Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Среди хаоса, погруженный в себя, бродит бог. Юное лицо его загорело под первыми звездами вселенной и только вчера, по видимости, миллион лет назад, на нежных щеках обозначилась мужская растительность, которая выглядит теперь как бутафорская бородка. Иногда бог сделает в неполную силу тур или пробежит и прыгнет с разножкой, но больше стоит, обратившись к полутемному залу, и слепо шевелит руками – протанцовывает в уме роль.
Это неопытный бог, он будет творить мир второй раз в жизни. До начала творения остался час, и он отравлен страхом.
Бог знает все наперед: перед внутренним взором его картины созидания и распада, картины довольства и отчаяния во всем тобой созданном. Выдающийся интеллект заложен уже в самом существе божественного ремесла. Юный бог однако еще не сознает свое всемогущество. Скорее всего, этого не сознает до конца и самый опытный, десятки раз сотворивший мир бог. Хотя опыт и помогает привыкнуть к чуду, не единожды совершенному, он никогда не дает той полной, хладнокровной уверенности в себе, которая способна превратить чудо в обыденность.
Спокойное божественное всеведение на самом деле знакомо лишь одному помрежу. На сцене уже щебечут прелестные ангелочки в коротких белых хитончиках и белых колготках, а он стоит возле пульта, засунув руки в карманы, и глядит на весь этот трепет с сонливым спокойствием уверенного за свою часть человека.
Проходит полный высокомерия дьявол – по-волчьи серый, с голым черепом и острыми ушами.
Не снимая теплого черного костюма, разогревается Ева.
Адам, красивый атлет с диковатыми глазами навыкат, наставляет патлатого черта, который демонстрирует ему вращение.
– Не торопись поворачиваться, когда ты это делаешь – ноги у тебя сами пойдут… Стоп. Стоп. Стоп. Ясно… Если эта нога здесь остается, маха не получается…
Черт отвечает тихо, словно пытаясь приглушить слишком напористый, покровительственный голос советчика, но от разбора не уклоняется и повторяет туры.
– А! – восклицает Адам. – Ты во время вращения все время меняешь точку. Самое страшное, что может быть. Этот шов со сменой – где? что? куда я попал? – Адам артистично изображает заверченного по потери ориентации недотепу, который не сумел удержать взгляд на опорной точке. – Фигня всё! Без остановки!
Не обращая внимания ни на дьявола, ни на бога, распоряжается художник по свету Нина, моложавая женщина с короткой стрижкой, она кричит, обратившись вверх к осветительной ложе:
– Лариса, возьми поярче, сто процентов.
– У меня все сто, – отвечает голос из темноты за слепящими глаза прожекторами.
– Где сто процентов?! Открой луч!
Чем кончаются эти пререкания, неизвестно, но недолгое время спустя Нина, Нина Ивановна Ковель, ставши спиной к оркестровой яме, где пятнами белеют освещенные листы нот, сокрушенно бормочет сама себе:
– Больше дать нечего! Все! Нема ничого. Все выдали, что могли.
Не сокрушается только помреж – молодой человек сорока лет с непокорным хохолком на макушке. Он, разумеется, осведомлен, что перегорели лампы по семьдесят долларов за штуку, что заменить их нечем, сто тридцать прожекторов из тысячи четырехсот не работают и напрасно начальник осветительного цеха бегал по дружественным театрам, пытаясь перехватить лампу-другую в долг. Он знает, что пожарные грозятся закрыть театр, он чувствует, как играет под ногами неровный настил сцены, пожалуй, он все вообще знает, но за свою часть спокоен и потому невозмутимо посматривает на часы. Правая рука его в кармане, другой он тянется перехватить сынишку – не путайся у людей под ногами!
– До начала спектакля пятнадцать минут. Выход за кулисы из осветительного цеха и бутафорской запрещен, – раздается по внутренней связи ровный, без выражения голос помрежа, в котором разлита непонятно как и в чем выраженная уверенность в благополучном исходе дела.
