Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)
Внутренне напряженный, Генрих отвечал отрывисто. Надя чувствовала напряжение и с досадой вспоминала давешнее столкновение с Майей Игоревной, которое и сейчас еще, похоже, увлекало Генриха в сторону от стоящей рядом с ним девушки. Временами, в перерывах, когда Колмогоров останавливал концертмейстера за роялем и бросался к солистам, Генрих как будто вспоминал о Наде и становился несколько даже лихорадочно разговорчив, чтобы без причины вскоре замолкнуть.
– Одному показываю, все смотрят, все три Кола смотрят… Геннадий? Где Геннадий? – озирался Колмогоров.
– В зале.
– Геннадий на сцену. Денис?
Смерть Колмогорова спутала все дальнейшее. Потом Наде чудилось, будто она с самого начала ощущала нечто удушливое, тягостное, что теснило сердце, предвещая недоброе. Да и возможно ли, в самом деле, чтобы Надя оказалась глуха к сокровенным токам событий настолько, что ничего не предчувствовала?! Всякое большое несчастье не только искажает настоящее, задает направление будущему, но пускает метастазы и в прошлое. И вот прошлое – чистое и незапятнанное в своем неведении, мало и смутно в действительности что-то подозревающее, – это счастливое прошлое отравлено. Большое несчастье расчищает краски, добавляя света и тени. Оно делает толику счастья крупнее и ярче, чем оно было, и добавляет в это прошлое счастье – в прошлый покой и невинность – горечь знания и предчувствия.
Ничего еще не случилось, но все исполнилось зловещего смысла и покаяния.
Не успели начать репетицию – как тут же никем как будто бы не объявленный перерыв. Без всякого знака и распоряжения все заходили по сцене, заговорили, народ схлынул, растекаясь в коридоры.
Рослая девушка, которую Надя знала как помощника по связи с прессой, – Вероника Богоявленская, – в смелых рейтузах до колена, в тугой на животе и на полной груди кофте, появилась за кулисами, где стоял рояль. Она несла на подносе кофе, но не подала его Колмогорову, а вручила подвижному человеку в сером костюме с темным галстуком. То был еще один помощник Колмогорова, старый артист Валя Росин. На иссеченное морщинами лицо его набежала тень ответственности. Некоторое время он выжидал момент и наконец с подобающей скромностью предстал перед Колмогоровым – на никелированном подносе стояла укутанная полотенцем турка и чашка.
Церемониальная торжественность эта, впрочем, отдавала чем-то свойским. Проступала тут, тем не менее, деревенская простота нравов, которую как раз и ожидаешь в замке Синей Бороды, усмехнулась про себя не терявшая фельетонного настроения Надя. Профессиональная привычка, набитая беглым, необременительным письмом рука оказывала обратное воздействие и на самое мышление журналистки. Процесс письма порождал мысль. А верно усвоенный газетный тон определял жизненные воззрения.
Надя оглянулась, чтобы хихикнуть вместе с Генрихом, но не нашла его возле себя. Зато Колмогоров и вспомнил ее, и отметил:
– Хотите кофе?
Это был вежливый жест, который подразумевал, между прочим, нечто вроде извинения за все, что Надя нашла забавным.
– Подожди, Валя, – сказал он затем сообщнику. И пока тот держал поднос, достал из кармана пиджака упаковку с таблетками, потом другую, с другими таблетками, выдавил одну и положил в рот.
– Это не опасно? – спросила Надя, вспомнив замечание Чалого. – Адская – брр! – смесь: кофе, таблетки.
– Да… – жестом отмел сомнения Колмогоров. – Что в жизни не опасно? Вот вы стоите сейчас под пожарным занавесом.
Она посмотрела вверх, но ничего в сценической механике не разобрала.
– Двадцать тонн, – пояснил Колмогоров. – Прямо над вашей головой подвешено двадцать тонн. Не пугайтесь – надежно подвешено. Всякая случайность исключена. Лет… сколько, Валя?
– Лет… семнадцать… пятнадцать, – торопливо сказал и еще быстрее поправился готовый на все сообщник.
