355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Маслюков » Зеленая женщина » Текст книги (страница 3)
Зеленая женщина
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 03:23

Текст книги "Зеленая женщина"


Автор книги: Валентин Маслюков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

– Генрих Михайлович!

Новосел вздрогнул от голоса Колмогорова.

Колмогоров сидел на откидном стуле возле пульта помрежа. За кулисами толпился готовый к выходу кордебалет: одетые в механические костюмы мужчины, скопище серого, цилиндрического с кроваво-яркими пятнами сфер.

– Пожалуйста, прошу вас, – сказал Колмогоров. – Пора… Или вы хотите станцевать?

Новосел обнаружил, что сцена опустела. Помреж за пультом ждал, приготовившись открыть занавес. На лицах артистов угадывались ухмылки.

Три четверти часа спустя голос Мазура возвестил о конце спектакля:

– Спасибо, девочки, дай бог не последний раз, – донеслось из динамика. Свойское прощание с регулятором разнеслось по всем гримерным и служебным помещениям.

Генрих запер мастерскую и спустился на первый этаж.

В дверях комнаты рядом с навесным ящиком «ПК» – «пожарный кран», торчала связка ключей. Это была беззаботная Анина манера: я здесь. Стекла фрамуги светились.

Генрих постучал и, не дождавшись отклика, потянул дверь.

– Нельзя, нельзя! – ойкнула, сверкнув голыми плечами, Антонова. Женщина, что копалась у нее в волосах, выплетая искусственные пряди, подвинулась заслонить балерину, другая женщина, в таком же синем халате, напротив, обратилась ко входу, встречая мужчину немым вопросом, но обе не сильно всполошились.

– Минуточку! – высунулась, поднырнув под чужую руку, Антонова. Она проказливо, как захваченный беспричинным смехом ребенок, улыбалась.

Генрих вышел и потоптался в тускло освещенном коридоре, досадуя, что поставил себя в мальчишеское положение. Рядом, в курилке возле лифта, слышались женские голоса. Расслабленной походкой явился из-за угла Виктор Куцерь и, увидев художника, которого отмечал как не последнего в театре человека, размягчено заулыбался. С голыми икрами, в цветастом махровом халате, в просторных меховых шлепанцах, Куцерь наслаждался легкостью своего истомленного тела. По сторонам широкого диковато красивого лица его топорщились влажные кудри. Церемонно глянув на Генриха: вы позволите? – он постучал. И на очередное «нельзя!» сложил фигу, чтобы показать ее в стекло над дверью. Именно этого магического знака, похоже, до сих пор не хватало – Виктор уверенно открыл дверь навстречу беспомощному «ой-ой-ой!»

Повторно Генрих спустился на первый этаж четверть часа спустя. Одетые балерины торопились к выходу по одной и парами. У Антоновой торчали в двери ключи. Одна, в черном байковом костюме, усталая и опустошенная, она бездеятельно сидела за столом.

– А, Генрих! В кои-то веки заглянул, – сказала она, будто первый раз его видела. – Садись. Брось их вон туда. – Кокетливый палец прочертил щедрую дугу.

Все стулья и диван занимали ношеные пуанты, платья, пачки, какие-то кофты. Пуанты гирляндами длинных тесемок висели на раскрытой дверце стола. Антонова млела в сиянии двух ламп, укрепленных по бокам зеркала. Из незавернутого крана возле двери журчала в раковину вода.

Генрих убрал пуанты со стула, потом плотно, с томительной неспешностью завернул кран и сел. Антонова улыбалась, лукаво склонив голову. Слепящий свет ламп, которые отражались и в зеркалах, ей не мешал.

Теперь это была другая Аня. Не та, что на сцене, не боттичелливская Венера, и не та отчужденная женщина, которая буркнула пару слов в ответ на несвоевременные комплименты художника, – другая, третья. Пластично переменившись, она обратилась в лукавую, легкомысленную актрису. И, похоже, эта нестоящая, любительская игра давала ей больше, чем подлинные переживания сцены. Давала раскованное, не омраченное страданием довольство собой – все то, что так редко и мало приносит творчество.

– Вот, – заметила она, поднимая нарисованные брови, и показала грязные, с расквашенными носками пуанты, – развалились за один спектакль. Стелька сломалась – проходила полакта на пальцах. А потом эти пластыри… кровь… суставы, травмы, госпиталь, операция – забытая старость.