В зале держится смутный гул ожидания. Помреж за пультом, сынишка вертится у него на коленях, гадая, откуда появится преображенная в гримерной мама. На мутном экране пережившего несколько поколений артистов монитора видна никем не занятая кафедра дирижера в оркестровой яме.
Широкий проход со сцены в правый «карман» – высокое помещение, где складывают громоздкие декорации, – заставлен щербатыми лавками для хора. Одетые в разнобой девчонки встают на лавки, чтобы заглядывать через головы подруг. Тесно. Кулисы отсутствуют, поэтому артисты вынуждены скрываться в темных проходах кармана и в коридоре, который ведет в женские гримерные, – освещен лишь дальний, пустынный его конец, где коридор разветвляется.
Когда тянуть дальше немыслимо – нервы истомлены – и пора медленно погружать во тьму зал, заставляя его притихнуть, за две минуты до последнего срока, который только может выдержать взвинченное ожидание, в коридоре со стороны лифта появляется Колмогоров.
Выход шефа не отмечен в рабочей тетради помрежа красной пометой, хотя там не упущено ничего из того, что необходимо помнить для безостановочного движения дела. Тетрадь содержит множество неровно, разными ручками и карандашами вписанных указаний: «хаос с музыкой», «поднять медленно штанкеты, потом софиты», «на медленную тему опустить супер», «вырубка». И даже нечто совсем удивительное, нечто настораживающее в своей неожиданной игривости: «дышим!». Именно так: «дышим!» с восклицательным знаком. Немного погодя, через несколько строчек то же, по-видимому, уже не случайное, «дышим» – и ни малейших дополнений, объясняющих вторжение медицины в имеющие здоровый, рабочий характер записи. Но так или иначе у помрежа по актам и положениям расписано все. Чего единственно нет, так это пометы: «входит шеф». Возможно, это не так уж и надо, ведь самое главное и значительное чаще всего безмолвно подразумевается.
И, действительно, не отмеченное никакими формальностями появление шефа ощущается всеми без исключения. Продолжаются рассеянные, никчемные разговоры, которыми занимают себя различимые в темных проходах фигуры, – но разговоры становятся тише, реплики отрывистей, незаконченные объяснения сводятся к междометиям. Бригадир машинистов, скульптурной лепки бритый наголову мужчина в черной робе, плотней прижимает к уху телефонную трубку и меняет позу, переступая. Расставшийся наконец с неуместной при начале творения байковой курткой бог ловит взгляд шефа. И тот, остановившись, делает несколько тихих напутственных замечаний, которые молодой бог принимает с тем страстным, мучительным вниманием, какое может внушить только явившаяся в последний миг отчаянная надежда на спасение. Бог поворачивается лицом к сцене и обирающим движением проводит руками по бокам и по бедрам.
– Девочки, – едва не касаясь губами микрофона, говорит полушепотом помреж, – гасим зал.
Малыш на его коленях заворожено замирает. И крепкая папина рука, что придерживает его под грудку, слышит биение взволнованного сердечка.
В сущности, Генрих не ощущал ничего, кроме какого-то чисто физического потрясения, – словно внезапно грянувший на лед человек.
В сущности, – повторял он себе, цепляясь за случайно подвернувшееся слово, – в сущности, она поражена тем же недугом, что и я. Два на один манер умных человека не могут разыграть театр страсти – страсть несовместима с даром предвидения и анализа. Несчастный случай. Несчастный случай свел двух чувствительных к пошлости людей.
Полтора часа спустя после объяснения с Майей Генрих вернулся в театр и поднялся в мастерскую.
Открыв дверь, он с неприятным недоумением наткнулся взглядом на обнаженную женщину, зажатую в узком полотне.
Мольберт с недавно законченной картиной он развернул ко входу сам, когда уходил. Была в этом жесте ухмылка – едва ли кто мог бы узнать в зеленой сирене Майю, – было, несомненно, и желание немедленной оценки, похвалы и признания. Теперь же он глядел на картину как заново, отчужденным холодным взглядом. С тем бесстрастным удовлетворением, с каким глядят на откровенно слабую вещь коллеги. Украденный у Тициана (он это слишком хорошо знал) завал бедра… слишком маленькая голова – нечаянный отзвук маньеризма… Зеленый колорит тела совсем из другой эпохи… И черный треугольник лона, выписанный густо и жирно, как нечто единственно здесь однозначное, пирамидально устойчивое среди волнующихся линий и всплесков.
