Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Валентин Маслюков
ЗЕЛЕНАЯ ЖЕНЩИНА
Театральный детектив
Автор приносит благодарность
Екатерине Полянской,
которая
рукой хирурга,
с вдохновением поэта
наложила последний шов
на этом сюжете
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Превосходство мужчины, положим, идея банальная, с кислым запахом пивной забегаловки. Но так или иначе, независимо от качества самой идеи превосходство мужчины утомляет женщину. Это единственно устойчивый ориентир во всем том социологическом тумане, который окутывает отношения полов. Превосходство мужчины утомляет женщину, и женщина, не смирившаяся и не слишком увлеченная, испытывает потребность освободиться от власти мужчины – хотя бы для того, чтобы испытать пределы этой власти. Сколько измен, кстати сказать, было совершено просто из любопытства! Неужели на этом все? И вот стеснение в груди побуждает женщину озираться по сторонам. И она не особенно медлит, чтобы удовлетворить любопытство: таки да, ничего больше. Все то же самое еще раз. Закономерность эта представляется женщине по невинности чувств открытием, открытие возбуждает дух исследования, который требует опять же нового опыта. К тому же любовное приключение это доступный каждому детективный сюжет. Самодеятельный романный сюжет, который приносит сильные жизненные впечатления, новый виток ощущений с предопределенным исходом. Женщина не замечает мужчину, если он уступает ей умом, достоинствами, положением, наконец, и, неизменно склоняясь к тому, кто ее превосходит, загоняет себя в ловушку, вынужденная выбирать (пока она еще выбирает!) между бунтом и одиночеством.
Засунув руки в карманы, средних лет художник задумался посреди людного тротуара. Подвешенный через плечо большой планшет горбатился у него за спиной, как сложенное крыло. Внимание прохожих останавливала затем необычная, какая-то волосатая, не причесанная кофта темно-красного цвета, дополнением к которой естественно служили стриженная борода и густая, сползающая на лоб челка художника. Напряженному складу ранних морщинок соответствовал резкого рисунка нос. А опущенные в землю глаза, чувствовал прохожий, всякое мгновение могли вскинуться в пронизывающем встречном взоре.
Не столь все же связные и законченные, как они были тут изложены, мечтания о природе женщины заставляли художника хмыкать, не заботясь о чужих взглядах. Временами он подергивал головой, словно пытаясь избавиться от призраков воображения. И это заставляло предположить, что логический характер его мечтаний подразумевал не один только общий, теоретический случай, но скорее даже, исключительно случай частный – конкретного человека, женщину, на которую он и примерял свои умозаключения.
И более того, женщина его волновала. Именно по этой причине он мешкал, собираясь войти в арку коричневого, рассеченного выступами дома.
Набрать в домофоне код… И, когда женщина, отомкнув запоры, поведет его за собой: светлые волосы… плечи и стан, которые уводят взор к волне бедер, – произнести деланным голосом: «Майя…»
Следующие несколько слов ему не давались. Они не имели той внутренней убедительности, которую он искал, пытаясь сочетать в одной фразе и силу, и обволакивающую лесть. Слова эти, напротив, оставались провалом воображения, вокруг которого и кружила возбужденная мысль…
«Да?» – отзовется суховатый, ничего не обещающий голос в домофоне. – «Это я, Генрих Новосел», – скажет он. – «Вячеслава нет, – возразит она с замечательной бестактностью. – Он в театре». – И после долгой, на два мгновения паузы добавит: – «Входите!»
«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», – серьезно объяснила она однажды в ответ на шутливое замечание Генриха, что складывается, черт возьми, впечатление, будто Майю гложет романтическая печаль. «Похороненное в тайниках прошлого преступление», – добавил он, чуть запнувшись. Она улыбнулась.
