Текст книги "Зеленая женщина"
Автор книги: Валентин Маслюков
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Чалый не видел газету и не понимал, о чем вообще речь, но ничему не удивлялся. С хладнокровием много всего испытавшего в искусстве и много передумавшего человека он не удивился бы даже и гению. Если бы таковой нашелся. Он верил, что существует немало талантливых никому не известных и закопавших себя людей. Он верил в талант и в скромность, как верят в редкую, известную по рассказам птицу.
На лице Куцеря, униженного самым предметом разговора, неумеренными восторгами по поводу какой-то дранной газеты, играла кривая ухмылка.
Колмогоров глотал лекарство.
– Сердце? – негромко спросил Чалый.
Колмогоров кивнул и запил таблетку глотком кофе.
– Может, воды?
– Гадость, – коротко, не желая распространяться, отозвался Колмогоров.
– А кофе? Кофе с таблетками. Ничего?
– Стимулирует. Наоборот, стимулирует.
Чалый покачал головой, но спорить не стал.
– Вячеслав, вы прочли? – обратился Новосел к Колмогорову.
Колмогоров полез в стол и достал вырезку – сложенный газетный лист с рассказом.
– Читал, – признал он наконец коротко.
– Вам не понравилось? – насторожился Генрих.
– Мне не понравилось.
Неприятно пораженный, Генрих держал возвращенную газету, как бы раздумывая, какое ей найти применение. Надя отлично Генриха понимала: равнодушная реплика балетмейстера горела у нее на щеках, как пощечина.
– Да ведь это, посмотрите, Феллини! – запальчиво воскликнула она. – Вы – творческий человек! Неужели вы не увидели?
Непривычная в этих стенах дерзость заставила всех смутиться.
– Это ж кино! Современное образное мышление! Вот это там: когда выходят на площадь. Все так увидеть – Феллини! – горячилась, не встречая возражений, Надя. – Уж это вы могли бы оценить – образное мышление?!
– Не люблю чернуху, – против ожидания вяло возразил Колмогоров.
– А вы, значит, как: искусство принадлежит народу?! – сказала Надя, подавшись вперед, чтобы убийственный шепот ее достиг ушей Колмогорова.
Колмогоров свел челюсти и потемнел, словно собравшись ответить резкостью, но промолчал. Он, казалось к общему недоумению, не находил слов.
– Всё имеет право на существование, – возразил он наконец как-то академически. – Мне это не близко. Вот и всё. Можно отдавать должное таланту и не принимать его.
– А что такое талант? Вы ж так и не сказали мне, что такое талант!
Колмогоров пожал плечами:
– Талант, между прочим, это созвучие…
– Чего с чем? – опять сорвалась Надя.
– Созвучие – способность создать мелодию из того, что чувствуют люди, – пояснил Колмогоров и, запнувшись, добавил: – Но звучит, впрочем, и ночной горшок. Тоже резонаторная емкость.
– Ночной горшок? – ошеломленным эхом откликнулся Новосел.
– А вы что: предпочитаете благонамеренную бездарность? – выпалила Надя.
Ее заносило. В душе она, конечно, помнила, что дерзит одному из самых влиятельных людей искусства, помнила и уже сейчас знала, какими невинными словами будет рассказывать потом приятельницам о своей потешной храбрости.
– Пустой разговор, – замкнулся Колмогоров.
Наступило молчание. Надя звякнула ложечкой в чашке, где осталась одна гуща. Колмогоров глянул на забытого посреди кабинета артиста, которого пора было отпустить.
– Может, и правда, ночной горшок… – протянул Новосел, преодолевая себя.
– Генрих, – оборвал его Колмогоров, – я что попрошу: займите гостью, покажите театр, мастерскую, а я – всё. Через двадцать минут репетиция.
Мгновение Генрих смотрел, будто не понимая. А Надя, наоборот, вскочила.
– Вячеслав Владимирович, – виновато сказала она на прощанье. – Я все напишу, как вы сказали.
Колмогоров неопределенно кивнул.
– Володя… – повернулся он было к Чалому.
Но Куцерь, который не раз уже переменил позу, который опирался рукой на спинку стула, как ничем не связанный, готовый расслабиться человек, который примерился было сесть, но раздумал, – Куцерь нервами ощущал разлитое в скуке ненужных слов унижение.