Брезгливо посторонившись, он обошел женщину и открыл шкаф.
Груды альбомов, папок, свалки эскизов и почеркушек. Зачем столько? К чему это? И что ему тут вообще надо? В тяжелом недоумении он застыл.
Надо было закрыть дверцы.
Он не сделал этого. По беспечности, по недомыслию или по какой-то иной причине поздно было уже разбирать. В это мгновение неопределенности – без опоры, без связи, без смысла – охватила его мысль о смерти. Всегда нечаянная, как видение птицы, шумно махнувшей в лицо крылом.
С натуралистической ясностью он ощутил пустоту мира, лишенного самого своего существа – сердцевины.
Того не реального и тем более от этого страшного мира, в котором нет и не может быть «я».
Следовало закрыть дверцы. Ничтожное усилие – просто закрыть дверцы. Заслонить ужас. Но он стоял, парализованный слабостью.
Как тогда, когда он качался на качелях. И перестал смеяться. И первый раз в жизни вдруг, ни с того ни с сего осознал неизбежность смерти. Он должен был судорожно, до окоченения в пальцах вцепиться в веревки качелей. Ему помогли слезть с доски. Вокруг говорили, что у мальчика закружилась голова…
Генрих закрыл шкаф и некоторое время спустя принялся рисовать. Едва заметно покачиваясь напряженным, словно окоченелым, туловищем, он склонялся к бумаге и, сделав несколько штрихов, замирал.
Первые штрихи следовало класть легко, без нажима, с известной неопределенностью. Ни на чем не настаивая. Нужно было раскачивать форму, дать ей возможность определиться. Сложившаяся вещь и сама по себе закостенеет, отольется в нечто такое, что трудно или невозможно будет уже поменять – форма кристаллизуется и отвердеет. И поэтому следовало дорожить первичной ее податливостью, способностью пластично меняться.
Блуждающая где-то рядом идея, маленькое открытие, неуловимое «чуть-чуть», что меняет интонацию рисунка, обнаруживают себя на вдохе. В тот миг, когда ты затаил дыхание. Шевельнулся – и упустил безвозвратно.
Генрих чувствовал, что идея передать тщету человеческого усилия, казавшаяся ему столь убедительной, пока он еще не открыл альбом, скорее всего, не исполнима. Потому что идея это обнимала собой всё. Судорожный стон «это я, господи!», с каким уходят в небытие бесчисленные поколения.
Поражение, которое он сегодня испытал, потому и легло на душу так тошно и смутно, что это не было поражение от женщины – это было напоминание вечности. Ты никто.
И сейчас, пытаясь изобразить усилие карабкающегося из безвестности человека, Генрих все более убеждался, что впадает в буквализм, заведомо, заранее бесплодный. В давно осмеянную иллюстративность.
Задохнувшийся, обращенный в пустоту крик: «Это я, господи!» Ты никто.
Руки его слегка дрожали, когда он переворачивал опять лист.
Нужно была искать другую манеру – смелую лаконичную манеру, в которой проявляет себя современная образность. Но условность, сознавал Генрих, оставляет место для неопределенности результата. Результат, то есть признание свершившегося событием искусства, зависит от обстоятельств, имеющих отдаленное отношение к творчеству. Результат в этом случае – функция известности. Нужно быть кем-то, чтобы созданное тобой что-то стало событием и заставило о себе говорить. И это порочный круг. Идиотский, без конца и начала хоровод. Ты пытаешься создать что-то, чтобы стать кем-то, а это невозможно – не с того конца приходится начинать. Нужно стать на голову, чтобы соответствовать принятому порядку вещей. Ты встаешь – и что же? Все вокруг стоят на головах. И все тот же хоровод с заунывной песней: «Это я, господи!»