– Ты великая актриса, – возразил Генрих с ненужным внутренним раздражением.

И нарочито, как ему казалось, оставленные в двери ключи, и незавернутый кран, и игра, пришедшее на смену отчужденной сосредоточенности, – все вызывало у него неясную потребность одернуть.

– Сколько раз я глядел на сцену и… с каким-то ужасом – вот именно: ужасом! – говорил себе: да ведь это великая актриса! – повторил он.

– Мне это уже говорили, – негромко возразила она. – Но я не верю.

Ничего театрального не осталось. Она – и Генрих вынужден был это отметить – взвешивала его слова. Странным образом, вопреки принятому им тону, он почувствовал опасность. Он счел бы себя униженным, если бы эта актриска разглядела в нем то, в чем он и сам для себя не до конца разобрался. Поэтому он повторил, скрывая оттенки за горячностью выражения:

– Хотелось оглянуться – да видит ли это кто вообще? Ведь вот же оно, вот, черт возьми! Перед вами! Где у людей глаза?!

– Нельзя верить, – покачала она головой.

Две яркие лампы и зеркала беспощадно высвечивали морщинки, поры, жирные остатки краски на ресницах, залегшие в углах рта складки. Большой рот, большие глаза – всё рассчитанного на сцену размера, всё рассчитано на зал в тысячу мест.

Он подвинулся ближе и понизил голос до шепота:

– А зачем же ты веришь?

Она не стала отвечать, а переменила тон:

– Знаешь, как я смотрю на себя? Кассету, где меня сняли. Вот так! – Гибко припала к столу, заслонив лицо ладонью. – В у-у-зенькую щелочку. Первые пять минут что-то невыносимое… до отвращения. Не могу на себя смотреть. Понемногу раздвигаешь пальцы, или боком, искоса. Нужно время, чтобы притерпеться. Потом ничего. Можно. Я была, – живо перескакивала она с одного на другое, – недавно была в театре. Давно не ходила ни в какой театр. Первые пять минут я была просто потрясена неестественностью интонаций, этой… – не найдя слова, она помахала играющей рукой. – Меня все угнетало. Просто… не по себе. Как мурашки по телу, зуд – невозможно терпеть. А потом ничего, втянулась. Перестала замечать все это… что поначалу резало. И смотрела с таким увлечением. Получила огромное наслаждение. Огромное.

Синие глаза ее в синих тенях влажно сверкнули.

– Слушай, а когда ты у меня в мастерской была? Пошли посмотришь… И, к слову! А ведь где-то там у меня, дай бог памяти, и коньяк припрятан. Пойдем? – сказал Генрих.

– Прямо сейчас? – засмеялась она.

Резкий гортанный смех, в котором слышалось ему какое-то базарное «хо-хо!», Генриха опять покоробил, вернув его к ключам в двери, к незавернутому крану, к связке грязных пуантов, которые пришлось убирать со стула.

– Да, – сказал он и, потянувшись через стол, щелкнул выключателем – слепившая глаза лампа погасла. – Сейчас. Почему нет?

Мысль о Майе напомнила о себе новой горечью. Тут вдруг каким-то извращенным путем, он понял, как безнадежно потеряна была для него эта женщина. Остро осознанная потеря пробуждала чувственное любопытство к Ане. На которую все больше, умиротворяя его, накладывался образ Майи. Временами он с какой-то злорадной мстительностью путал ту и другую.

– Для кого мы работаем, как не для ценителя? Для избранных. А мы с тобой, Аня, избранные. Отмеченные печатью. Каиновой, наверное… – сказал он, приподнимаясь.

Не откликнувшись никаким похожим на согласие движением, она поскучнела, а повторить предложение Генрих не успел. Не стукнув и даже не обозначив себя магическим знаком фиги, ввалился Виктор Куцерь – умытый и одетый, в кожаных штанах с широким ремнем и в яркой вельветовой рубахе.

Он расселся на диване, сдвинул женские шмотки, не особенно-то ему мешавшие, занял собой пространство, захватил разговор и скоро уже вызвал затруднительный смешок Ани: жестом фокусника Виктор извлек из сумки початую бутылку, где оставалось стакана полтора водки.

– Будете? – спросил он, подавшись вперед вместе с бутылкой.