Скупую улыбку эту он отложил в памяти, приучившись подбирать за Майей приметы ее настроения. Сдержанная, выписанная холодным синим кобальтом манера Майи завораживала. Изысканный аристократизм ее таил в себе едва намеченное обещание и чего-то иного. Сдержанность женщины имела ясное Генриху как художнику эстетическое значение, потому что подразумевала незаурядный диапазон чувств: от нежнейших, на пределе слуха переливов адажио, которые выводят, чередуясь, одинокая скрипка и флейта, до ураганного allegro furioso всего оркестра под нескончаемые, бьющие в сердце взрывы литавр и барабана. Способность к игре оттенков на сколь угодно малом отрезке произведения и доступный художнику диапазон красок – от самого тихого до громоподобного, от нежного до грубейшего, способность находить богатство в переборе и почти уже неразличимо тусклого, и невыносимо яркого – признак большого таланта. Нельзя ожидать художественных откровений от того, кто всю жизнь играет в среднем регистре.
Майя не имела склонности к среднему регистру. Она представлялась Генриху драгоценным музыкальным инструментом с неизведанными еще возможностями: умелые руки бережно достают инструмент из непритязательного футляра…
Ему нравилась взвешенная умная речь Майи, которая по какому-то влекущему контрасту так подходила к ее чувственному облику. Майя представлялась ему не грузной виолончелью, не легкомысленной скрипкой – совершенных пропорций виолой с тяжелыми бедрами. Такую Колмогоров не выпустил бы на балетную сцену, но легко представить ее под сводами храма в священнодействии среди недвижных изваяний любви и смерти.
«Я улыбаюсь тому, кто мне нравится», – серьезно пояснила она в ответ на шутку, и это походило на оскорбление. Спокойное, без намерения и без личного чувства оскорбление, которое наносит лакею красавица. Так что одной этой фразы хватило бы, чтобы уничтожить всякую возможность чувственных фантазий. Если бы только их, Майю и Генриха, не связывал один давнишний разговор. Нечаянная интимность ночной поры: они сидели в кабинете Колмогорова, не зажигая огней, прислушивались к тишине квартиры и ждали хозяина, болтали о пустяках, а потом незаметно соскользнули на извечный разговор о себе.
Майя училась на предпоследнем курсе мединститута в Ленинграде и специализировалось в психиатрии, а Колмогоров заканчивал балетмейстерское отделение консерватории. «Тогда я уже понимала, что такое талант, – повествовала она тихо, так тихо, что он вынужден был напрягать слух. – Я уже прикоснулась… я наблюдала ту человеческую деятельность, где профессионализм подразумевает… ну, как сказать?.. всегдашнюю настороженность… возбуждение ума и ощущений. Понимаете?» – «Да». – «Если бы вы держали в руках книгу Кандинского о галлюцинациях, вы бы увидели, что такую работу нельзя написать без художественного чутья, без свойственных таланту прозрений».
«Кандинского?» – не удержался он. – «Вот именно, – тотчас поняла она, – двоюродный брат или что-то вроде того, родственник вашего Кандинского. Но наш Кандинский, психиатр, по-моему талантливее».
Он не стал разводить дискуссию, чтобы не уйти в сторону от того, что его занимало, и только поощрил ее уважительным междометием.
«Колмогоров очень, очень талантлив, – продолжала она так же тихо, без аффектации, словно говорила: хорошенько помешать и положить две ложки соли. – Но в то время, как мы познакомились, никто этого не знал». – «Разве?» – односложно перебил он. – «Колмогоров тогда был никто. А профессия балетмейстера представлялась мне чем-то эфемерным. Но я свои суждения держала при себе. А пошла я за Славой почему?.. Я увидела в нем надежного человека. Я устала, и хотелось чего-то надежного».
Удивительно откровенно, отметил про себя Генрих.
«Ребята у нас на курсе торопились продемонстрировать женщине, что они умнее. Легонечко так, мимоходом унизить. Слава не был таким… А мне казалось, что для меня уже ничего не возможно. Я чувствовала себя старухой… Мы валялись на травке. В лесу. Май, а было уже тепло, даже песок теплый. Я разомлела, сбросила куртку. Билось сердце, и я знала, что, немного ласки, и я отдамся. Между нами еще ничего не было. А он сказал: хочешь за меня замуж? Я не поверила. Подумала, это так… юбку снять. Солнышко в голову ударило. Я почувствовала даже что-то вроде досады. Как от неверной ноты».