– Пятнадцать лет назад эти тонны наперекор всем вероятностям сорвались и ухнули как раз по тому месту, где вы так беспечно стоите. Проломило все до фундамента.
– Я так и думала, что вы будете мне угрожать, – засмеялась Надя.
– Никого не задело. К счастью, никого не задело, – заторопился успокоить ее сообщник Синей Бороды. Но, поколебавшись, вынужден был признать: – А могло бы убить. Совсем.
– Спасибо, Валя! – сказал Колмогоров.
Полотенце он развернул, но отвлекся на разговор, и вернул турку с кофе на поднос, где остались и начатые, помятые в кармане пачки с лекарствами. Минут пять спустя – если только Надя не напутала – она по-прежнему видела на рояле поднос и турку на нем, пустую чашку, лекарства. Приняться за кофе Колмогорову не дал носатый артист в красном, который надел в перерыве очки, после чего и стало понятно, на кого он похож: на озабоченного, задавленного зубрежкой студента. Потом Надя узнала имя: заслуженный артист Виталий Тарасюк. Запомнился он, впрочем, Наде не носом и не очками, а тем, как четверть часа назад возразил балетмейстеру. Остановился вдруг в ответ на особенно громкую, несдержанную реплику Колмогорова – следом смолк и рояль, все сбились – и сказал с выражением доктринерской обиды:
– Потому что кричите! Вы кричите – мы не слышим музыки!
Удивившись, Колмогоров некоторое время обдумывал это неприятное заявление.
– Хорошо, я молчу.
Но благих намерений его хватило лишь на несколько минут:
– Ну вот же, вот! Я молчал. Кто вам сейчас мешал?!
Теперь, в перерыве, они разговаривали как ни в чем не бывало: Тарасюк переспрашивал, Колмогоров энергично, с динамическими ударениями ему втолковывал:
– Не забывай, что ты Кола. На танец, на действие тебя хватает, а отошел два шага в сторону и забыл, кто ты есть. Ты всегда Кола, и когда у тебя пауза – тоже. Ты не ждешь своего такта – ты остаешься в роли.
Колмогоров вернулся к остывающему кофе, и достал, кажется, другую таблетку. Из той же как будто пачки, хотя тогда Надя не обратила на это внимания. Кто бы стал это замечать? Все помнилось ей отрывочно и не всегда последовательно. Колмогоров взялся было за турку, но и на этот раз ее отставил. Слонявшийся кругами в отдалении Куцерь, должно быть, выжидал, когда шеф останется один. Куцерь подошел, сложив беззаботную, но от некоторой однообразности выражения напряженную в своей беззаботности улыбку. Да и та пропала, когда он заговорил, а Колмогоров ответил – так коротко и резко, что даже Надя, следившая за переговорами с другого конца сцены, поняла, что ничего хорошего сказано не было. Белея марлевой повязкой, Куцерь настаивал. Колмогоров, отвернувшись, прихлопывал ладонью по роялю, словно отмеряя свои редкие, все более категоричные ответы. Там же, в сумраке закулисья, Надя признала как будто Антонову, которая маялась, ожидая случая обратиться к шефу или, может быть, приглядывая за Куцерем, чтобы тот не наделал глупостей.
И вот тут, наверное, если Надя впоследствии не перепутала, подвалил тот белобрысый, отмеченный несколькими прыщами, парень из кордебалета.
– Вы будете про нас писать?
– Да.
– А из какой вы газеты?
Она назвала.
– Напишите пострашнее.
– Это как?
– Как можно страшнее. Чем страшнее, тем лучше. Пусть там испугаются, – парень показал наверх, в небеса, – и нам зарплаты накинут.
– О-кей, о-кей… Постараюсь, – сказала Надя. – А вы сами не испугаетесь?
Значит, парень этот, что клеился к ней с уговорами написать пострашнее, все и спутал. И разговаривали они, скорее всего, уже не на сцене, а в коридоре; дежурный треп заставил Надю, однако, упустить много действительно важного, что происходило в это время в других местах.
– Колмогоров, – сказал Наде Генрих, – знает, чего хочет. У него не бывает, чтобы начал, потом похерил, перекромсал, впал в сомнения, захандрил. Творческих кризисов от него не дождетесь.