Аня покосилась на Генриха, словно сверяя впечатление. Похоже, комбинация Виктора с Генрихом не казалась ей особенно удачной.

Как бы ни расценивать официальный статус художника, Генрих Новосел располагался если и в стороне, на особицу от чиновной иерархии театра, то все ж таки высоко. Где-то даже на заоблачной высоте Колмогорова, по левую от него руку. Так что самый вопрос Виктора означал собой известную неуверенность. Ждала и Аня. Виктор имел пылких поклонниц, которых перебирал как паша (одна такая поклонница выносила ему в день рождения прямо на сцену под рукоплескания зала пятилитровую бутыль спирта; другая, поймав на проходе, без единого слова вкладывала в карман записку с номером телефона); Аня имела своих поклонников, не столь экспансивных, но интеллигентных и верных, которые одаривали ее стихами, – и вот, обласканные публикой, недосягаемо прекрасные, они, «ведущие мастера сцены», страшно зависели от начальства. Теперь, когда каждый из них представлял собой нечто для театра значимое, когда театр то и дело терял разбегающиеся в поисках денег и удачи таланты, они зависели, надо полагать, не столь уж и «страшно». Но память о долгом, упорном восхождении, когда многое, очень многое определялось тем, сумеешь ли ты понравиться, произвести впечатление, добиться, чтобы тебя выбрали, эта память зависимости засела в них еще с первого конкурсного экзамена – с детства.

Они ждали.

– Буду, – сказал Генрих.

Час или два спустя, когда допиты была и водка, и коньяк, они оказались на улице в поисках какого немудреного заведения. Все трое изрядно возбужденные, они оглашали пустоту ночи внезапным хохотом.

Скоро Генрих понял, что тягается с Виктором в остроумии, искоса поглядывая на Аню. А та не нуждалась в поощрении, чтобы заливаться смехом. После долгой, томительной, как в предгрозовую пору, сосредоточенности, которая разрешилась к исходу дня спектаклем, или, по собственным словам балерины, только что вваливши спектакль («когда ты ввалила спектакль»), она испытывала радость освобождения. А Генрих чувствовал, что не силах отвлечься от измучившей его горечи, настойчивая мысль о Майе саднила душу, не позволяя раскрепоститься до жизнелюбивой расхристанности Виктора или даже до Аниного самозабвения. И потому скорее искусственно раздраженный, чем веселый, он все чаще повторял с нехорошей интонацией:

– Ну ты, Витюша, талант!

Аня смеялась:

– Ай, чертенок!

Виктор забрал себе все, чего недоставало Генриху. Он как будто подгреб под себя бездумную радость жизни на расстоянии окрика во все стороны. Он вышагивал посреди тротуара, предоставив женщине и художнику почетные места по правую и по левую от себя руку. Он обнаружил талант повествователя, он свойски знался с поэзией, артистично переходя от непринужденных житейских бывальщин к закованным в рифму строфам, которые сочинял как будто бы на ходу. И хотя Генрих держался мысли, что это, скорее всего, заготовки – извлечения из обширных матерных поэм, которыми Виктор отмечал события закулисной жизни театра, он не мог не завидовать внутренней свободе этого счастливого человека.

– Короче: парикмахерская. Сажусь в кресло, – с неспешностью уважающего себя рассказчика повествовал Виктор. – Выступает из-за кулис – таким па глиссад – девочка: какую укладку желаете? Желаю причесаться, говорю.

Тоненьким подголоском хихикала Аня.

– Девочка щебечет, важен образ. «Представьте, вы артист, сцена, тысячи глаз…» – «Меня причесать». – «Просто причесаться?» Девочка меняется в лице и, обидевшись, уходит за кулисы. Возвращается с огромным горшком расчесок…»

Резкий гудок клаксона – с дурным смехом они шарахались от визжащей тормозами машины. Они озирались, а потом плутали в закоулках, где Виктор присмотрел как-то тихое заведеньице.

Пять или шесть столиков кафе были заставлены перевернутыми стульями. Усталая официантка держала в руке тряпку.

– Гена, ты чего дверь не закрыл? – крикнула она в сторону подсобного помещения.

– Нам по рюмочке, по последней, – заторопился Виктор.

Официантка, тощая, плоскогрудая женщина, окинула его взглядом:

– У нас закрыто.