– Да, господин художник, покажите гостье зеленую женщину, – сказал он вдруг, резким движением дернул шляпу, чтобы нахлобучить ее на обмотанную бинтом голову, не преуспел в этом, и повернул к выходу.
– Куцерь! – крикнул Колмогоров.
Однако артист уж не мог остановиться, не смазав эффекта.
Дурное несогласие, что-то склочное и бестолковое растекалось по коридорам театра. И Надя, и Генрих не считали возможным как-либо поминать и тем более обсуждать задевшую обоих выходку Куцеря, но прежнего удовольствия в их отношениях уже не было.
– Что это все значит? Штанкет, повязка, выговор, – спросила Надя, когда они поднимались с Генрихом в мастерскую.
– Пьянка, – отрывисто бросил художник, не глянув.
Надя усмехнулась: живо тронувшись, отношения их развивались по накатанному пути. Сразу от многообещающего начала, пропустив за очевидностью середину, они с мужчиной перешли к малоприятному и занудному по все той же очевидности финалу. Новосел погрузился в свои заботы, несомненно важные, мужские заботы, и не замечал ее, будто прискучившую любовницу.
– Как они пьют?! – сказала она с досадой. Взбаламученная перепалкой с Колмогоровым, обескураженная Куцерем, Надя испытывала потребность говорить, горячиться, услышать несколько одобрительных слов. Она нуждалась в поддержке и утешении. Она рассчитывала, что художник, не ожидая вопросов, скажет несколько слов насчет «зеленой женщины» – что было бы проявлением элементарной вежливости. – Как они пьют? – повторила она. – При таких нагрузках?
– Так и пьют, – отрезал Генрих. – Все пьют. Все поголовно. Пьют, курят и баб трахают. А что еще? Какие другие занятия? Вышивание, настольные игры, коллективный просмотр телепередач?
Отстав на два шага, Надя коснулась лба, прохваченная недоумением. На пороге мастерской художник обернулся и встретил ее сарказмом:
– Вы можете хряпнуть в антракте полстакана коньяку, закусить рукавом, а потом на сцену: туры, антраша, обводки?
– Нет, – помешкала Надя, не сообразив рассмеяться ему в лицо. – Не могу.
– А они могут!
Надя переступила порог большой захламленной комнаты и окинула ее взглядом в поисках чего-то такого, что можно было бы назвать зеленой женщиной. Многочисленность обступивших ее сюжетов, пестрота составленных у стены, развешенных, взгроможденных на шкафы картин и этюдов смутили ее. Можно было усомниться и в «зеленой женщине» как таковой – существовала ли она в природе или была иносказательным оскорблением, понятным лишь Куцерю и художнику.
А тот, пренебрегая Надиным любопытством, молчал.
Она остановилась перед завешенным куском ткани мольбертом.
– Это не надо, – предупредил художник. – Не закончено.
Надя колебалась только мгновение, а потом, не торопясь, с не лишенным злорадства удовольствием откинула ткань.
Она ожидала чего-то знойного, грубого, не для чужих глаз – и не ошиблась. От зеленого всплеска стукнуло сердце.
Была ли то сила художественного впечатления или нервная разрядка досадного, почти физиологического напряжения, которое Надя испытывала возле художника, – трудно было сказать. Да Надя и не пыталась разбирать. Она вообще не испытывала потребности в каком-то общем, непротиворечивом понимании вещей. Несовместимость многих сложившихся в ее головке понятий не смущала Надю, она обладала счастливой способностью нести раздвоенное состояние души без ущерба для собственной психики. Вот и сейчас Надя чувствовала, что зеленая женщина неприятно поразила ее своей кричащей несообразностью, чем-то навязчивым и фальшиво смиренным – чем-то таким, чего ждешь от неопрятного попрошайки. И одновременно, не пытаясь примирить одно впечатление с другим, Надя сознавала, что испытывает то роковое потрясение, которое является наградой избранных при встрече с элитарным искусством. И это сердцебиение, и горящие щеки, и невежливые до грубости манеры художника, стоявшего у нее за спиной, – все указывало на то, что зеленая женщина есть гениальное прозрение Новосела.