Прошел в сторону сцены, пронося с собой амбулаторное благоухание, Куцерь.
– Уже хватил, – отметил с беглой гримасой Генрих, и Надя, введенная было в заблуждение повязкой, задумалась.
Смутное ощущение взгляда однако скоро заставило ее встрепенуться.
Генрих глядел смеющимися ледяными глазами. О, так ей знакомыми глазами!
Лежа в постели, Надя пускалась в странствие по сумеречным мирам, которые подсматривала для себя в кино, обогащая свои чувственные фантазии чужими сюжетами. И сейчас она узнала эти глаза – она видела их в своих снах наяву. Глаза насильника, забрызганного кровью убийцы… Разевая в судорожном дыхании рот, он прянул, чтобы встретить опасность, – и медленно-медленно опустил меч. А женщина, трепещущая в сознании своей воли и гордости, но уже растерзанная и раздетая – этим взглядом, – женщина попятилась, слабеющими руками натягивая на обнаженную грудь кусок рогожи. Морозный озноб прохватил ее. Жарко обдавший тело страх. Она все уже знает – в этом взгляде. Распятая, раздавленная в хлеву на заляпанной жидким навозом земле, мучительно-мучительно… с горящей промежностью… полонянка… с веревкой на шее… она возьмет верх над страшными глазами, она растопчет убийцу, сожжет его сердце в пепел… иссушит его поцелуями… и эта ночь, эти жуткие вопли, конское ржание и обвальный грохот копыт, дети, скот, старики, обезумившие мужчины, пылающие соломенные крыши, звезды искр, что несутся вскачь… кошмар… растворяется перед ней туманом…
о, как она отомстит!..
Морозный озноб прохватил Надю.
Генрих, бородатый мужчина в светлых джинсах, в мягкой, уютной куртке теплых тонов, – Генрих подмигнул.
– Тысячу лет назад… вы помните? – внезапно сказала Надя.
Он бегло осклабился и принял нейтральное, не выдающее чувств выражение, прикидывая, должно быть, что это: восторженная глупость впавшей в мистицизм дурочки – а Надя на таковую не походила – или непрожеванная шутка?
– По-моему, пора смываться, – сказал он, не разрешив сомнений. – Как насчет смыться? Мне только подняться – подождите – и пойдем. Если вас здесь ничего не держит.
– А что еще? Ждать больше нечего, – отозвалась она, и эта мало остроумная, как скоро выяснилось, фраза осталась потом в Надиной памяти вместе со стыдом от признания в ночных бреднях.
Драка произошла почти сразу, как зазвучал рояль и возобновилась репетиция. Доносившиеся со стороны сцены голоса переросли в выкрики.
– Куцерь и Тарасюк подрались! – услышала Надя.
За кулисами на противоположной от пульта помрежа и рояля стороне сцены сбилась темная масса народу – сзади тянули шеи девчонки. Из распахнутых дверей осветительного цеха торопились запоздавшие к разгару событий подсобники.
В общем смятении никто не брался объяснить Наде, как именно столкнулись Куцерь и Тарасюк. Она спросила – ей отвечали невразумительными полусловами, люди отворачивались, недоговорив, словно их подгоняло важное и срочное дело. Недолго было, впрочем, и самой заразиться этим взвинченным ожиданием – все еще чего-то как будто ждали, хотя все самое безобразное уже случилось. Тарасюк потрагивал щеку, не в силах удержаться от унизительного, как он чувствовал, движения. Он производил впечатление обомлевшего человека. Противоестественное спокойствие его питалось нахрапистыми наскоками противника: чем больше бесился один, тем спокойнее казался другой. Тарасюк потрагивал щеку и без конца, вновь и вновь поправлял очки. Встрепанный, несмотря на повязку, впавший в дерганное возбуждение противник его выкрикивал брань, порываясь высвободиться из рук парней.
– Блюдолиз! – плевался Куцерь, бросаясь самыми звуками, которые шипели и брызгали. – Близолюд! – Мокрые губы его прыгали, когда он пытался перекрутить эти мерзкие звуки с лихорадочной изощренностью: – Лизю… бля…
– Людоблиз! – подсказал вдумчивым чертиком высунувшийся из толпы Кацупо. И еще сообразил, стихая, как искаженное эхо: – Блядолиз. И… близкоплюнь. – Словесные изыскания Кацупо, впрочем, никто не слушал.