– Женщина! – воскликнул Генрих, как внезапно возникший из люка Мефистофель. – Ты неисправима! Тебя уличают твои же собственные слова: Гена дверь не закрыл!

Официантка слабо махнула тряпкой, словно не зная, какое применение ей найти: то ли вернуться к уборке, то ли пустить ее в ход против посетителей, и, не видя много толку ни в том, ни другом, глянула опять в сторону подсобки:

– Гена, скандалят.

– Я – артист балета! – растопырив ладонь «стойте!», возвысил голос Виктор.

– Женщина! – воскликнул в свою очередь Генрих – счастливое вдохновение не покидало его. – Зачем, лукавая, взываешь ты к Гене, когда перед тобой заслуженный артист балета? А с ним великая актриса. Лучшая балерина из всех актрис мира. Дузе и Бизе в одном лице!

Зацепив большие пальцы рук за карманы джинсов, из подсобки явился хладнокровной породы парень. Не старый, но с обветренным темным лицом, на котором естественно было видеть горбатый казацкий нос и широкие усы.

– Не понял, – сказал Гена.

– Бизе. Я говорю о Бизе.

– Безе давно кончились, – раздражительно сорвалась официантка.

– Бизе скончался, но живет в музыке, – напомнила тогда Аня. – То-ре-а-дор!..

– Сме-лее в бой! – подхватил Виктор.

– Женщина! – протянул Генрих. – Бизе – великий композитор.

– А Дузе – великая актриса, – добавила Аня.

– А это, – Генрих представил Виктора, – лауреат. Великая актриса – вот. А я, недостойный, – художник.

– Он марает задники, – пояснил Виктор.

– Ну хватит уже! Задники! – сказал Гена.

– Задники! – не совсем уверенно возразила женщина. – Здесь люди едят!

Виктор обольстительно улыбнулся:

– Поэтому я и говорю: как насчет рюмочки глинтвейна? По-моему нормально.

Все замолчали. И по прошествии многих томительных мгновений, Гена освободил карманы от тяжести своих закаменевших рук.

– Так. Короче. Вам глинтвейна?

– По рюмочке.

Ничто не отразилось на лице Гены и тем удивительней, непредсказуемо и загадочно, подспудный ход мысли обнаружил себя в конце концов ухмылкой:

– Натка, ребята не отходя от кассы.

Оставленная Геной, чей непредсказуемый нрав утомлял ее, как видно, не меньше, чем прихоти клиентов, Натка почла за благо вернуться к чему-то определенному:

– А безе привезут завтра. Часов в одиннадцать.

– Молчи, женщина! – остановил ее Генрих и обратился к Гене: – Вашу руку, мужчина!

Рукопожатие затянулось. Они прощались на обочине опустелого проспекта, не одолев последних двух шагов до тротуара, где ждала их Аня.

– Я с вами прощаюсь! – проникновенно сказал Виктор.

– Я тоже, – возразил Генрих.

– Вы уходите, а я с вами прощаюсь, – расплылся в улыбке Виктор, чувствительно пожимая руку.

– Нет – вы уходите, а я прощаюсь! – сказал Генрих и, понизив голос, добавил явственно – так чтобы нельзя было ошибиться в значении сказанного: – Ты спиваешься и сходишь нафик со сцены. А я остаюсь. Навсегда.

Куцерь улыбнулся еще шире, до судорожной уже улыбки, и стиснул руку так, что Генрих не мог ни высвободиться, ни сдержать стона. В тот же миг легконогая Аня бросилась между ними и рубанула ребром ладони по сцепленным рукам:

– Всё, мужики! Я разбила!

Скривившись, с легким сипом на губах, Генрих отвел руку за спину и пошевелил пальцами.

– На что вы спорили? – спросила Аня с деланной беззаботностью.

– На вечность, – отвечал Генрих, не сводя глаз с противника.

– Да… И кто прав?

– Он прав… Но время еще есть.

Аня запнулась.

– Так, – сказала она. – Витя! Домой! Генрих! Ты меня проводишь.

Она подхватила его под руку, а Куцерь остался на мостовой, и долго, сколько можно было видеть, стоял, не уступая дорогу редким, слепо несущимся машинам.

Оставшись вдвоем, Генрих и Аня надолго замолчали. Хмель выветривался.