– А зачем… – протянула Надя, не зная, на каком все же из впечатлений остановиться, и не остановилась ни на чем: – Почему она зеленая?
Художник расхохотался – откровенно и голосисто.
– Вы и вправду хотите это узнать? – проговорил он с последними смешками.
Она глянула на зеленую женщину и опять, совершенно ясно, увидела, что картина плоха: приблизительна, навязчива и случайна. Она увидела плоское, лишенное глубины и дыхания, примитивно ограниченное пределами полотна изображение… И опять почувствовала его гениальную… почти гениальную непознанность. Хохот художника окончательно сбил ее с толку.
Она медленно пошла по мастерской, осматривая развешанные и расставленные вдоль стен эскизы. Жар оскорбленных чувств мешал ей что-либо видеть и понимать.
– Зеленая женщина не закончена. А что-нибудь законченное у вас есть? – нашлась она наконец, стараясь уязвить его небрежным тоном.
– Все законченное осталось в девятнадцатом веке, – резко возразил он, и она опять покраснела. – Искусство пошло другим путем. Эскизность и недосказанность – вот бог, которому мы все молимся. Любая законченная мысль всегда оборачивается пошлостью.
– Всегда?
– Намек, небрежный остроумный намек – вот все, что остается интеллигентному человеку. То есть нам с вами, Наденька.
Тут следовало бы остановиться и подумать, отыграть поразившую ее своим плетением мысль, но дух противоречия гнал Надю дальше.
– Все говорят, – возразила она, не оглядываясь на собеседника, но не различая и полотна перед собой, – я слышала от людей продвинутых… говорят, Колмогорова сделал Пищенко, его первый художник. Если бы не Пищенко, не было бы Колмогорова. Пищенко дал ему зрительный образ. Самое важное – образ первых балетов, которые вывели Колмогорова на орбиту. Это правда?
Новосел не отвечал. Она продолжала:
– Пищенко умер. Тогда и Генрих Новосел пригодился. Говорят, Колмогоров вытащил вас откуда-то из глуши. И, как это сказать… заапгрейдил.
Она оглянулась. И успела заметить, что он таки поморщился. Как от зубной боли.
– И охота вам всякую дрянь подбирать! – раздраженно отозвался он. – Кто кого куда вывел – дело интимное, не нам с вами судить, кто там был, извините, снизу, а кто сверху. Это все в темноте делается.
Несколько мгновений он молчал, словно подбирая еще более резкое выражение, и вдруг улыбнулся. Почти мило.
– Давайте не будем чепуху молоть, а давайте, Надюша, вместо того сегодня с вами поужинаем. В каком-нибудь укромном местечке. Где Наденьке будет хорошо и покойно.
– Заметано, – отозвалась она сразу.
Запнуться – значило бы признать слабость. Тут возможно было либо да, либо нет – без колебаний. Чтобы немножечко так его покусать в отместку, следовало поиграть для начала. Следовало слегка его приручить, чтобы потом поцарапать. На большее по счастливой своей незлобивости Надя не претендовала. И к тому же (иначе что было игру и затевать!) он по-прежнему ей нравился. Он занимал ее и тревожил. Она испытывала не исключающую и другие чувства досаду.
Небрежное «заметано», и вправду, все чудесным образом переменило. Замкнувшийся в превратном ожесточении, Генрих как будто бы удивился и заговорил чуть торопливей, чем можно было от него ожидать. Все это было Наде знакомо. И она вернула себе приятное расположение духа, основанное на уверенности, что мир все же рожден не из ночных сомнений, но из сиянья дня.
– Чай? Кофе? – спросил Генрих в суетливом возбуждении.
– Кофе. Мартини. Бейлис. Текила, – капризно подразнила его Надя.
Помешкав, словно не зная, за что хвататься, Генрих остановился возле буфетной стойки, заставленной принадлежностями для кофе, и открыл жестяную банку. Пустую, как обнаружилось, когда он заглянул внутрь и даже встряхнул банку для верности.
– А кофе наше все в прошлом. Черт! Ничего не осталось. Ничего… – произнес он уже с иной, потерянной интонацией, словно отключился от Нади, чтобы погрузиться в далекий от настоящего хоровод мыслей. – Чаем удовлетворишься?