– Пьяная рожа! Ничтожество! – высоким, страдающим голосом произнес Тарасюк с каким-то невыразимым жестом – словно отряхиваясь от облепившего его гнуса.
– Вот что, парни… – вступил Чалый, едва удерживаясь от побуждения расшвырять петухов в стороны.
Но Колмогоров тяжело молчал.
Он оставался в стороне и, сунув руки в карманы, мрачно ссутулившись, с ироническим терпением ждал, когда противники увидят его и опомнятся. Наконец он оглянулся и круговым движением руки показал:
– Свет!
Кто-то из осветителей случился как раз на портале, многоярусной железной конструкции сразу за занавесом у стены, он понял, развернул прожектор и словно ошпарил всех ярью. Колыхающаяся, перебегающая в закулисном сумраке толпа озарилась таким внезапным, режущим светом, что ослепленный Куцерь осекся и заслонил лицо ладонью. Раздираемый злобой, он не опомнился тут, не удержался на смутном побуждении опомниться, но все же, несмотря на дрожание губ, высказался последовательно и внятно:
– Как это ты вылез?
– Ничтожество, – бросил Тарасюк. – От тебя ничего не осталось. Кроме я-я-я!..
– Дуб дубом! – перекрученным жестом Куцерь выставил презрительно ломанные пальцы.
– «Как я танцую! Как я трюки…» Смешно, когда ты на сцене…
– Послушайте, парни!..
– …свои рожи корчишь! Смех!
– Координации – ноль!
– Виктор! Виталий!
– Тебя нет. Ты – ноль! – Бивший Тарасюку в затылок свет выхватывал белую, словно спеченную жаром, щеку.
– Виктор, прекрати сейчас же! – выкрикнула Антонова.
– Хватит! – обронил наконец Колмогоров, ступая вперед.
И Куцерь, и Тарасюк смолкли. Куцерь тяжело дышал и кидал дикие взоры, как затравленный и озлобленный зверь, а Тарасюк в который раз тронул щеку.
– Виталий, мне нужно с тобой поговорить. – Не оставляющим сомнения жестом Колмогоров показал на другую сторону сцены. – Подожди там.
Тарасюк сейчас же понял, что Колмогоров их просто разводит и нарочно начинает с невиновного. Бледный, оскорбленный, только теперь начиная ощущать настоящую – размороженную – боль, он рефлекторно зевнул и отправился, не оглянувшись, к роялю.
– А ты… – начал Колмогоров, обращаясь к Куцерю.
На жесткое, искаженное светом лицо его – лицо фанатика-страстотерпца – трудно было смотреть. Куцерь дрогнул и осознал в этот муторный миг, что настанет еще и пробуждение.
– А ты – вон из театра, – приказал Колмогоров. И добавил вдруг то, что и следовало ожидать, но чего никто не ждал: – Больше ты в театре не работаешь!
Заносчиво фыркнув, Куцерь вздернул голову. Но это было беспомощное по существу движение – как если бы человек шатнулся на краю пропасти.
– Вон из театра! – страшно гаркнул Колмогоров.
Куцерь задохнулся.
– Проводите его к выходу, – кивнул Колмогоров парням, которые не держали Виктора, но все же за ним присматривали. – Репетиция через двадцать минут.
Не было никакой возможности вернуться к балету, не дав людям остыть.
Тарасюк ждал у рояля, как-то вычурно к нему привалившись. Завидев идущего балетмейстера, он снял очки и принялся протирать их краем куртки. Турка с кофе опять побывала в руках Колмогорова: разговаривая с Виталием, который горячо, многословно отвечал, он взял пачку таблеток, повертел ее в руках, тронул пустую чашку, а потом и турку – машинально подвинул ее взад-вперед.
– Слушай, что за дурак?! – галдели на другой стороне сцены. – Ты что, совсем? – Но и самое мягкое, что Куцерь слышал, вдохновляло не многим больше: – На хрен ты к нему лез? Нашел время!