– Анечка, – испытывающе начал Генрих, – знаешь, что мне в тебе особенно нравится?

Она, естественно, не знала. Он объяснил:

– Ты не красива.

С подавленным смешком она успела лишь бросить взгляд – милая женщина в плотно сидящей шапочке с козырьком и опущенными ушами – и он повлек ее дальше, не давая опомниться.

– Красота банальна, замечала? Абсолютная, без изъянов красота – тире, знак равенства – абсолютная банальность.

Теперь она шла, не поднимая глаза.

– Что такое идеал? Стереть всё неправильное, уничтожить признаки индивидуальности. Индивидуальность – уродство. Красота – безликость. Вот почему, – да, следи! – вот поэтому все искусство нового времени – это последовательное или непоследовательное, на разные лады разрушение красоты. Разрушение идеала в исступленной погоне за индивидуальностью.

– Зачем же ты тогда в этом участвуешь? – принужденно засмеялась Аня. Она ждала, когда он переведет дух и смолкнет, чтобы вставить несколько слов – все равно каких. Она страдала в омуте его красноречия и хотела слышать свой голос.

– Ах, Аня, кто я? – возразил он, не запнувшись. – «Черный квадрат» Малевича – вот жирная точка в конце искусства. Сто лет назад. Всё, точка! Дальнейшее – эпигонство. Хождение по кругу.

– Но зачем тебя беспокоит: красива я – некрасива, тебе-то что?

– Слава богу ты некрасива! – воодушевившись, с напором воскликнул он. – Иначе я не смог бы любить тебя так, как люблю.

– Хо-хо, – засмеялась она, словно поперхнувшись. – Как завернул! Красиво!

Затем она вскрикнула сорванным до фальцета голосом:

– Вон моя маршрутка! – И рванулась бежать.

Он перехватил ее за руку:

– Подожди!

Понадобилось немного времени, десяток ударов сердца, чтобы гулко откатившаяся дверь маршрутки с лязгом захлопнулась. Они остались под церковной оградой поодаль от остановки, где несколько человек ждали последний троллейбус.

– Не обращай внимания на мои слова, – заговорил Генрих с ожесточением. – Много чести. Вот нам Виктор читал стихи, да? Те, что посвятил своей первой девушке. В семнадцать лет что ли там или в пятнадцать. «Что же ты жалеешь мне своей…» Извини, дуды. Оригинал ты слышала. И через неделю возлюбленная, убежденная откровенностью выражений, сдалась. Откровенность обезоруживает. Замечала?

– Нет, – механически отозвалась она.

– Как это у классика: затевать ухаживания ради нескольких приятных содроганий. Так?

– Не знаю.

– Сексуальная революция. «Что же ты жалеешь мне своей… дуды». Публика своей дуды не жалеет и чувствует себя даже польщенной. И вот на наших глазах, в течение считанных лет – мгновенно! – революция превращается в банальность. Всё. Приехали! – продолжал он, как в бреду, дергая себя за воротник мохнатой кофты, глядевшейся в полумраке, когда погасли несколько ближайших фонарей, фиолетово-черной, а не красной, какой она была совсем недавно, еще днем у подъезда Майи. – Анечка – ты великая актриса! Великая! Ты балерина, я художник – зачем мне врать? Я всегда тебя любил, любил во всех женщинах, которых знал, их было… черт его знает сколько… – Он махнул рукой. – Я любил так… по три дня, трое суток в постели. Все эти женщины… Они ступени – я по ним к тебе поднимался. И, конечно, что говорить, – продолжал он с дурным смешком, – эстетически неверно, противу регламента будет два признания в любви за один календарный день. Но что правило? Регламентированная банальность. Что такое искусство? Я скажу: искусство – это бесконечная, бесконечная и, увы, заранее проигранная борьба с банальностью.

Он посмотрел на нее, словно чего-то ждал.

Она подняла глаза. «До свидания!» – и, с места рванувшись, кинулась к подкатившему с визгом троллейбусу. Пустому, светлому внутри троллейбусу с открытыми настежь дверями. Так он и подкатил с заранее распахнутыми дверями. Она впрыгнула на ходу.

– Думай-думай! Искусство – к чему оно?! Кому это надо? – заорал, надрывая глотку, Генрих.