Надя отрицательно покачала головой.
– А коньяком?
– Нет, нет, нет! Только мартини! Которого у тебя, разумеется, тоже нет.
В то самое время, когда Новосел запирал мастерскую, чтобы проводить Надю, Аня Антонова поймала Виктора для строгого, со злостью внушения. Она остановила его возле мужских гримерных – на перепутье, около лестницы и лифта, где сходились три коридора. Виктор кривился, со вздохом, в изнеможении от затянувшейся процедуры заводил темные воловьи глаза в потолок, но огрызнуться не смел, испытывая, может быть, даже потребность перетерпеть эти нотации как искупление. Он терпел. Хотя Аня сказала и закончила. И припомнила еще несколько сердитых слов, без которых нельзя было бы считать разговор исчерпанным. И сказанное опять повторила. А он все переминался с ноги на ногу и прислушивался краем уха к мощным лопающимся звукам оркестра, которые прорывались со стороны сцены.
Аня была в черном байковом костюме, из которого в театре не вылезала, – нечто просторное, без примет, уютное и поношенное. Годное на все случаи жизни, как монашеская ряса. Мятежные страдания Куцеря отмечала повязка на раненой голове и ковбойская шляпа за спиной.
– Всё, – жестко заключила Аня, помолчав. – Запомни. Ты не первый. Тарасюк тебя уже обошел. Хотя у него и половины нет, что тебе дано. Не первый! Запомни!
– Тарасюк! – фыркнул Куцерь. – Тарасюк, ха!
Продолжить он не успел. С той стороны коридора, где за высоким темным проемом вдали угадывалась просторная емкость кармана, шли две пожилые женщины в рабочих халатах. Они заторопились.
– Анечка, вы не знаете, где Генрих Михайлович? – окликнула одна из них.
«Не знаю», покачала головой Аня.
Запыхавшись, несчастными голосами женщины, две швеи, принялись толковать, что «он сказал». Снова грянул, заглушая слова, оркестр. Потребовалась некоторая сосредоточенность, чтобы уяснить дело: желтое платье с крылышками на плечах, которое принесли с собой женщины, они сшили из искусственного шелка, а не из натурального, как предполагалось. «Я не буду за это платить!» – бросил Колмогоров, и мастерицы не могли опомниться, не зная, как верить такой угрозе.
– Теперь этой желтой бякой только зад подтирать, – подтвердил, осклабившись, Куцерь.
Почему-то тут оглянувшись, в нескольких шагах за собой Аня обнаружила Майю Колмогорову.
– Здравствуйте, Аня, рада вас видеть! – ровно сказала она, подходя.
– Ой, здравствуйте! – воскликнула Аня с виноватым энтузиазмом. Встречая Колмогорову, она всегда запиналась, не зная, как ее называть: Майя или Майя Игоревна.
Виктор приложил руку к груди и прочувственно, как оперный любовник, поклонился.
– Майя Игоревна! – остановил он Колмогорову, когда та уже собралась пройти мимо – к выходу. – Я хочу к вам обратиться.
Аня бросила на него быстрый взгляд.
– Как психиатру. Психологу.
В лице Колмогоровой не выразилось ничего, кроме готовности слушать. Не было даже поощрения, вежливой улыбки.
– Вернее… Никаких голосов я пока что еще не слышу, – живо, с видимым удовольствием объяснял Куцерь. – Но… как-то надо в себе разобраться.
– Хорошо, – кивнула Колмогорова. – Я поговорю с коллегами, кто-то, наверное, сможет…
– Нет, нет, Майя Игоревна! Только вы, только вам бы я мог открыться!
– Вы уверены, что вам это нужно?
Аня опустила глаза, страдая.
– Майя Игоревна, – словно бы даже просиял Виктор, – нарушения эмоционально-волевой сферы, это серьезная проблема?
Простой с виду вопрос заставил Колмогорову задуматься. Чем и воспользовалась одна из мастериц, та что потолще, с бородавкой на щеке:
– Вячеслав Владимирович говорит: шифон!