Нервно, бессмысленно ухмыляясь, Куцерь возражал и озирался в поисках сочувственного лица.
Галдеж продолжался в коридорах и переходил в гримерные.
Педагоги кривили губы и пожимали плечами в своей компании, дирижер делился недоумением с пианисткой.
Глянув на часы, Колмогоров ушел.
Надя окончательно потеряла Генриха, но, честно говоря, мало о том жалела, возбужденная охотничьим азартом. Она не стала искать Тарасюка, полагая, что с этим толку не будет, а вот, обозленный и растерянный, в бестолочи разноречивых побуждений, Куцерь представлялся ей верной добычей. Этот, пожалуй, наговорит лишнего и про себя, и про других. Единственное, что требовалось тут от репортера, – ни под каким видом не демонстрировать профессиональных орудий труда, вроде диктофона, и вовремя разинуть рот.
Она спросила, где гримерная Виктора, и, мгновение помедлив, постучала. За посеревшей, с вытертым лаком дверью кидались друг на друга возбужденные голоса. Она постучала еще и поняла, что никто не собирается ей отвечать. Может, здесь вообще никто никогда не стучит. Она приняла это к сведению, потому что легко, на вдохе перенимала нравы и взгляды любой компании, с которой сводила ее жизнь.
Ей открылась длинная, загроможденная мебелью комната в завалах разбросанной и развешанной одежды, раскиданной по полу обуви; дохнуло казармой, мужским духом табака или грязных носков. Балетные плакаты вперемежку с игривыми картинками покрывали стены под самый потолок – со всех сторон глядели глянцевые лики Куцеря. Народу в гримерной хватало, так что на Надю лишь мельком глянули. Сам Куцерь, блестящий лихорадочными выпуклыми глазами, еще двое мужчин: Кацупо, которого Надя знала, – обманчиво флегматичный парень с зачесанными назад волосами, и тот белобрысый, широколицый, что хотел «пострашнее»; потом две молоденькие балеринки. Девочки устроились на диване с грязноватой, в пятнах обивкой. Куцерь сидел против них на столе, свесив ноги, спиной к частично заклеенному картинками трехстворчатому зеркалу; рядом среди влажных полукружий стояла полупустая бутылка водки, стакан. На другом столе возле Кацупо на фаянсовой тарелке из буфета корявились окурки.
Понемногу в комнате замолчали – Надя поняла, что из-за нее. Она осмотрелась – свободный стул возле Куцеря не внушал доверия, не стоило садиться на него в белых джинсах, но она рискнула и села, даже не проведя по сиденью рукой.
– Да… – сочувственно протянула она, вскидывая глаза на Куцеря, – да…
Этого оказалось достаточно.
– Ну бездарь же, блин, бездарь! – вспылил Куцерь, словно Надя ему перечила. – Зад отвис, ноги короткие. Я в двадцать два года заслуженного получил! А ему в двадцать девять лет кинули. Некому было давать! Колмогоров пожалел за труды. Человек ни одного трюка не делает, ни одного! И будет говорить мне…
– А ты ни одного принца не танцевал, – спокойно заметил Кацупо.
Куцерь осекся, болезненно пораженный, и замолчал. Кацупо полез за сигаретой. Девчонки (которых Надя воспринимала парой, не разделяя на самостоятельные существа) сидели какие-то деревянные, не забывая, по видимости, что в комнате журналистка из известной газеты. Кордебалетные девчонки, не избалованные вниманием.
Надя не торопилась говорить, ожидая, что к ней привыкнут. Кацупо курил. Куцерь, не слезая со стола, хлестнул в стакан водки и выпил залпом.
Молчание начинало тяготить. Надя подвинулась и вздохнула, заготовив безобидное замечание. Но Куцерь спрыгнул со стола и, повернувшись спиной, стал спускать тренировочные штаны, что смутило Надю и сбило с мысли. Куцерь стащил штаны и бросил их на диван рядом с девчонками. Надя увидела мощные бритые бедра и икры. Так близко, что не надо было бы особенно тянуть руку, когда бы она уступила озорной блажи потрогать. Не удовлетворившись штанами, Куцерь спустил трусы, для чего ему пришлось нагнуться, – и в лицо Наде глянули толстые щеки зада с совсем уже не бритой промежностью.