Дверь захлопнулась, словно водитель сторожил мгновение подхватить беглянку, и троллейбус, умопомрачительно завывая проводами – гоночный троллейбус! – помчался, развеивая собой пустоту ночи.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Двадцать шесть лет, то есть с той самой поры, когда девочка неслась сломя голову по широкой белой лестнице вниз и вопила что было мочи: «мама, мама, меня приняли в балетную школу!» – черная россыпь воронья вздымалась из чащи вязов и кружила, разнося ветер шумным шорохом крыльев, с недоумевающим карканьем поднималась все выше, растворялась, как ничтожная рябь, а девочка попала в объятия матери, спрятала лицо, – с той самой поры, когда лепет детства переменился и началось все самое счастливое, самое трудное, самое проклятое, – с той самой поры день Ани Антоновой начинался в магазинчике «Хлеб».

Первый раз она купила здесь булочку с маком за семь копеек. В этот магазинчик – два прилавка и две кассы, на соседней с театром улице (в здании театра находилось тогда и училище) – она пришла и на следующий день, потому что сдобная булочка ей запомнилась, а средства – она располагала капиталом в десять рублей – позволяли ей это и многие другие удовольствия. Едва ли не все удовольствия огромного, простирающегося во все концы города. Но она удовлетворилась этим. Безграничность города, в котором маленькая Аня из глухого местечка осталась одна, и безграничность открытых десятью рублями возможностей побуждали ее к скромности.

К тому же с первых дней в училище, когда нужно было часами стоять у палки и на тридцать два такта отрабатывать положение ног, обнаружилось, что возможности и мечты понемногу меняют свои очертания, оставаясь далеким и смутным заревом. Каждую минуту и каждый день наполняла действительность исподволь забиравшей ее страсти – страсти к балету, к тому прекрасному, что обступало ее по всему доступному кругозору. Пока же она спотыкалась. То и дело плакала, плакала и бесилась в потребности недостижимого совершенства. Не то, чтобы она была хуже других девочек, к которым присматривалась ревнивым взглядом, – нет, но все, что она делала, не соответствовало внутреннему, не детски напряженному чувству, искавшему одобрения педагогов. Зоя Калиновна, суровый человек, не доступный, казалось, ни жалости, ни побуждающим к похвале добрым чувствам, и в зале держала в сухих губах незажженную папиросу «Казбек», ожидая только перерыва, чтобы тотчас, без промедления чиркнуть спичкой. И так же просто, как чиркала спичкой, она брала девчонку за шиворот и выкидывала в коридор – едва только Аня начинала в бессильной злобе плакать.

То был отработанный всеми сторонами прием. Заливаясь горючими слезами, вытирая запястьем искривленный мокрый рот, тоненькая девочка в черном трико – мало похожий на будущую женщину червячок – стремилась в полутьму раздевалки. Здесь она искала убежища. Здесь по безутешным всхлипам отыскивала ребенка пожилая уборщица тетя Маня. Эта старушка с мягкими руками и мягкой грудью неведомо откуда и как знала именно те несколько добрых слов, которых так ждала, надрываясь горем, девочка – волшебных по своей чудесной умиротворенности слов.

Утром школа – литература, геометрия, потом балетный класс, фортепьяно – рано начатый день кончался затемно, не оставляя времени ни на что постороннее. И вожделенная булочка с маком означала устойчивость раз заведенного порядка – и сам порядок, и отдушину в нем. С течением лет появилось кофе с молоком – полный стакан, которого хватало на несколько блаженно растянутых минут. Потом – черный кофе. Неизменная чашечка поутру в магазине «Хлеб», которую нельзя было уже заменить ничем иным. Никакой иной кофе, никакая иная чашка и никакое иное место – ни дом, ни буфет театра – не давали ей то ощущение глубокого вздоха перед началом плотно упакованного дня, какое давал ей возведенный в обычай визит в хлебный. Она предпочитала скорее опоздать на урок в театре, неизменный класс в десять утра, – получить замечание, краснеть и оправдываться, чем остаться без этого жизненно необходимого ей глотка.