Выплыла таившаяся в глубинах сознания, поразившая его роковой точностью фраза: «Бегство впереди себя».
Он замер.
Идея содержала в себе готовый образ, который он, чуть задумавшись, перенес на бумагу: два – один тенью другого – бегуна. Они несутся, как кувыркаются, – разбросав вращением руки и ноги. Распластались, устремившись вперед и вниз… в пустоту.
Бегство впереди себя.
Это было то самое, вокруг чего он бродил.
Неплохо, неплохо, пробормотал он, сдерживаясь. Сдержанность оценки давала свершившемуся тот настоящий, крупный масштаб, которого свершившееся и заслуживало.
Неплохо. Несмотря на то, что он уже сейчас чувствовал извечное, разъедающее сомнение. Явившийся гаденьким подголоском вопрос. Самая интонация эта – разве не существовала она и раньше? Задолго до Малевича. Еще до Малевича. Этого геометрического новатора, который поставил точку в конце искусства и остался в блистательном одиночестве, не понятый ни одним, ни одним! из толпы эстетствующих идиотов, что роняют слюни перед «Черным квадратом»!
Малевич. Он громко выкрикнул: «Это я, господи!» Нет, не выкрикнул – плюнул. Он догадался, что можно не кричать, а плюнуть. И тогда это ему засчитали.
«Бегство впереди себя». Удовольствие, которое Генрих испытывал, озирая придирчивым оком этюд, не мешало ему однако сознавать стороной – каким-то отдельным, рядом существующим сознанием – бесполезность и этого усилия тоже.
И все же стало тепло в груди. Словно он отступил от края пропасти и перевел дух.
Глянув на часы, Генрих подписал рисунок: «19 апреля, 19 часов 25 минут». И, подумав, добавил: «через 2 ч. 30 мин. п. р. с М.» Что значило: после разговора с Майей.
Это была пометка для вечности.
Замешкав мгновение на пороге, Генрих прикрыл за собой дверь и поднялся по лестнице в регулятор. Здесь он нашел Колмогорова.
Сплошные окна регулятора открывали темный зал, затылки зрителей и освещенную сцену вдали. Перед окном тянулись панели установленных еще в шестидесятых годах пультов с шеренгами разноцветных тумблеров. Нина, подтянутая женщина все с той же короткой стрижкой, с какой пришла она сюда после школы лет тридцать назад, сидела возле крошечных штурвальчиков. Напарница ее, Рая, рыхловатая, как большинство рыжеволосых от природы женщин, стояла у дальнего крыла пультов, необычно молчаливая.
Скрестив руки на груди, Колмогоров опирался поясницей о перила, ограждавшие провал лестницы у него за спиной. Стертая в этом месте до железа краска перил, пятачок потемневшего паркета под ногами много говорили о постоянстве привычек и характере шефа. Вот и сейчас, скорбно сосредоточенный, Колмогоров следил за адажио Адама и Евы, которые замыкали на себе все, из чего состоит спектакль. Ангелы, черти, бог и дьявол, краски декораций, живопись света, внимание помрежа – всё готовило появление нагого мужчины и нагой женщины. Прародители всего сущего, они воплощали в себе усилия балетмейстера и композитора.
Колмогоров не тратил внимания на второстепенные, второго ряда подробности, пока ничто не выбивалось из строя, но мгновенно, как хищник, напрягался, приметив сбой. Ставший на полтора метра ниже необходимого задник, не говоря уже о такой грубости, как пропущенная валторной фраза, заставляли его внутренне дергаться, как бы ни занимали его в этот момент солисты.
Балеты Колмогорова, начиная с первого, с «Сотворения мира», который он поставил в двадцать с небольшим лет, не сходили со сцены и, десятилетиями собирая полные залы, накапливались один за другим в репертуаре. Так что репертуар театра составлял в любой отдельно взятый отрезок времени двадцать, двадцать пять, а то и тридцать спектаклей одновременно, включая несколько классических постановок, таких как «Лебединое озеро», «Щелкунчик» в постановке самого Колмогорова, три-четыре балета пришлых постановщиков, которые, впрочем, не держались в афише долго, и один-два балета Колмогоровских учеников.