Надя нервно ухмыльнулась, пытаясь рассмеяться. Оглянулась на девчонок, но не нашла помощи. Бог знает, чего она от них хотела. Растерянные балеринки по-детски сжались и глядели на Надю, ожидая подсказки. Она должна была подтвердить им, что ничего особенного не происходит и так это все принято в интеллигентных кругах и вообще в Европе.
Кацупо и любитель страшненького с холодным любопытством наблюдали и за гостьей, и за своими.
Девчонки, все трое, сторожа друг друга, не глядя как будто на то, за что цеплялись, однако, взглядом, как за нечто шершавое, – девчонки онемели чувствами. Они и видели, и сознавали, и кожей ощущали присутствие голого мужчины.
Двигаясь как-то особенно грубо, словно толкаясь, – хотя никто ему не мешал – Куцерь молча переоделся, натянул джинсы и вышел.
– Куда он? – спросил любитель страшненького.
Кацупо пожал плечами:
– Опять нарвется. Дебил.
– Извините, – произнесла Надя, поднимаясь.
Широколицый парень, любитель страшненького, поймал Надин взгляд и назидательно пукнул губами: «се ля ви». Потом еще сообщил:
– Наша премия зависит от количества обслуженного зрителя. Поэтому мы стараемся танцевать как можно качественнее. И вот, видите, – творческое соревнование.
Надя вышла, охваченная жаром стыда и обиды. Но перебирая между тем в голове и комическую сторону происшествия – все то, что сложится потом в лукавое повествование для подруг.
Возле лифта в курилке сидели с сигаретами балерины. Они тоже примолкли, когда Надя подошла и нажала кнопку. Она прислушивалась к гудению лифта и не оборачивалась.
– Читаю эти балетные статьи – кошмар, – протянула одна из балерин за спиной у Нади.
– Нет, почему же, – со вкусом, пустив дым, возразила другая. – Эта заметка… последняя… Она там, корреспондентка, все, что я говорила, с диктофона взяла.
С томительной задержкой раскрылись дверцы – Надя заскочила в лифт, так и не успев скрыться от последних реплик:
– Тогда нормально – если с диктофона. Лишь бы ни слова от себя.
Щеки пылали.
Дверь мастерской оказалась заперта, она пнула ее ногой. Где искать Генриха, Надя не знала и решила постоять здесь, оттягивая момент, когда придется возвратиться на сцену, встретить нарочито безразличные взгляды Кацупо, любителя страшненького, а, может, уже и всей труппы.
Однако скучно было и прятаться. Минут десять спустя Надя пошла вниз.
Коридор опустел и в безжизненном блеске зеркал казался вдвойне пустым. Она шла – резво, как через веревочку, скакали на стыках стекол белые штаны, черная рубашечка, стриженная головка со скошенным на саму себя взглядом. Все в порядке. До тридцати еще целый год.
Надя услышала спокойный, повествовательный голос Колмогорова и удивилась – никак она этого не ждала.
– …Которое, тем не менее, существует, – слышалось со стороны сцены. – В том-то и мука, что совершенство рассеянно. Оно всюду. И потому нигде. На губах привкус совершенства, а в руках – пустота.
Миновав склад, где в свете повешенного на стену прожектора чересполосицей теней громоздились угловатые сооружения, миновав проход, оставленный не до конца задвинутым железным щитом, она увидела спины – все сошлись на сияющем поле сцены. Колмогоров говорил посреди разреженной толпы. Многие слушали, опустив глаза в пол.
Генрих оглянулся, зачем-то подмигнул Наде и приложил к губам палец:
– Тсс! Считайте, вам повезло – старик философствует. Такое не часто увидишь, – прошептал он. – Тоже, видать… понадобилось…
Последнего она не поняла, но Генрих, похоже, и не заботился о ясности.