– Генрих Михайлович! – громко воскликнула тут другая, глянув в сторону лестницы у лифта.
Спускавшийся с Надей Новосел и прежде уже, должно быть, заметил компанию. Он безмолвно принял из рук швеи желтый ком платья и некоторое время, сведя брови, перебирал пальцами скользкий шелк.
– Вы же знаете, шифона не было! – возбужденно говорила толстая швея.
– Что нам делать? – вторила другая.
Генрих поднял голову и окинул взглядом присутствующих.
– Неловко получилось, Надя, – произнес он, – я никого в театре вам не представил. Заслуженный артист Виктор Куцерь. – Церемонный жест свободной от платья рукой.
Куцерь выразил живейшее удовольствие:
– Очень приятно.
– Надеюсь, что и вам, Надя, приятно, – возразил Генрих. – Поверьте, безобразная сцена, за которую Вячеслав Владимирович только что извинялся, она никому не доставила удовольствия.
Надя принужденно улыбнулась.
– Заслуженная артистка Анна Антонова, – продолжал Генрих… – Выдающаяся актриса и весьма, весьма…
Аня мрачно кивнула в знак признания, но Генрих, не договорив, не давши слова и Ане, переключился на Колмогорову, как бы подведя Надю к главному. Это главное подчеркивала и неестественно ласковая интонация, и изобразившаяся специально для этого случая улыбка.
– А это Майя Игоревна. Человек, которому вы смело можете доверить все самое неприятное на душе.
Ирония Генриха не обманула Надю, она окинула женщину инстинктивным взглядом соперницы. Тяжелые бедра, которых сейчас «не носят», крупные черты лица – гордиться нечем. Пышная россыпь волос по плечам… да. Но сколько времени, хотелось бы знать, она на них тратит?
– Вы тоже в театре работаете? – спросила Надя из вежливости.
– Нет, у Майи Игоревны все репетиции на дому, – предупредил ответ Генрих.
Женщина не возразила и, как показалось Наде, не вполне даже оценила нелестный характер реплики.
Издалека, но, чудилось, со всех сторон, по петляющим закоулкам коридоров, бухал оркестр – полутона за преградами пропадали. Внезапно оркестр смолк и этим самым о себе напомнил – неожиданной, сразу тревожной тишиной. Где-то на сцене раздался неразборчивый крик.
– Господи, кто это там так? – удивилась Надя простодушно – что само по себе уже должно было явиться укором общему раздражительному несогласию, которое она ощущала вокруг себя.
– Вячеслав Владимирович, – пояснил Новосел с той же самой подозрительной сладостью.
– Он всегда так кричит?
– Всегда, – хмуро сказал Куцерь.
– Не всегда. Совсем нет. Не всегда, – хмуро сказала Антонова.
Никто не видел надобности устранить противоречие.
– А что он кричит? – спросила Надя, не изменив своему простодушию, совершенно как будто естественному, но, может статься, уже все же и чрезмерному.
– Поздно, – сказал Куцерь.
– Что?
– Поздно, кричит, – пояснил Генрих.
– Поздно! – подтвердила то же Антонова.
Наконец Надя перестала понимать, зачем они все здесь стоят, если никто не хочет говорить толком. Двусмысленные, ускользающая от понимания интонации начали ее задевать.
– Хорошо, Виктор, – сказала Майя Игоревна, возвращаясь к не известному Наде разговору, – давайте встретимся и поговорим.
Виктор осклабился.
– Не буду вас отвлекать, – Майя Игоревна кивнула и собралась уходить.
С нехорошим удивлением Генрих хмыкнул, в следующее мгновение уже готовый отпустить женщину, – и, сейчас же переменившись, дернулся вслед.
– Майя Игоревна! – в голосе зазвенело.
Она остановилась.
– Да?
– А вы вообще не брезгливы?
Она подняла брови в демонстративном недоумении.
– Сколько людей перед вами наизнанку выворачивается! Вас не тошнит? От всего этого чистосердечия?!
Было тихо. Оркестр молчал.
– Генрих Михайлович, что нам делать? – робко напомнила о себе швея.
Новосел глянул на шелк, желтым языком скользнувший до пола. И вызверился вдруг на теток:
– Да сказали же вам! Натуральный шелк, сказали! Где у вас голова?!