Это был беспримерно большой, даже громоздкий репертуар для театра с двумя репетиционными залами и труппой в семьдесят пять человек. Спектакль, который появляется в афише в лучшем случае один-два раза в месяц, требует неустанного возобновления, «ремонта». Нужно репетировать. Нужно вводить новых солистов на главные и вторые роли, заново учить их давно освоенному, объяснять то, что первые исполнители партий создавали вместе с балетмейстером под себя, под свое понимание образа, свою пластику и свои возможности. Спектакль со временем «заплывает»: теряется понимание авторского замысла. Иные подробности кажутся уже не важными, не обязательными и потому, стоит оставить дело без присмотра, опускаются. Выраженная в богатстве нюансов психология танца огрубляется, приобретает более общее, приблизительное выражение. Долгие гастроли где-нибудь в Голландии, на малой сцене, волей-неволей заставляют упростить там и здесь рисунок танца, убрать сложные, требующие разбега трюки, точно так же как заставляют обходиться минимумом декораций. Но если декорации по возвращении домой достаются из запасников просто по налаженному порядку вещей, то нужно бдительное хозяйское око, чтобы восстановить первоначальный текст танца. Когда же в репертуаре три десятка спектаклей, недалеко тридцать первый, а где-то в тумане проступают очертания еще нескольких – тогда ноша творца, озабоченного судьбой своих детищ, становится почти непосильной.
Искоса поглядывая на Колмогорова, отмечая его вылепленные нижним светом черты, Генрих представлял его себе в виде ожесточенного собственным упрямством человека, который раскинул руки, пытаясь удержать охапку ярких игрушек, – те сыплются при каждом шаге наземь. Он прогибается подхватить и теряет, он глухо рычит и не хочет признать очевидного – всего, пожалуй, не ухватить.
И жадность его, Колмогорова, происходила, как понял вдруг с чувством открытия Генрих, – жадность его происходила из самой наивной, по-детски наивной веры в вечность.
– Ну что это?! – поморщился Колмогоров, бегло оглянувшись на вошедшего. – Школярство.
Генрих посмотрел на сцену.
Адама танцевал Виктор Куцерь, посредственный актер за пределами двух-трех бурных чувств, иногда ему удававшихся, и талантливый танцор, понемногу спивавшийся, – временами, казалось, он уже не выходил из постоянного гусарского пьянства, которое сказывалось у него чуть большей живостью и влажным блеском диковатых выпуклых глаз. Сейчас, под взглядом шефа, Куцерь танцевал со старательностью школяра, только что получившего разъяснения об основах сценического дела. А это было все построенное на нюансах адажио! Тот умный, тонкий перебор оттенков, в котором Колмогоров не видел себе равных. Адажио – переливы слитого с движением и с музыкой проникновенного чувства. Великолепный образец человеческой породы – обнаженный атлет со скульптурным торсом, в обтягивающих мышцы коротких штанах телесного цвета, Куцерь изображал рождение первых влечений. С дурной сладостью взора простирал к партнерше руки и петлял по сцене в полном соответствии с начертаниями балетмейстера, который исходил сейчас желчью от этой бескрылой добросовестности.
Положение спасала Аня Антонова, Ева. Неплохая балерина и великая актриса, как подозревал Генрих. Открытая взорам в желтоватом трэсе, цельном трико, под которым слегка проступали ребра, одна во всем мире, она не сознавала тысячи прикованных к ней взглядов. Взволнованная свежестью утра, она существовала с невесомой легкостью юности, но взор ее, печальный, отстраненный взор Боттичеллевой Венеры, уже хранил в себе трагический опыт будущего, прошлого и настоящего. В ней была та же, непонятно даже откуда взявшаяся у этой не особенно красивой женщины с резким, вульгарным смехом, – та же необыкновенная, берущая за живое боттичеллевская раздвоенность: трогательная невинность рождения, которую осенила крылом печаль предчувствия. Все то, что выразил в «Рождении Венеры» художник. Который, несомненно, писал бы свою Венеру с Антоновой, если бы пятьсот лет назад не увидел эту печаль в другой женщине.