– Сначала образ не ясен и самому создателю. Что-то манящее и бесплотное, – говорил Колмогоров. – Кажется, задача неверно поставлена. Никак вообще не поставлена. Не знаешь, куда идти, не знаешь, что искать. Блуждаешь или ходишь кругами. И вдруг набрел. Столкнулся, сорвал с глаз повязку – да вот же оно! Так просто и убедительно – смеяться впору… Ты никогда не поймешь, что ищешь, пока не начнешь поисков. Но как же ты начнешь поиски, если не знаешь, что искать?! Безнадежно. Хоть вой. Ты должен разомкнуть это… это кольцо голыми руками. Разомкнуть мучительно трудно. Но и дальше легче не будет.
Надя огляделась, пытаясь разобрать, какое впечатление эти откровения производят на артистов, на женщину в зеленой форме пожарного, но в туфлях на высоких каблуках, которая тоже слушала, сосредоточившись. Наде важно было глянуть на других, чтобы определиться и в собственных ощущениях. Она обнаружила, что Генрих, крепко замкнув на груди руки, опустив взор, ушел в себя, забыл и стоящую рядом девушку – был он сейчас далек, безнадежно далек от нее. Надя решила, что сказанное Колмогоровым любопытно. Она приметила также частично закрытого от нее людьми Куцеря, который сдвинул брови с напряженным, доходившим до недоумения чувством. Перемежающаяся лихорадка, похоже, отпустила его наконец, и он пытался овладеть собой, припомнить нечто от него ускользающее. Балерина с голой спиной, прямо перед Надей, не отвлекаясь, потянула руку, чтобы почесаться между лопаток. Без затруднения, как Надя коснулась бы подбородка, тронула себя за лопатки раскрытой ладонью и застыла, забывшись. Откуда-то издалека, из подсобки, доносились возгласы, азартный стук домино.
– Творчество… я думаю, среди прочего, творчество – это способность узнавать и чувствовать искомое – то, что ты ищешь. Чувствовать точное решение. Узнавать свое, не обманываясь маскарадом случайных положений, призрачных лиц, видений, не обманываясь этим увлекающим в никуда хороводом. Приблизительное само лезет в руки. Приблизительное. Преувеличенное. Случайное. Пустое, и от внутренней пустоты велеречивое, переусложненное. Упрощенное до примитива, но ярко зато размалеванное и напыщенное… Искушения обступают, движутся вокруг тебя со свистом да с притопом. С глумлением и неприличными жестами. Не поддаваться. Не страшится. Без отчаяния. Через отчаяние. С твердой верой. С мужеством. Узнать свое, настоящее, единственное – и вздрогнуть. Ахнуть и затаить дыхание, чтобы не расплескать, не упустить едва, только-только краешком вдруг показавшееся. Вот так… И когда работа близится к концу и облик творения определился, мало что можно уже изменить, тогда только начинаешь догадываться, какой степени совершенства тебе удалось достичь. Как близко ты подошел к возможному. Тебе подскажет это правдивое внутреннее чувство. Радость, счастье, ошеломление после всех мук: ай да Пушкин, ай да молодец, ай да сукин сын! Или, несмотря ни на какой самообман, ни на какие похвалы и премии, сосущее душу неудовлетворение. Каждый, что бы он о себе ни мнил, на какие бы котурны он там ни вставал, где-то в глубине души, нутром, художнической своей утробой – если он хоть каплю художник! – чувствует. Потому что великое создание больше своего создателя. Рядом с великим не ошибешься. А это, что я тут слепил, немедленно произведенный в гении, – это как раз вровень. В мой собственный рост. И это рассыплется в прах, на каких бы подпорках оно ни стояло. Несовершенное возвращается в первобытный хаос, из которого таким мучительным, таким долгим, изнуряющим усилием… пожирающим самую нашу жизнь усилием каждый из нас в отдельности и все вместе, цепляясь друг за друга, мы пытались что-то извлечь. Не извлекли. Не опознали. Не угадали. Обманулись миражами рассеянного всюду, такого доступного, очевидного, но, в действительности, не уловимого совершенства. Заблудились. Запутались в отражениях.