– Генрих Михайлович… Вячеслав Владимирович… – залепетали тетки.
– Не этот ваш… дурацкий… синтетика! Шифон вьется, вьется! – С восторгом сорвался он, с дрожью, как отдавшийся страсти человек. – Духи, духи на сцене! Не ветряные мельницы!
– Мы думали…
– Думать не надо вам! Запомнить, только запомнить – куриных мозгов хватит! Запомнить!
Задохнувшись, выдираясь из охватившего его вдруг немого бессилия, он рванул платье.
– Может, вы господина художника прежде меня примите? По экстренной? – с полнейшим самообладанием сказал Куцерь.
Майя не слушала.
– Помнится, Генрих, вы с чувством говорили о пошлости. Я вас тогда, признаться, не совсем поняла…
– Извините пожалуйста, – испуганным эхом вставила тетка.
– Майя… – Генрих пытался овладеть собой.
Но Майя не давала ему времени.
– Теперь вы гораздо убедительней…
– О, какой язвительный тон!
– Теперь вижу, да. Как вас преследует пошлость, как она вас изводит. Наглядно.
– Какое проникновение в глубины! Какое знание человеческой души! – Он терзался голосом. И жестоко себя осадил: – Господи, Майя, простите! Что я?!.. Простите!.. Майя… А всё театр. Потому что театр. Слова, слова, слова…
Справившись, наконец, с собой, он закончил с насильственной небрежностью – и тут же вздрогнул, метнул взгляд, когда истерически запиликал телефон – на груди Антоновой. Она схватила трубку и ступила в сторону:
– Простите!
– Простите, Майя! – повторил Генрих, страдая.
Он попытался улыбнуться. Но лучше бы не делал этого. От униженной улыбки мужчины Надю покоробило.
– Не нужно оправдываться, – возразила Майя Игоревна с нехорошим спокойствием. И говорила она тихо – издевательски тихо, как понимала Надя. – Я вообще не придаю словам магического значения. А вы сейчас точно уж не в себе… Сам не свой. Вы копируете Колмогорова. Это безудержное, сладострастное самоупоение. Именно так, да. Похоже. Но копия не производит уже сильного впечатления, такого же сильного, как оригинал.
Она пошла к лестнице, чтобы спуститься и свернуть за угол.
Новосел застыл. Желтое пламя в руках лишало его воли, способа шевельнуться и голоса – жгло ему руки. Он опустил глаза на платье, слепо оглянулся вокруг и сунул этот шелковый всполох кому-то, кто стоял рядом, – Наде.
Потом ринулся вниз по лестнице.
Со стороны сцены доносились глухие вопли: «Поздно! Поздно! Поздно!»
Утренняя репетиция разладилась. В балете, как во всяком большом коллективе, люди ограниченных интересов, не самостоятельные и равнодушные, преобладали над людьми творческими – мало кто был способен без внешнего побуждения следовать за взвинченным темпом балетмейстера. Колмогоров заводил и себя, и артистов; доведенный до напряжения сил, из которого только и способно родиться искусство, коллектив, однако, самопроизвольно стремился к изначальному аморфному состоянию. Едва начинало что-то получаться, вчера что-то сложилось – и уже разброд. На следующий день уже кордебалет путался в освоенном как будто тексте, танцоры не слушали музыку, а смотрели на товарищей в переднем ряду. Люди не надеялись на себя, оглядывались на рядом стоящих и оттого, конечно же, не попадали в такт, опаздывали, все рассыпалось прахом. Зараженные тем же разладом, путались и солисты.
Чалый отпускал едкие замечания, но терпения не терял и не повышал голоса, как бы он ни спешил подняться на сцену, чтобы восстановить порядок. Он и шутил так, что, несмотря на резкий порой тон, перемигивался как будто с людьми. Немногословные реплики его подразумевали спокойную уверенность, что рано или поздно – а точнее, в срок, впритирку к премьере, на генеральном прогоне – все устроится самым пристойным образом. «Попытка имени Маши Зелениной», – хладнокровно объявлял он после того, как Маша ломала ряд и все приходилось начинать сызнова. Рассчитавшись с ленивыми, неудачливыми и невнимательными, Чалый уходил со сцены, отрешенно свесив крупную, львиную голову с зачесанными назад седеющими волосами, – задумчиво глядел себе под ноги.