«Но снял же он тогда с тебя юбку? Снял или нет? Вот что хотелось бы знать», – подумал Генрих.
Наступило молчание, которое он заполнил разглядывая фотографии на стене. «И любопытно еще, хотелось бы знать, кто собственный портрет Колмогорова в его же кабинете на почетном месте повесил? – определилась и прежде посещавшая Генриха мысль. – Рекомендация практикующего психолога-психиатра?» Здесь было еще несколько фото, балетных и портрет Майи, но те не задерживали его взгляда.
Щелчок камеры застиг Колмогорова посреди сонного раздумья. В лице его не выражалось ничего особенно значительного. Не приметно было также и того грубого, несдержанного, что отличало его диктаторские замашки. Только сосредоточенность. С этой застылой сосредоточенностью глядят в огонь.
Следовало признать, портрет не приукрашивал Колмогорова. Да и не простая это была бы задача. Привлекательность этого топорного, приблизительно отесанного лица нужно было искать в области чисто художественного – там же, где привлекательность откровенно толстой натурщицы Ренуара. То есть в той области, где расхожее слово «красивый» звучит неуместно даже в отношении слащавых фигур Кановы. Где глаз ищет не «красоту», а выразительность. Выразительности Колмогорову хватало с избытком. В горячке постановочных репетиций длинное мужицкое лицо его приобретало черты мученической одухотворенности, так что Генрих тянулся к карандашу, чтобы положить на бумагу несколько поспешных, удовлетворительных лишь как намек штрихов. Он пытался передать излом бровей, хищные складки рта – совокупность подробностей, в которых выражалось неистовство этого рычащего от вдохновения Савонаролы. Художник Генрих Новосел вполне понимал и выразительность грубости, и выразительность неистовства – фанатизма. Но смотрит ли женщина глазами художника? Что она видит на портрете? Бесконечные сигареты и кофе сказались морщинами и мятой шеей. Прописанная объективом кожа осела, как серый от копоти городской снег. В молодости в этом грубом своеобразии имелась, вероятно, безыскусная правда мужицкого естества. И это может нравиться уставшей женщине. Но что Майя чувствует теперь, когда над ней склоняется постаревшая голова с почти еще не тронутыми сединой кудрями? Закрывает глаза? Теперь Майя выглядела лет на пятнадцать моложе мужа, незаметно отдалившись от него на целое поколение.
В комнате не вовсе еще стемнело, и случайный взгляд открыл Генриху на полированной дверце шкафа довольно ясное отражение колмогоровского портрета, возле которого различался отсвет оконной занавески. Не трудно было вообразить, что, размножившись с легкостью призрака, Колмогоров поселился и здесь. Наблюдая за происходящим с противоположных концов кабинета одновременно. Майя сидела между этими призраками за письменным столом мужа.
И сейчас, обратившись к ставшей перед глазами картине (как это бывает с пораженным неприятностью человеком), Генрих вспомнил, что, войдя в комнату, Майя села не на диван, а за письменный стол. А он, не придавая этому в первый момент значения, опустился в поставленное перед столом кресло. Словно они были пациент и врач в их заданных самой обстановкой кабинета отношениях.
– Вас не тяготит молчание? – спросил он вдруг.
– Нет, не слишком. Это профессиональное. Иногда полезно помолчать.
Он сбился. И продолжал словно бы через силу.
– И вы всегда так тихо говорите?
– Дурная привычка. Тоже, наверное, привычка. Тихий голос успокаивает.
– И завораживает, – отозвался он с совсем уже излишней язвительностью. – А бывает любовь под гипнозом?
Генрих испытывал потребность вывести ее из себя. Она же наблюдала за ним взглядом естествоиспытателя.
– На самом деле нужна дистанция. Симпатия и расстояние. Пациент влюбился во врача – считай, катастрофа. Он обвиснет на тебе всем телом. – И она улыбнулась: – Так что я искалечена профессией. Если нравится мне мужчина, я его непроизвольно отталкиваю.
