерения и масштабы. Понимаешь?
– Пространственные со… соизмерения и масштабы?.. Соизмерения?
Продолжительное молчание. С холодной сладостью на душе он слышит возле своей груди колотье маленького сердечка.
Они еще ни разу не посмотрели друг на друга.
– Ну-ка глянь, – глухо говорит он, распрямляясь, и она тоже, поспешно, чуть только запоздав, повторяет показанную позу. – Глянь, что у меня тут, – он поводит свободной рукой в сторону ширинки. – Испачкался о край стола что ли?
– Ничего… – лепечет она, не поднимая глаз.
– Посмотри.
Она тотчас же перестает его обнимать – словно рада освободиться – и опускается на колено, чтобы вплотную рассмотреть ширинку.
– Пыль какая-то. Стряхни, – говорит он повелительно.
Она почти не шевелится, изучая ширинку. Слышно сдержанное дыхание. В душном полумраке красного фонаря не многое можно рассмотреть.
– Жизненный материал служит основой художественного познания, – говорит Мастер, вполне овладев собой – голос звучит наставительно и ровно. Властно. – Материал учит видеть, находить значение реального мира… – Ломкими бессильными пальчиками она осторожно, со страхом касается ширинки и чувствует под ней что-то горячее, набухающее. – Да-да… стряхни… Материал учит видеть, находить емкость, плотность, характер поверхности… Понимаешь ты?.. Учит вырабатывать свое отношение к бытию вещей… – С легким, едва уловимым стоном Мастер на мгновение смолкает, чтобы продолжить уже не столь твердо: – Мир ведь, девочка, только хаос… только хаос… из которого мастеру предстоит создать всё…
……………………………………………………………………..
(Далее должен был бы следовать, как удостоверилась Аня, глянув в оригинал, большой кусок текста, в газете опущенный.)
В зажатой коленями домов щели возникает легкий мазок цвета – красный. Краска неспешно течет, разрастается, и видно, что это красный – оттенки красного без примеси других цветов. Внизу узкая черная полоса – люди, выше – слегка трепещущая полоса красного. Черное и красное так далеко, что не слышно ни гула шагов, ни голосов.
Спинка сиденья откинута, но растянуться все равно нельзя, она полулежит, раскинув руки и наблюдая за ним из-под опущенных век. Он пытается стянуть джинсы и, убедившись, что они узки в щиколотках – на кроссовках застрянут, пыхтит над шнурками, оставив спущенные штаны комом. В машине тесно, он прилаживается стать на колено, неловко согнувшись, задевает что-то локтем: е…. т… м…! Кажется, она иронически за ним надзирает, прищурив холодные глаза, но рука уже выдает нетерпение, она цепляет пальцем резинку трусов, подвигает их ниже, пока он там чертыхается, стаскивает, не распустив толком шнурки, кроссовку.
– Мама! – взвизгнула девочка. – Ой, больно, больно! – хнычет она плаксиво и не хочет вставать.
Будто поперхнувшись, мать со сдавленным стоном бросается к дочери и рывком поднимает ее с асфальта. Коленка содрана: полосатая грязь, крошечные капельки крови.
– Бедной девочке больно, – причитает мать, – вава, вава, больно! – Она дует на коленку, сильно напрягая щеки. – У собачки болит, у кошечки болит, у нашей девочки не болит! – частит она, пытаясь предупредить рев. Но теперь, в объятиях матери, девочка только-то и расположилась реветь, она хнычет и, готовая уже завыть, искоса поглядывает на прохожих.
– Не знаю, как засунуть, – говорит он, навалившись на ее голое тело, и елозит, пытаясь пристроить колени – под правым что-то угловатое. В машине не повернуться.
– Подожди, – говорит она, тоже изгибаясь. Упершись куда-то босыми ногами, которые она пытается раздвинуть сколько позволяет теснота, она находит одновременно опору для затылка и запускает руку между не приладившимися еще друг к другу телами. Длинные пальцы с острыми наманекюренными ногтями находят набухший член. «Какой большой! – думает она. – Он мне все порвет». Но остановиться уже нельзя. Другую руку она засовывает себе в рот, густо слюнявит два пальцами и потом, напрягаясь телом, чтобы приподнять промежность, смачивает и без того влажные от мочи тесно сомкнутые – их приходится раздвигать – срамные губы.
На балкон рябого, сплошь в бликах окон дома выбежала женщина с красной тряпкой в руках и взмахнула красным через перила. Занимавшая собой весь проспект толпа мерно надвигалась – прежде шагов, прежде всяких голосов слышался однообразный жестяной ропот распятых ветром знамен. Сплошной рев красного, за которым не различались люди. В первой ряду несли туго прогнувшийся транспарант. Каждый шест с той и с другой стороны, преодолевая упругую силу ветра, который валил назад, толкали по двое мужчин, они ложились на древко плечом, упирались руками. А далеко впереди всех по пустынному, в голь раскатанному проспекту, удерживая гнущимися руками знамя, в совершенном одиночестве шествовала красивая женщина на шпильках с напомаженными кроваво-красными губами.
Нежно пиликает мелодия из «Лебединого озера». Танец маленьких лебедей. Стриженный налысо мордатый парень в кожанке, нехорошо дернув щекой, достает мобильник и откидывает изящную, как в женской перламутровой шкатулочке, крышку.
– Да! – говорит он на весь троллейбус. Пассажиры, уважая тайну частной жизни потупились.
– Да! – с возрастающим раздражением повторяет он время от времени и слушает, закаменев темным лицом.
– Х….. базар пошел! – резко говорит он вдруг на весь троллейбус.
Троллейбус притих, насторожившись: х…. базар – кому он нужен?! С гнусным однообразием воют по проводам и нервам токосниматели.
– Я за месяц ни х… не имел положить в карман! – говорит парень в телефон.
Троллейбус сочувствующе молчит. На лицах страдательная задумчивость. Ни х… – это, быть может, и больше, чем ничего, но в любом случае гораздо меньше искомого. Нельзя исключить даже, что это больше, чем имеют в карманах все пассажиры троллейбуса вместе взятые, но все равно мало. Есть над чем задуматься. Однако в отличие от сочувствующих мордатый парень с телефоном не склонен к элегии, почти сразу же он кричит:
– Что? Что? Какой я тебе на х… нормальный пацан?! Что, мы с тобой вместе пайку хавали?
Пока он кривится и слушает поспешные, но требующие все же известного времени разъяснения: хавали или не хавали – сочувствующие и беспартийные воздерживаются, не располагая ни малейшими доводами в пользу той или иной стороны. Все молчат.
– Короче, всё! – режет мордатый к облегчению беспартийных и сочувствующих без различия пола и возраста. Но и те, и другие, и третьи – все поголовно принимают желаемое за действительное. В следующее мгновение утомленная мысль их подвергается новому испытанию:
– Ты же сам показал мне магазин, где качаются… – загадочно говорит парень, ввергая сочувствующих и беспартийных в бездну безысходных догадок. Лишь маленькая девочка на переднем сиденье боязливо, не решаясь улыбнуться, поднимает глазенки на маму: у нее есть идея. Кажется, девочка знает, что такое качаться. Мать злобно ее одергивает: сиди, ответ неверный.
– Я базарю нормально, это ты быкуешь, – продолжает между тем парень.
– Короче, всё! – обрывает он разговор еще раз, но продолжает слушать.
– Что там можно было напиз…, я не знаю на х… – говорит он наконец.
И вот этого, похоже, не знает уже никто, ни один человек, даже девочка рядом с мамой. Мордатый парень не лучше других – он тоже не знает. Резко тыкая пальцем, он отключает мобильник и прячет его в карман кожаной куртки.