Антонова держала зал. Всецело убежденный Евой, трагическую невесомость которой могли оценить немногие, но ощущали почти все, – зараженный Евой, зритель принимал и Адама, благополучно укрытого тенью женщины. Конечно же, Колмогоров отлично все это понимал. Но дергался.
– А кто сегодня Ева?.. Антонова, – сказала Нина, которая после реплики Колмогорова тоже глядела на сцену. – Здесь Антонова хороша.
Не дождавшись ни от кого отклика, Нина обратилась к художнику.
– Я говорю, Генрих Михайлович, адажио у Антоновой получается.
– Получается! – неожиданно для себя взорвался Генрих. – Антонова – великая актриса! Великая! Или надо умереть, чтоб тебя заметили?
Испуганно дрогнув взглядом, Нина отвернулась к сцене, Колмогоров молча покосился.
Сладостное эхо злости дрожало в Генрихе. Немного спустя, он продолжал спокойнее:
– Я смотрю иногда: Аня Антонова. Ведь вот же, вот оно, черт возьми!
Нина нагнулась к микрофону:
– Вырубка!
– Да видит ли это кто вообще…
– Вырубка! – повторила Нина со сдержанным напряжением в голосе.
– Вырубка! – метнулся из динамика голос помрежа.
– Вырубка! – дернулся Колмогоров.
– Вырубка! – заорала Нина в микрофон, не заботясь, что отчаянный вопль ее пробьется через двойные стекла в зал.
Два водящих луча погасли, а третий, что пробивал из левой ложи, упорно держал солистов, которые должны были тут уйти в темноту. Сбился и дирижер. После короткой заминки, он собрался было, заполняя паузу, повторить сыгранный кусок заново, расслабленно взмахнул руками и остановился – до оркестровой ямы и дальше, до первых рядов партера, явственно доносились из-за кулис надрывные стоны помрежа:
– Вырубка!
Словно парализованный, дирижер застыл. Смешались Адам и Ева. Они могли бы уйти со сцены и под лучом, но повторные заклинания корчившегося над микрофоном помрежа, лишили их воли. По залу нарастало предчувствие готовой разразиться беды.
– Вырубка! – напрягая на шее жилы, прорычал в регуляторе Колмогоров и ударил кулаком поручень.
Левая ложа задумалась. Ничем другим, кроме девственной безмятежности, нельзя было уже объяснить то упорство, с которым левый луч держал артистов, ставших в пристойных, но не предусмотренных балетмейстером позах.
– Вырубка! – с искаженным лицом надрывалась Нина.
Все это длилось в общей сложности не больше пяти, в крайнем случае, десяти секунд. Сопровождаемые лучом, Адам и Ева двинулись артистическим шагом со сцены, и луч погас, как только скрылись из виду занимавшие его объекты. Дирижер подхватил потерянную мелодию.
На Колмогорова страшно было и глянуть.
– Это что?! – проговорил он сдавленно, словно подбираясь к самому жуткому. Нина вцепилась в стойку микрофона. – Вы чего добиваетесь? – задыхался он.
Все сжались, казалось – ударит. Напарница Нины Рая, опустив глаза, – выбившиеся из заколки рыжие пряди дрожали у нее на щеке – быстро щелкала тумблерами и шептала что-то мимо Нины в микрофон – нужно было поддерживать безостановочный ход спектакля.
– Вы способны… чем-то руководить?! – поднимал голос Колмогоров. Слова теснились в нем злобной кашей. – Вы можете навести у себя… на кухне порядок?
– Лариса! – крикнула Нина в микрофон.
– А? Что? – нежным девичьим голоском отозвалась вдруг левая ложа.
– Ты оглохла? – мгновенно взвилась Нина. – Ты оглохла?
Безмятежность изменила наконец левой ложе:
– Я наушники сняла, – сообщила она, заторопившись. – А теперь надела.