А Колмогоров испытывал неисполнимую потребность охватить собой все сразу, выступить во всех ролях на сцене и за кулисами. Он щупал материю, показывал рабочим, как закладывать обивку декораций, как прибивать, он заставлял переделывать, он пробовал тяжестью тела натяжение канатов, придирчиво изучал колготки и лифчики артисток, поправлял им шапочки, как записная кокетка перед зеркалом, выискивая совершенство. Он стоял за спиной дирижера и выкидывал пальцы, отсчитывая для непонятливых такты, он срывался бегом на сцену, чтобы извиваться в чувственном движении, не зная, какими еще словами описать его для артиста, и все равно потом, едва вернувшись к пульту посреди зала, начинал кричать, не в силах сдержать злости: «радостно, с увлечением!» Ему всего не хватало: там где артист тянулся рукой к ускользающей мечте, он кричал, выходя из себя: «Тянись! Тянись! Две руки! Три руки! Четыре руки!» Или: «Длинная рука! В два раза длиннее, чем она есть!» Он кричал повелительным, нетерпимым приказом: «Обопрись на воздух!»
Если Колмогоров уступал Чалому (в известной мере, понятно) отработку слаженности в кордебалете и вообще, техническую, школярскую сторону дела, так же как задний план сцены, где возможна была некоторая приблизительность подробностей, то уступал в силу естественно сложившегося порядка вещей – уступал то, что Чалый сам на себя брал. Он уступал Чалому так же, как, в сущности, уступал и солистам, которые вкладывали, привносили в роль что-то свое, обогащали ее своим опытом, чувством, своей собственной характерностью. Он почти любил, ласкал в минуту удачи уменьшительным «Сашенька» негодяя – негодяя по жизни, бабника, способного из низкого расчета предать и продать что женщину, что мужчину. Он любил «Сашеньку» за его выразительное негодяйство, когда оно один в один ложилось в задуманную характерность роли, придавая ей чарующий колорит подлинности.
Колмогоров делал это – уступал индивидуальности солиста – не только потому, что отчетливо понимал совершенную необходимость уступки, но и потому еще, что, не испытывая мелочной тревоги за непорочность авторства, целенаправленно тянул к себе все стоящее, поглощал собой все, что приходило со стороны. Все охватывая, во все вмешиваясь, он мгновенно обращал чужую идею в свою, если только это было то, что он и искал. Он не заимствовал, он узнавал свое, нечто ему как раз не достающее. И потому то целое, что он создавал, – рожденное из своего и подсказанное чужим целое – ни на что чужое не походило и ничто чужое не повторяло. Хотя и содержало в своих самых глубинных слоях то, что существовало до Колмогорова и не зависимо от Колмогорова…
Утренняя репетиция развалилась, на вечер Колмогоров отменил оркестр и костюмы: нужно было заново разбирать балет на части, собирать и налаживать.
При взгляде с ярко освещенной сцены зрительный зал пропадал во мраке – так в отблесках большого костра пропадает простор ночных пустошей.
Один посреди авансцены, Колмогоров стоял на границе тени, в том мягком вечернем сумраке, где сияющий день сцены переходил в ночь зала. Расставив ноги, чуть даже и приседая, – словно готовый сорваться с места, упершись в бока кулаками, он глядел исподлобья, в каком-то страстном усилии проницая самое существо зрелища. Нечто мерцающее, то явное, то сокрытое показывалось ему и манило, искаженное несовершенством исполнения. И он должен был напрягаться – с мольбой и с проклятием. Он походил на шамана, на колдуна, вот-вот готового перешагнуть в открытую одному лишь духовному взору реальность.
Никто не смел стоять рядом.
Чалый, положим, не видел в том надобности, он появлялся и уходил, как было ему удобно, оставаясь, однако, по большей части за кулисами, возле пульта помрежа и рояля, на котором играла Алевтина Васильевна Дубинина – шестидесятилетняя женщина в очках с сильными линзами. Опекавший Наденьку Новосел определил ей место на авансцене, но с краю, возле сбитого перекрученным столбом занавеса.