Она сказала. А он запомнил. Словно все к тому только и велось, чтобы упрятать между необязательными рассуждениями несколько действительно важных слов. Генрих не совсем ясно разбирал, где кончался психотерапевт и начиналась женщина, где женщина становилась женой Колмогорова и как эти качественные состояния, сочетаясь между собой, составляли Майю. Но, может быть, гадать особенно было и нечего? Может быть, загадка существовала лишь до тех пор, пока кто-то, увлекшийся было интеллектуальными ребусами, не замечал наконец очевидного?
Нервный разлад, который испытывал Генрих, разглядывая стертые кнопки домофона, исключал какое-либо сложное, не сведенное к физиологии чувство. Понуждая себя восстановить в памяти тот ход мыслей и ощущений, который привел его к подъезду Майи, он не испытывал сейчас почти ничего, кроме какой-то унизительной, переходящей даже в злость дрожи. Следовало повернуться и уйти. Если бы не эта самая злость, которая и заменяла ему теперь прежние побуждения – утерянные на ступеньках подъезда.
И нужно было также иметь в виду, что, несмотря на товарищеские отношения, Колмогоров, как замечал Генрих, держался сознательно установленной «психотерапевтической» дистанции. Стоило только припомнить и пересчитать, сколько раз и по каким случаям Генрих бывал у Колмогорова дома.
Психотерапевтическое расстояние между ближайшими соратниками по искусству можно было, впрочем, объяснить тем, что волею обстоятельств Генрих оказался вторым. Евгений Пищенко, разделивший с балетмейстером успех первых его балетов, умер, не перевалив и пятидесятилетнего рубежа. Едва ли Колмогоров, признанный, с мировой известностью мэтр, нуждался теперь в друге так, как нуждался в нем на начальных шагах в искусстве, когда успех и слава были еще внове и не прошло, не удовлетворилось желание разделить и то, и другое с несколькими близкими людьми. Делиться, видно, уже не хотелось. И близких становилось все меньше. Но, как бы там ни было, по тем или иным причинам Генрих редко бывал у Колмогорова. Он не часто встречался с Майей даже для того, чтобы обменяться беглой мало что значащей улыбкой, и потому должен был выискивать случай застать ее одну, без мужа и дочерей. Их отношения, его, Генриха, и Майи, не имели естественного, располагающего к надеждам развития, которое помогает женщине свыкнуться с мыслью о мужчине, а мужчине переступить рубеж.
Мешкая, он пропустил вперед старушку в теплом, не по погоде пальто, которая, бросив неодобрительный взгляд на крыло планшета за спиной Генриха, поторопилась скрыться в подъезде. Потом он пропустил девочку в колготках под самую куртку, таращившуюся на него исподтишка. Толкнулся взглядом о закрытый вход и медленно ступил с крыльца…
Генрих посмотрел на часы – что показал циферблат не запомнил, и, подняв глаза, обнаружил перед собой тускло одетую женщину. Казалось, она подалась навстречу – в невыразительном лице проступило тревожное устремление, попытка.
Мгновение назад не удержав в памяти нескольких цифр, Генрих легко, словно впечатав в сознание, отметил десяток черт, которых хватило бы, чтобы спустя несколько часов или даже дней нарисовать портрет сектантки. Он опознал в ней баптистку еще прежде, чем разобрал на неприглядного цвета книжице, что она протягивала ему, простой, не православного начертания крест.
– Возьмите, – сказала она, – вы не знаете этого, но бог вам поможет. Христос вас любит.
Последнее как раз и можно было прочитать на обложке брошюры, которую Генрих машинально принял.
– Вы верите в бога? – спросил он, не раскрывая книжицы.
– Да, – кивнула она, как человек, который отвечает прежде всего себе, а уж потом другим.
Он пристально посмотрел ей в глаза. Она не выказывала смущения, словно защищенная невидимым барьером. В правильных, но мелких чертах женщины, ее увядшего, будто иссушенного внутренним жаром лица – туго зачесаны назад жидкие волосы – угадывалось нечто Генриху знакомое… нечто не вполне поддающееся определению, но где-то недавно виденное… Отрешенность.
– Верующих людей мало, – бросил он. – Единицы. О, со свечками сколько угодно, но верующих – их ничтожно мало.
– Да, – убежденно отозвалась она, отвечая опять же на собственную мысль, на свое. – Верующих мало. Я знаю.
– Да вот, ха! Дал мне один писатель рукопись – для чтения. «Я глубоко верующий человек», – говорит. Прекрасно! Читаю: благочестивые вздохи. Очень хорошо! Читаю дальше. «Боже мой!» – выругался Федор». Стоп! Это в каком смысле?..
Раздражаясь, словно женщина пыталась ему перечить, Генрих теснил ее шаг за шагом. Несуразный по своим размерам планшет не просто было удерживать в равновесии, и, когда Генрих толкнул его за спину, он качнулся, как кожаное крыло, – женщина непроизвольно отклонилась.
– И заметьте, – не заботясь, успевает ли она его понимать, продолжал Генрих, – все они «глубоко верующие». Вчера обратившись, тотчас себе и чин присваивают – чин «глубоко верующего». Им, видите ли, не достаточно этой пропасти: вера – неверие. Неверие может иметь оттенки. А вера, если она вообще вера, категорична. Глубоко верю. Не совсем верю. Извините меня, что это еще за танец? Вера – тяжелый труд.
Он перевел дух, и она поспешно вставила:
– Да. Это труд…
– Это тяжелый труд! Безумно тяжелый труд! – оборвал он. – Сосредоточиться. Не оглядываться. Не озираться. Верить. Думать о боге. Всё. Вы читали Библию? – бросил он, но она как будто не поняла бессмысленного вопроса. – Верить, верить, верить – вот что такое Евангелие. Многоумие – грех. Мудрствование – грех. Верить, не спрашивать, не сомневаться. Всё. Только это значит. Выходит, это и тогда было не очень просто. Тогда! В накаленной Иудее. А сейчас? Какое насилие нужно, чтобы держаться одной мысли! Чтобы подавить испуг больно колыхнувшегося сердца… Проснуться среди ночи и тотчас, не медля, молиться: господи, дай мне веру. Пусть маленькую, мне по плечу, но веру… Светлую, спасительную, теплую – без сомнений.
Она смотрела на него в столбняке.
– Я не понимаю, – грубо сказал он. Грубость это происходила от силы выражения. – Не понимаю, почему верующие так боятся смерти?
Он не сводил взгляда.
– Это тело боится. А душа ликует, – сказала она.
– Значит, не верите, – тихо возразил он, подавшись ближе. – Значит, не верите! – повторил он. – Если тело боится.
Он оглянулся, словно приглашая народ засвидетельствовать это чудовищное открытие. Люди шли по грязному апрельскому тротуару, где еще недавно лежал не вовремя выпавший снег, шли и не замечали драмы – на повороте у входа в арку.
– Значит, не верите, – окончательно и безразлично – устало, сказал он.
Глаза ее отуманились, влага заволокла нижние веки.
– Верю.
По сухой щеке в мелких морщинках покатилась слеза. Влага меняла цвет кожи: прочерченная слезой полоска становилась насыщеннее, но темнее.
Генрих пожал плечами и пошел к оставленному им целую эпоху назад подъезду.
Майя, как он и рассчитывал, оказалась дома:
– Вячеслав в театре. Вы зайдете?
Открытые двери и тишина по всей квартире обещали уединение. Генрих поставил планшет прямо у входа, прислонив к стене, по которой сбегал из-под потолка, бросаясь на не готового к этому человека, огромный когтистый ящер – игуана.
– В домофоне звучит ваш бесплотный голос. И душа ликует, – неожиданно для себя сказал он, не здороваясь. – Хочется стать на колени: это я, господи!..
Майя улыбнулась:
– Проходите.
Генрих подмигнул ящеру, глянул мельком в зеркало и, примечая по пути безлюдные комнаты, неспешно прошел на кухню по длинному, сплошь завешенному эскизами Пищенко коридору. Майя принялась заглядывать в дубовые шкафчики. Доставая то и это, она тянулась на цыпочках и приседала, сразу же обтягивая вниз короткую кофточку. Она задумчиво прикладывала к губам палец и отвлекалась, чтобы обменяться с гостем пустячной фразой. Эта несколько все же картинная озабоченность выдавала неожиданное для Генриха и приятное ему смущение.
Живописно пятнавший кухню солнечный свет старил строгое, довольно широкое лицо, Майя представлялась уже не столь молодой, как помнилась Генриху по последней встрече. Белокурые локоны до плеч, попадая в поток солнца, светились россыпью, каждым отдельным волоском, что так хорошо передал Рембрандт в своей «Данае». Теперь Генрих опознал и характерный нос с горбинкой – словно списанный у Рембрандта, вспомнил полуоткрытые в расслабленном ожидании губы – у Рембрандта. Не молодая и оттого по зрелому страстная, открытая божественному лучу Даная.
– Чего я не выношу, – сказал он, принимая чашку, – это пошлости.
Майя отозвалась каким-то уместным словом. Приготовив кофе гостю, она варила себе и, стоя у плиты, разделяла внимание между пенным урчанием в турке и собеседником.
– Пошлость – плесень, ржавчина, она разъедает все, что было новым и свежим. Я крестился пять… нет, куда! – восемь… девять уже что ли лет назад. Обновление. Бог его знает… кажется, мне его не надолго хватило… Сегодня со всех прилавков на тебя смотрят дурные открытки с невыносимо слащавым Христом и не менее слащавой девой Марией в окружении идиотских ангелочков… Единственный Христос, которого я могу принять, это простодушный Христос Иеронима Босха. Но вернуться к Босху? Через пятьсот лет?
Майя сидела напротив и молчала, словно ожидая чего-то важного, она помешивала ложечкой кофе.
– И вот поймите, Майя… – начал он, отодвинув чашку, – поймите это брезгливое бессилие. Всюду тараканы и пауки. Как ты переведешь эту гадость?!
Он замолчал, опомнившись, и некоторое время как будто бы соображал, где очутился. Потом, потянувшись вперед, накрыл на столе ее руку.
– Простите, Майя, тараканов и пауков – я сам не понимаю, куда меня занесло. Простите.
Она вскинула глаза.
Дрогнувшие пальцы ее замерли и не шевелились, словно накрытая ладонью ящерка. Свободной рукой она продолжала помешивать в чашечке.
– А все потому… страшно соскользнуть к пошлости… Едва начинаешь говорить о чувствах, соскальзываешь куда-то… в какую-то неизбежность. Я страшусь слова любовь…
– Интересно, – сказала она с иронией, но как-то некстати и запоздало, что Генрих отметил.
Эта неловкая ирония приободрила его. Вопреки волнению и в противоречии с ним явилась несколько даже снисходительная уверенность, а вместе с тем – ясность мысли и хладнокровие фразы.
– Проще сказать, из каких моментов все состоит, – продолжал он с удовольствием от этого нового ощущения. – Множество неясных переживаний, надежды… фантазии, да, смелые чувственные фантазии… Хочется разобрать на части гремучую смесь восхищения, какого-то страха, который десять раз останавливал меня перед вашим домом…
– Подождите. – Она извлекла руку.
Он принял послушный и смирный вид.
– Подождите, – повторила она, – а как вы представляете себе наши отношения?
Они встретились взглядом.
– Майя, я люблю вас. Давно. Сильно.
Сказал и с легкой досадой почувствовал, что последние два слова были лишние. Они нарушали меру. Законченность фразы.
– Да, но как мы устроим наши отношения? Как вы это себе представляете? – возразила она тоже спокойно.
Его хватило только на жалостливую гримасу и жест: ну можно ли так?
Она настаивала:
– Чего вы хотите?
– Майя…
Она ждала.
– Чего я хочу?
– Да.
– Я люблю вас.
– То есть вы хотите, чтобы мы встречались?
– Майя, я правильно понимаю?.. Всё, до конца?.. Вы готовы уйти от Вячеслава?
– Нет, я этого не хочу. Исключено.
– А я не хотел бы ничего такого, что бы доставило вам… – Он неопределенно покрутил рукой.
– Да. Разрыв с Вячеславом меня совершенно не устраивает, – сказала она, не изменяя сдержанности, которая так сильно его сбивала.
– Однако я хотел бы вас видеть. Хоть изредка.
– Где?
– Можно у меня на квартире.
– Что мы там будем делать?
Он посмотрел со вскипающей, освобождающей всё злостью. В глазах ее, в зрачках что-то как будто дрогнуло – она смутилась.
– Трахаться, – сказал он со сладостной почти отчетливостью, не отводя взгляда.
– Генрих… Этого никогда не будет.
– Извините! – Он встал, кофе плеснулся.
Грудь переполняло клокочущее чувство, которое требовало не слов, а действия.
И только трусость, – мелькнула шальная мысль – только трусость, выработанная тысячелетиями привычка обуздывать естество мешают ему взять женщину силой. И все поставить на место.
– Конечно, этого разговора не было, – сказала она, провожая его к двери. – Думаю, никто из нас не станет его вспоминать.
Он хмыкнул.
– Мне повезло, – продолжала она, когда он взялся за планшет, – что я встретила такого человека, как Колмогоров. Он редкий человек. Очень хороший человек.
Это было извинение. Она говорила с раздумчивой, неясного смысла интонацией, словно бы сожалела. Впрочем, взбудораженный, он не различал оттенки.
– В быту он бывает невыносим, – говорила она. Имея в виду Колмогорова. Требовалось усилие, чтобы понимать.
– В театре тоже, – отозвался Генрих, презирая себя за этот сдержанный, приличный разговор. Майя выбрала интонацию и заставила его за собой следовать.
– Иногда ударяешься об него, как о стену. Три раза спросишь одно и то же, и без ответа. Чего-то себе мурлыкает.
– Как знать… – сказал Генрих. Он почти овладел собой. Насколько можно было овладеть собой, ощущая едва заметную, как гудение проводов под ветром, нервную дрожь, – как знать, если бы вы были свободнее в своих чувствах и больше прислушивались к себе, то, может, семейная драма, которая вышла бы из этой свободы, пошла бы Колмогорову на пользу. Да и вам тоже.
Она делано улыбнулась, отгородившись невидящим взглядом. Задел он тут что-то такое, что она, похоже, не могла открыть даже себе самой.
Он опять взялся за планшет.
– А вам не кажется, все уже было? Миллионы раз приходил к строгой даме любовник, отвергнутый и осмеянный. Кандидат в любовники остался с носом. Дама со своим целомудрием. И ничего. Мир повторился в бессчетный уже раз. Как повторился бы при любом другом исходе и комбинации. Какой вариант ни возьми, мы без конца повторяемся. Когда это, в каком году Малевич нарисовал «Черный квадрат»? Нарисовал и поставил жирную точку в конце искусства. Всё! Финиш. Искусства больше нет. Оно исчерпано. Вот последняя, ничего глубокомысленного в себе не содержащая, сама себе равная точка. Наивный человек! Он воображал, что жирная его точка поставит предел этой тягомотине. Бесконечному перебору все тех же трех предметов: любовник, дама и нос. До свидания!
После войны среди разрушенных, сквозящих пустыми окнами стен в городе можно было отыскать лишь десяток-другой уцелевших зданий. Стоял и законченный в тридцать девятом году оперный театр. Разбитый город осел грудами щебня – театр как будто вырос, поднялся всей грузной тушей. На пустырях вокруг этой серой громады среди кирпича и головней, битого стекла, брошенных противогазов, касок, окровавленных бинтов, среди залитых водой, слипшихся безобразными лепешками книг лоснились на солнце окаты мертвых лошадей – их вздутые животы. Третий рейх по пристрастию к грубому символизму устроил в русском театре конюшню. Подвалы разгородили на стойла, где сытые офицерские кони, задрав хвосты, сыпали разваристые пирожки. Метровые стены театра однако выдержали и конюшню, и три бомбы.