– Ты оглохла?! – вскричала еще раз Нина.
– У меня уши заболели. От наушников.
Колмогоров перехватил микрофон:
– А голова как?!
– Болит, – призналась, дрогнув, левая ложа.
При этих словах Рая выразительно постучала себя по виску и сообщила для общего сведения, но более всего, надо думать, для Колмогорова:
– Новая девочка. Странная какая-то.
– Вы что тут – странноприимный дом устроили?! Богадельню для странных девочек? – разразился наконец Колмогоров. – Я эту вашу психушку прикрою!
Рая с опаской посматривала в зал, ожидая, что зрители начнут оборачиваться на крик. Генрих хранил бесстрастие постороннего. Все молчали.
Колмогоров зашарил рукой по пиджаку. Вытащил из кармана пачку лекарства, растерзал ее и принялся совать в рот таблетку.
Хватаясь за перила, он спустился к двери и бросил на пороге потише:
– Странноприимный дом! Закрывать будем!
В зале зажегся свет, казавшийся блеклым после ярких контрастов сцены. Зрители расслабленно поднимались и тянулись к выходу. Рая, поглядывая в световую партитуру, набирала на пультах второй акт. Присев в дальнем углу возле настольной лампы, Нина повернулась ко всем спиной и там, в этом укромном месте, перед отключенным за праздные разговоры телефоном, возле шкафчиков, где женщины держали мелкие свои радости, зажав голову, плакала.
Было время, вид праздничной толпы в вестибюлях театра волновал Генриха, возбуждая смутные фантазии. В небрежном наряде среди костюмов и галстуков, вечерних платьев, неузнанный, принадлежащий лишь самому себе, он острее переживал свою избранность. Давно уже стало иначе: праздничная толпа, гул расслабленного ожидания не трогали в нем сокровенных струн и, проходя через вестибюль, он едва замечал зрителей, очереди в буфеты, слышал и пропускал мимо ушей обрывки банальных рассуждений. На этот раз Генрих замедлил шаг, пытаясь уловить отзвуки только что разыгравшейся в регуляторе драмы. И скоро должен был убедиться, что опять, как с начала времен, волна раскатилась с шорохом и опала, оставив исчезающую на глазах пену. Ничто не вывело зрителя из блаженного сна. Представлялось вообще сомнительным, чтобы зрители, сколько-нибудь значительная их часть, сумели отличить технический сбой от задуманной балетмейстером и необходимой по сюжету паузы.
– Извините, – налетел на Генриха взъерошенный юнец и, вильнув в толпе, устремился к буфету.
Слишком бодрое «извините» заставило Генриха поморщиться.
Он огляделся. За парнем спешили, стараясь все же не выдавать озабоченности, девушки. В трех шагах с готовой фразой на устах ловила его взгляд женщина.
– Ох уж эти буфетоманы! – сказала она. – Зачем они в театр ходят?! Что за пошлость!
Генрих выдержал паузу. Высокая, довольно стройная, женщина перешла уже в тот возраст особенной, идейной опрятности, когда безукоризненно отглаженная кофточка, белоснежные рюши и не обношенные туфли становятся основанием для надежд. Все это – и новые туфли, и рюши, и надежды – Генрих увидел в ее глазах.
– Пошлость скрашивает жизнь и делает ее терпимой, – наставительно произнес он. – Исключив пошлость, воспаряешь в сферу небесной математики. Довольно безлюдную.
Она успела лишь улыбнуться, отметив отглаженное изящество фразы, – с каким-то мстительным удовлетворением в душе он прошел мимо.
На сцене за звуконепроницаемым занавесом, ватником, Генриха встретила рабочая суматоха. С безучастным выражением на лице, словно со сна, спиной к пульту, над которым белел циферблат больших часов, стоял помреж Сергей Мазур. Одной рукой он придерживал сынишку, и тот живо таращил глазенки, не отделяя от спектакля, от общей радости впечатлений ту ожесточенную суету, которая сопровождала перемену декораций. Односложно на ходу переговариваясь, рабочие сцены подвязывали задник к опущенному почти до пола штанкету – тонкой железной трубе на тросах. Другие тем временем сворачивали снятое полотнище и волокли прочь, не обращая внимания ни на художника, ни на немногих слонявшихся в забытье артистов, ни на едва успевшего отступить репетитора, который что-то толковал богу, согласно кивавшему на всякое замечание.
Механически уклоняясь от столкновений, замедленно бродила по сцене Антонова и с отчужденным лицом, как не принадлежащий себе человек, извивала руки.
Вблизи в ней не было ничего, почти ничего от Боттичелливой Венеры, и Генрих приглядывался к ней, словно пытаясь понять, куда девалось то, что рождалось на сцене.
Прежде он не особенно замечал Антонову. После развода со второй женой, известным театральным критиком, старше его на шесть лет, он, сразу помолодев, имел несколько необременительных связей с молоденькими девочками из кордебалета. Тогда, освободившись, он не чувствовал расположения впутываться в отношения с требовательными, склонными на что-то рассчитывать солистками. К тому же Антонова – вряд ли ей было теперь больше тридцати пяти лет – представлялась ему почти что старой женщиной, несмотря на то, что он и сам уже подходил к сорока. Но он-то, оглядываясь назад, сохранял достаточно жизненной дерзости, чтобы заглядывать и вперед. А она приближалась к балетной пенсии, и это некоторым образом делало ее старше своего возраста. И потом он не видел в ней ни обещавшего игру интеллекта, который предполагал почему-то в своей второй жене, ни цветущей бездумности девчонок кордебалета, в которых, напротив, не обманулся. В сущности, ничего не было и в Антоновой. Кроме вот этого как будто даже случайного, даром доставшегося ей боттичелливского обаяния. Оно исчезало, словно смазанное тряпкой, стоило ей ступить со сцены.
Вблизи Генрих видел руки стареющей балерины: изможденные трудом, оплетенные выпуклыми венами кисти с ломкими, почти костлявыми пальцами (как чудно звучали они на сцене!). Он видел измученное лицо почти некрасивой женщины. Кто-то говорил, кажется, Куцерь, что Антонова в день спектакля с самого утра ничего не ест, чтобы не прибавить довеска к своим сорока семи килограммам. Она пришла из училища (что было известно со слов того же Куцеря) «вот с такими сиськами». Разговорчивый Куцерь обволакивающим движением изображал преувеличенные формы, все те вызывающие удивление пропорции, которые можно видеть на порнографических картинках: втянутая в никуда талия при ставших торчком налитых грудях. Но такова и была Антонова, когда пришла в семнадцать лет из училища. Кукольные голубые глаза (они и сейчас не стали меньше), своеобразный, неправильный носик (тоже слегка торчком – вздернутый) – все слагалось в останавливающие взгляд черты. И где это все ныне? Выматывающая, как страсть, работа и поглощенная работой страсть иссушили грудь, остались лишь выступающие под грязноватым, захватанным после первого акта трико девические бугорки. Не совсем здоровая кожа с раскрытыми на лице от грима и пота порами, тощие, как витое железо, мускулы, обозначенная жилами шея. Ничего лишнего. Ничего просто так… бесполезного.
Генрих ступил ближе, она вынуждена была остановиться.
– Аня, – сказал он, глядя в глаза, – ты знаешь, что ты великая актриса?
Внутренне она как будто запнулась. В лице ее, однако, отразилось не смятение, не удовольствие – была эта, скорее, досада от необходимости отвлечься и сообразить ответ.
– Да. Хорошо. Спасибо, – буркнула она и, мгновение-другое помешкав: не ждут ли от нее еще чего-нибудь, положенного в таких случаях, возвратилась к своим блужданиям.
Он хмыкнул, задетый больше, чем мог бы себе в этом признаться, сунул руки в карманы и остался посреди сцены, подняв глаза вверх к грозовым тонам развернутого над головой задника. Это была работа Пищенко – громадный человек с простертыми в парящем полете руками. Стремление, размах, мощь… слепые провалы глазниц.