Надя вернулась в театр к началу вечерней репетиции, как они днем и договорились. Встретив Надю, Генрих больше ее не оставлял. Он чувствовал, что девушка не сознает всего ожесточения действа, она способна сунуться и на сцену, к танцующим, и к Колмогорову – все казалось так просто, не обязательно, по-домашнему. Несмотря на ироническую готовность не удивляться, едва ли Надя хорошо понимала, до какой степени захваченный сценическими переживаниями Колмогоров далек от умеренности. Привыкнув к общению со знаменитостями, Надя путалась в миражах и даже вообразить не могла, с какого расстояния глядит на нее скептическим взглядом Колмогоров, – это понимал зато Генрих. Объяснять же хорошенькой девушке необходимость скромности Генрих считал не удобным и даже излишним, если не прямо вредным. Потому он и оставался настороже возле гостьи, рассчитывая уберечь ее от недоразумений.
А больше, кроме Новосела и Чалого, рядом с Колмогоровым и стать было некому. Композитор отсутствовал, дирижер держался рядом с пианисткой и, привалившись на крышку рояля, следил за танцем, заглядывая иногда в ноты. Это был кудрявый и щекастый молодой человек в красной рубахе – Геннадий Лазурук. На дирижерское достоинство его, то есть на фрак и белоснежную манишку, намекала сейчас только острая, испанская, как принято было в свое время считать, но давно уже театральная бородка.
Впрочем, вся танцующая, толпящаяся за кулисами в ожидании выхода артистическая публика одевалась и вольно, и затейливо. Несмотря на разнообразие нарядов – не попадалось, кажется, и двух одинаковых, – просматривалось и нечто общее. Нетрудно было прийти к мысли, что эти люди, мужчины и женщины, проводят в репетициях значительную и много значащую для них часть жизни, поэтому их обособленная в балетном зале жизнь порождает свои внутренние веяния, не известные за пределами круга посвященных. Это была мода тесного, вполне сознающего свою уникальность сообщества. Мужчины и женщины ревниво приглядывались друг к другу и изощрялись в выдумках, оставаясь однако в пределах общих представлений о приличном и привлекательном. Было много вязанных вручную нарочно для репетиций вещей: вязаные комбинезоны, вязаные штаны. Были пояса штанов, низко до предела возможного и сверх необходимого закатанные толстым жгутом. Всевозможные гетры и яркие чулки под самый пах. Наколенники – тоже самодельные, и головные повязки. Огромные, слоновьих размеров меховые тапочки. Туго обтягивающий, рисующий стан или ноги трикотаж в сочетании с чем-то просторным; были тряпочки, кисея, обозначающие лаконичным штрихом верхнюю одежду, юбку.
Надя вполголоса делилась своими наблюдениями.
– Это каста, – так же тихо подтвердил Генрих. – Замкнутая, по-своему ограниченная каста.
– Каста?
– И очень жесткая, – сказал Генрих. – Нужно с пяти лет стоять у станка… Большая семья. Все друг друга перетрахали. Они говорят: балетный и небалетный: и один у нас в компании был небалетный.
То и дело обрываемые криком Колмогорова «стоп, стоп!» танцы – нечто дерганное, распадающееся в своей не выявленной выразительности – не сильно захватывали Надю, разглядывание костюмов, перстней, крестиков и сережек, которые она отмечала на артистках, тоже не долго могло ее занимать. Некоторое время она отыскивала взглядом знакомых и убедилась, что Куцерь здесь, за кулисами, – неумеренный голос его прорывался изредка сквозь порожистые перекаты рояля. Что-то он кому-то наставительно объяснял и даже прыгал вполсилы, исполняя в закулисной тесноте пируэты – среди вьющихся по полу кабелей, среди железа стоек, прожекторных башен, обок с пыльной металлической сеткой вдоль стены, которая укрывала чугунные противовесы на тросах. Антонову Надя тоже искала – пришлось обернуться в зал, там устроились в пустых рядах человек десять-пятнадцать – не занятые на сцене артисты, репетиторы. Кто именно из этих теней Антонова, Надя в небрежном замечании Генриха не уловила.