Когда же после освобождения города архитектору сообщили, что театр удалось-таки спасти – стоит, тот по не весьма достоверному, но общепризнанному анекдоту разочарованно вздохнул. Он как-то совсем уже смирился с потерей неудачного детища и должен был заново привыкать к мысли, что бесформенная, несмотря на архитектурное многословие, махина театра будет и дальше беспокоить его творческую совесть.
Театр выдержал и этот вздох. Время – неоспоримый авторитет во всех областях искусства – равнодушной рукой разоблачает хороводы литературных успехов, но благоговейно освящает любой архитектурный грех.
При взгляде сверху, с достаточно большой высоты, театр представлялся распластанной по земле фигурой, в которой при некоторой игре воображения можно было различить туловище – по сторонам его торчали короткие лапы-приделы, и огромную, непропорционально тяжелую голову, темя которой и было куполом сцены. Голова завершалась тупым носом – порталом главного входа. Обычный взгляд с уровня мостовой, затрудняясь громадностью зрелища, не мог распознать зверя – целое пропадало в подробностях. И все же смутная догадка о замурованном в камне движении смущала растревоженный музыкальными видениями ум.
Не выразительный, возможно, в доступных глазу пропорциях, расползающийся уступами вниз театр имел в себе, однако, нечто величественное. Нечто такое, что соотносится не только с толщиной стен, но и с тем особым духовным смыслом, который обретает все отмеченное печатью сильных человеческих пристрастий.
Чтобы почувствовать этот дух, нужно было заглянуть в опустелый театр днем, когда в рассчитанных на тысячные толпы мраморных холлах стоит плотная тишина. Тишина, нарушаемая иной раз лишь гулким шагом буфетчика, который несет поднос с конусами пирожных, – пройдет и сгинет. Нужно было постоять, просто постоять, от всего отрешившись, чтобы напряженные чувства различили ту едва уловимую, идущую от земли сырую прохладу, которая пронимает тебя в большом старом храме.
На сцене, открытой в безлюдный зал, пыльный запах канифоли. Смолистая канифоль в низком ящике за кулисами, здесь артисты балета натирают подошвы туфель. Отдельная кучка серо-желтого порошка насыпана за пультом помрежа на источенных ногами лиственных половицах. Налет пыли, как древний прах, покрывает все, до чего не добирается мокрая тряпка уборщицы. Пыль впиталась в плюшевую обивку осветительной ложи, и неосторожный хлопок руки поднимает в луче прожектора мерцающую холодным огнем тучу. Пыль в воздухе, она на огромной хрустальной люстре; она на дощатых настилах, что несколькими ярусами идут по стенам вокруг сцены; она оседает на лебедках и еще выше, под куполом, в святая святых театральной механики – на колосниках, на решетчатом полу, сквозь который далеко внизу видна сцена. Всюду пыль, поднявшаяся от пропитанных клеем и краской декораций, самые ветхие из которых хранятся на складах уже пятьдесят лет. На железе, на дереве, на кирпиче и бетоне – пыль тридцати тысяч костюмов, накопленных в закромах театра. Тончайший первозданный прах, от которого, говорят, не свободен и космос…
Сцена в изначальном хаосе. Кулисы сняты, убраны задники. Обнажены неоштукатуренные стены грубой кирпичной кладки. Паутиной рваных сетей прикрыты костлявые механизмы, мостки, осветительные башни с поднятыми стремянками. На полу несколько больших серебристых брусков, по бокам которых пузырятся прозрачные полушария. Вверху подвешены серые конусы. Глубины арьерсцены за исполинской бетонной аркой тонут в туманностях, в центре несколько слипшихся комков первобытной материи.