За двадцать шесть лет магазин раза два или три менял обличье: перекрасили стены, убрали неоновые плетения вывески, заменили прилавки, кассовые аппараты, – и вместе с этими переворотами, иногда радикальными, иногда мелкими, заметными лишь пристрастному взгляду, менялась жизнь Анечки – Ани – Анны Антоновой. Антоновой-Руткевич и снова Антоновой. Она окончила училище, отказалась от предложения в Музкомедию, куда ее звали сразу же на ведущие партии, и пошла к Колмогорову, в кордебалет, где нужно было «грызть палку», чтобы выбиться. В ту пору подъема, в восьмидесятых годах, в театре насчитывалось семь ведущих пар и пятнадцать солисток. То есть солисток хватало с избытком. Она пришла и, оглядев переполненный репетиционный зал, стала в дальний и тесный угол – у палки не оставалось места. Она сходила замуж за драматического актера Руткевича, – это было много для нее значившее, растянувшееся более чем на десять лет событие – сходила и вернулась. Она родила девочку – и вернулась. Она сходила за границу, в Варшаву, где ей обещали опять же ведущие партии, тогда как здесь, у Колмогорова, она все еще не могла выбиться из двоек, троек, четверок, из разнообразных подруг, которые окружали главных, срывающих рукоплескания героинь. Сходила в Варшаву, заработала тем нервную горячку, и опрометью, зажмурив глаза, бежала, когда осталось лишь подписать контракт. Бежала позорно, с бьющимся от ужаса сердцем, как невеста из-под венца, бежала и вернулась к своему хлебному. Чтобы дрожащей от пережитого рукой взять чашечку кофе и отнести ее к высокому столику.

От хлебного трудно было уйти. Он оставался с нею, как наваждение.

И временами ее охватывала яростная потребность бунта. Против единственного, что у нее, в конце концов, было – против «хлебного», против балета. Она бунтовала: с горящими глазами переставляла во всей квартире мебель. Переклеивала обои, сладострастно обдирая все то, что вчера еще так тешило сердце. Выбрасывала старые (два раза одеваные) кофточки – покупала новые (и теряла к ним интерес, как к старым). И наконец, ничтожный уже пустяк – левый тротуар по дороге в театр вместо обычного правого – удовлетворял ее порыв к свободе, и она обретала достаточно самоуважения, чтобы забыть обо всем, кроме балета.

Всякая трудовая жизнь однообразна. Опаленная блеском прожекторов, наполненная и закулисными, и сценическими страстями жизнь изъездившей мир, десятки стран балерины, пожалуй, не менее однообразна, чем, например, жизнь сиднем сидящего за столом писателя. Однообразие это определяется той будничной, изо дня в день повторяющейся несвободой, тем самоограничением, на которое обрекает себя человек, взявшийся за бескрайнее дело. Балет же в особенности.

Выбиться из колеи невозможно, потому что балет требует такой сверхчеловеческой легкости, которая рождается лишь из перенапряжения сил. Тончайший росчерк руки, которая выводит вязь настроения, зависший в полете прыжок, умопомрачительное равновесие арабеска – все то, что призвано выражать собой преодоление косной плоти, торжество естественной, как дыхание, непринужденности над страдательным, пыхтящим усилием – вся эта поэтическая легкость происходит из пота и крови. Безостановочно начатые в детских годах упражнения и нагрузки меняют анатомию: суставы на пальцах ног разрастаются, чтобы восполнить просчет природы, вовсе не имевшей в виду, что женщина станет порхать на носках.

Творчество – это движение. Движение вверх или вниз. В том-то и состоит мука творчества, что невозможно остановиться и наслаждаться плодами достигнутого. Остановка – это скольжение вниз, поначалу еще и незаметное. Балерина растет вместе с новыми ролями и новыми спектаклями. Годам к двадцати восьми она достигает вершины. То есть такого слияния тела и чувства, такого растворения в музыке, в роли, такой степени понимания всего того, что идет как будто бы от нутра, по наитию, что возникает и крепнет вера в возможность совершенства. Но проходит несколько лет, и впереди уже маячит пенсия. Появляется страх, что больше у тебя не будет новых ролей. Чудится за спиной шепоток. Она вслушивается в себя, в ощущения тела: могу ли? могу ли еще как прежде? Она выходит на поклон и с недоверием всматривается в зал: чему они хлопают? Ставши к станку в нежных, бессознательных еще летах, балерина беспрестанно совершенствуется и в возрасте человеческого расцвета – что такое сорок лет для художника, композитора, драматического актера?! – в том возрасте, когда она ясно видит и смысл, и существо своего дела, балетная карьера ее обрубается топором. В тридцать восемь или в сорок лет она уходит со сцены и дальше… Дальше просто живет.