Он замолчал, но все по-прежнему чего-то ждали. И, понуждаемый тишиной, Колмогоров заговорил опять:
– Если мы с вами сейчас не дотянемся… не найдем это замаячившее тенью совершенство… не знаю – идеал… Наше творение, уже как будто бы состоявшееся, заколеблется, обращаясь в туман… побледнеет, развеется… И опять на губах привкус и пустота в руках.
Он остановился. И снова сосредоточенная тишина заставила его как будто бы уже через силу, сверх необходимого продолжать:
– Хотя само слово идеал захватанное. Что-то тут и слащавое, и искусственное… что-то от готового образца для подражания. И вообще вот что. Не надо понимать под совершенством красоту. Я понимаю под совершенством точность. Красота рождается из точности. А вот из красоты точность не рождается – если ставить себе целью сделать красиво. Нужно ставить себе цель делать точно, тогда появится красота совершенства… И потом наше дело суровое. Мастеровитое. Будем тюкать.
Неожиданно для Нади он скорчил рожу, изображая озадаченность недалекого работника, не знающего, с какой стороны подступиться к делу. Неуклюже взмахнул руками, как бы принявшись было что-то рубить, и шагнул пару раз, извиваясь и подволакивая ногу на манер порченного. Послышался смех.
Но Генрих, внутренне почему-то задетый, как заметила Надя, громко, со строгой интонацией произнес, возвращая всех к сказанному:
– Браво! Браво! И добавить нечего.
– Будем работать, – подтвердила педагог Раиса Бурак. Она тоже, по видимости, не одобряла легкомыслия. В этой неулыбчивой женщине, худенькой, почти без грудей, чувствовалась сошедшая со сцены балерина, которая – как и многие здесь – давно, в незапамятные уже времена утратила способность существовать вне театра.
Народ расслабился, задвигался, заходил, послышались случайные реплики. Все сказанное Колмогоровым представлялось столь значительным и в то же время столь очевидным – до степени даже математической формулы, что обсуждать было нечего – невозможно по общему чувству. А заключительная выходка Колмогорова – Надя как будто себе не верила, что это и вправду был Колмогоров, – исключала уже возможность какого-либо серьезного разговора.
Надя приметила Куцеря. Он повел блуждающим взглядом и застыл, ухвативши себя за ворот. Колмогоров, конечно же, видел Куцеря, которого полчаса назад выгнал, видел и не скрывал, что видит, но ничего пока что не говорил. В который раз он взялся за турку, потрогал остывший металл рукой, но не поморщился даже бегло, а перелил холодный кофе в чашку, как будто даже удовлетворенный. Он и хватил кофе сразу, как воду или как водку, – в два-три глотка. Уже тогда Надя подумала, что, внутренне возбужденный, взвинченный своей речью – сколько бы ни пытался он отрицать это своим лицедейством – Колмогоров не разбирает, что делает. Мельком подумала, но, как это сплошь и рядом бывает, не сумела задержаться на побочном, важном лишь задним уже числом соображении.
Антонова поразила Надю отрешенной сосредоточенностью, с которой та наблюдала за Колмогоровым, и Надины мысли скользнули в другую сторону. Излюбленная черная байка балерины, свободный, рыхлыми складками и далеко не новый костюм возбуждал Надино недоверие.
Однако неприятная Наде небрежность, которую выказывала Антонова манерами своими и нарядом, была оборотной стороной усыпанных блестками голубых и белых, розовых пачек, голых рук и голых ног, воздушного бега на пуантах – всей той сценической, выставленной на публику прелести, которой хватало Антоновой с избытком. Вся жизнь балерины пошла в жертву пластическому изяществу, и сейчас, вне спектакля и репетиции, ставши в несобранной, расхлябанной даже позе – в руках ключи, на груди телефон, – Антонова наслаждалась минутой свободы – свободы от пластики и обольстительности. И все равно не могла ни от того, ни от другого уйти – всякое непредумышленное движение, разбежка играющих пальцев, поворот тонкой шеи в расстегнутом вороте и тяжело осевший узел рыжеватых волос на затылке – все говорило об отточенном, артистическом равновесии, в котором пребывала, колеблясь, жизнь женщины.
– Да… Да, Вадим! – обрадовалась она, подхватив телефон, и сразу куда-то пошла, провожаемая долгим взглядом Нади.