С потухшими глазами, словно потерявшееся в чужом мире существо. Она смотрит видеозаписи старых спектаклей и не узнает самое себя.

Речь идет, разумеется, о балерине. Не всякий, кто издал две книги стихов, – поэт, и не всякая танцовщица – балерина. Увидеть и постичь существо явления можно, лишь наблюдая высшие, крайние формы, в которых оно себя выражает. Так вот, Анна Антонова была балерина. Среди нескольких других балерин театра.

На следующий день после поразительного разговора с Генрихом Новоселом она стояла без двадцати десять в магазинчике «Хлеб» и, не ощущая вкуса, тянула глоточками кофе.

Вчерашнее… другого слова не подберешь… Вчерашнее отзывалось душевной смутой, с оттенком печальной пустоты.

«Ну вот же, – думала Аня, помешивая остывающий кофе, – вот же произошло событие. Видный мужчина – и внешность, и положение, умница, и очень ведь ничего из себя – все девчонки, ну, половина, уж точно… половина девчонок завистью изошла бы, узнав, что этот человек, особа приближенная к Колмогорову, как бы там ни было, через пень-колоду, однако ж дотыкался до слова «люблю». Конечно, как бы это сказать… в косвенном падеже. Но дотыкался. Люблю уродство, потому что уродство – это красота, а красота – уродство. Что ж, годится и так: вверх тормашками. Ради бога, как вам удобнее. Человек творческий и «парадоксов друг»… Конечно, особа приближенная к Колмогорову слегка уже пообтерлась по дамским гримежкам. Это тоже ничего. Можно. Всякая женщина ведь – чем я не женщина?! – знает, прежде опыта знает: все, что у мужчины было до нее, не действительно. Не настоящее. Вывернуть костюмчик на левую сторону, перелицевать – лучше нового станет. Так что ничего. Нормально. Событие… Но как будто не вчера, а давным-давно. Так давно, что уже и не важно – чувства стерлись, расплылись. Вот Вадим ушел. Двадцать… Шестнадцать лет назад. Шестнадцать. Как в тумане: было – не было – как оно было? «Деревянной кукле»… сколько?..»

«Деревянной куклой» назывался балетный номер, который поставила для Ани Антоновой педагог училища Лидия Григорьевна Птицына: кукла выброшена, а хочет жить. С этим номером Аня объездила на старших курсах училища всю республику – оперные певцы, собираясь на выездной концерт, неизменно брали с собой Анин номер, а значит, и саму Аню.

«Деревянная кукла», – думала она, – старше Вадима, а я и сегодня каждый пальчик помню. Словно обернусь – и вот оно: падаю, тянусь, вращаюсь, колотится сердце, лицо горит… С любого места, с любой ноги, с любого такта могу задвигаться, как заведенная, и продолжать, не запнувшись, до самой смерти, до этого толчка, когда всё. Не сбиваясь, во сне, наяву – без перемены, без передышки, как на ниточках. Деревянная кукла. Часть тебя… Нет, не часть даже… рядом живущее существо со своей короткой, оборванной страстью. Тело, мышцы, телесные ощущения, они содержат в себе Куклу, как содержат еще десятки других – не сосчитаешь – существований. Механических все же существований. Происходит не раздвоение… Ты раскладываешься, рассыпаешься каким-то… не знаю… И уже как будто бы нет тебя, но есть такое… такое не поддающееся обозрению множество состояний души и тела, которые все вместе слагаются во вполне убедительное подобие человека. В Анну Антонову. И никакой ясности, совершенно никакой ясности, что же произошло у меня с Вадимом. Казалось, выйду замуж за Мишу и что-то прояснится задним уже числом с Вадимом. Не прояснилось. Казалось, рожу Настю, и все это станет совсем не важно. Нет, не забылось. Потом развелась с Мишей, и все равно… Когда бы с таким пониманием роли сунулась бы раз на сцену… Ой, да Колмогоров просто смахнул бы меня в оркестровую яму, чтоб не путалась под ногами. Смахнул и не обернулся на грохот костей. И правильно!.. Ну вот. Произошло, получается, как бы там ни было, событие. Вчера. И сердце бьется. Бог его знает отчего – бьется. Кажется, от страха, что не выучила свою роль».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю