Текст книги "Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе"
Автор книги: Валентин Костылев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 59 страниц)
Оба правительства заявляют, что они не имеют никакой власти над морскими разбойниками, – они будто «сами страдают от них».
В сундуках Посольского приказа есть литовские грамоты, в которых король требует возвращения обратно Ливонии, Феллина, Дерпта, Нарвы и других завоеванных царем городов.
Царь и слышать об этом не желает. Он приглядывается к войне Швеции с Данией и говорит о своем намерении заключить военный союз с Англией. Он смотрит бодро вперед, тогда как бояре и многие дьяки тяжело вздыхают, в горестном раздумье покачивают головами: «Пошло царь залез в эту кашу?» Многие из них тайно уверяют, что Иван Васильевич «в своем пристрастии к дружбе с Англией» завел Россию в тупик, из которого и выхода теперь нет. Челяднин вслух сказал однажды: прав-де Курбский, советовавший царю заключить союз с Литвой, отказавшись от Нарвы.
И вот теперь: зачем пишется это послание дацкому королю? Дальше в лес – больше дров.
Царь Иван, как бы угадывая мысли Писемского, хлопнул его по плечу, весело рассмеявшись:
– Грызутся они там из-за нас... Нарвское плавание королю дацкому и Любеку – выгода! Любек торговлишкой обогащается, а дацкий Фредерик пошлиной... Обирает в проливе Зунде купчишек, везущих товары мимо него... Август Саксонский – и тот против Эрика пошел. Не мешайте-де той торговле... Не чините помехи плывущим в Нарву! Вот почему будем держаться Дании. Мне не Англия и не Дания дороги, – дорога Нарва, наша Нарва!
Царь упрям. Никого не слушает.
Польские и литовские паны тоже упрямы и воинственны. Они не уступят. Они не верят царю. Они опасаются его.
Совсем недавно литовский гетман Хоткевич пытался вторгнуться в пределы Московского государства, однако был наголову разбит Курбским. В начале сего 1563 года большое московское войско, предводимое самим царем, осадило и взяло приступом крепость Полоцк, а передовые русские отряды и вовсе подошли к Вильне, к самой столице Литвы.
Польша поняла, какую силу представляет собой ее сосед.
Эрик Шведский тоже не унимается, хотя вид пытается казать миролюбивый.
Рассердившись на Данию и Любек, а кстати и на Августа Саксонского, он написал германскому императору жалобу на них... В ней он грозил императору, что-де великая опасность для всех христианских государей от торговых сношений ганзейцев с русскими... Он жаловался и на французского и испанского королей, поддерживавших «нарвское плавание». Эти короли тоже требовали свободного плавания по Балтийскому морю.
Обо всем этом знал дьяк Писемский и ничего не ждал хорошего от всеевропейской распри из-за «нарвского плавания».
Того и гляди германский император поднимет крестовый поход против Москвы.
И все рухнет... Вся надежда на торговлю с Нарвой!
При слабом свете лампады низко склонился над листом бумаги седой как лунь протопоп Феофан. По воле болящего митрополита писал он для «Четий-Миней» о том, как семьдесят двух человек русских мирных жителей замучили ливонские немцы.
«Мы скоро преставимся, и аз предвижу свой конец, – говорил Феофану тихим, болезненным голосом Макарий, – но пусть наши дети и внуки знают о мучениях, коим подвергли их предков те злохищные немцы в Юрьеве-городе!..»
А случилось это при великом князе Иване Третьем. Рыцари, обозлившись на священника Исидора, настоятеля церкви святого Николая в русской слободе города Юрьева, набросились на него во время крестного хода, сначала избили его, затем раздели и вместе с женщинами и детьми спустили в день Богоявления под лед, в прорубь. Ни мольбы, ни вопли матерей, ни детский плач – ничто не подействовало на немецких рыцарей...
Кто-то постучал.
Протопоп вздрогнул. Отворил дверь.
Старец Зосима, один из старых друзей его. Теперь он поборник иного толка, исповедует уставы заволжских старцев, нестяжателей.
Помолился Зосима на иконы, поклонился Феофану и с тихой укоризной в голосе молвил:
– Паки и паки молю тебя, старче, не прельщайся славою царского пса!..
Покачал головою протопоп и ответил, тяжело вздохнув:
– Пошто жить, понеже лицо отвернешь от родины своей, в келью уткнешься, яко мышь в норе, и света Божьего не видишь?
Зосима, старик с острой седой бородой до пояса, засмеялся, оскалив большие белые зубы:
– Осифлянин, молись, а злых дел берегись! Бог видит, кто куда идет. Вы народ обманываете. Царю угождаете. Но правду от людей утаишь, от Бога нет. Бог один, а живых царей много... Мотри, старче, берегись!.. Бог виноватых найдет!
Феофан нахмурился и, не оборачивая головы к Зосиме, сказал недовольно:
– Полно лаять! Наш Государь есть Богом венчанный помазанник, чтоб править ему, как на то будет воля Господня. Осударь наш батюшка за всех нас страдалец и ответчик, а нам ли судить дела его?
– Государь ваш сцапал в единую длань не токмо дела земные, но и небесные. Он хощет пригнуть к стопам своим и церковь Божию, а вы, несчастные, в том ему угождаете. Достойно ли то? Покойный старец Вассиан перед кончиной проклял всех вас, осифлян!.. Праведник прозорливец напророчил гибель царскому роду... Опомнись, протопоп!
Зосима стал говорить о том, что царь лют, несправедлив, что Бог от него отступился и бесы влезли в царские чертоги, что Вассиана, главу заволжских старцев-нестяжателей, почитают такие князья, как Андрей Михайлович Курбский, Челяднин и другие.
– Пошто к лику святителей сопричислили вы усопших князей и мнихов, кои деспоту московскому угодны?.. Пошто восхваляете вы их в своих новописанных лжеучителем Макарием книгах? Пошто иконы угодников иных княжеств похитили и заковали в золото московских иконостасов? Или вы почитаете Москву святее всех городов на Руси?
В сумраке мрачной кельи Зосима, с блестящими глазами, источавшими злобу и ненависть, размахивая длинными сухими руками, выглядел зловещим привидением, явившимся искушать его, Феофана, именно в ту минуту, когда он, выполняя волю своего умирающего наставника и друга митрополита Макария, торопился писать, чтобы успеть...
Протопоп отложил свое писание в сторону и грузно поднялся со скамьи.
– Перестань лаять! – гневно сверкнув глазами, крикнул он. – Еретик! Ступай прочь!
– На-ко тебе! – затрясся в злобном смехе Зосима. – Не любо слушать правду, царская ехидна, ласкатель проклятый!
Схватив свой посох, протопоп с силой ударил им старца Зосиму.
– Вот тебе, василиск адов! Вот тебе. Не мели, чего не след!.. Царь – наш спаситель!
Старец сначала оцепенел от боли и неожиданности, потом и сам замахнулся посохом.
В это время дверь отворилась, и в келью вошли монахи с секирами, сторожа митрополичьего подворья.
– В железа его! – крикнул Феофан, указав на Зосиму. – В темницу!
Дюжие чернецы накинулись на старца, поволокли его вон из кельи на митрополичий дворик.
Здесь уже бодрствовали монастырские кузнецы, черные, косматые. Неторопливо, с шутками и прибаутками, принялись они за работу. Крепко заковали ноги старца в кандалы.
– Проклятие вам! Слуги сатаны! Про-о-кля-а-а-тие!
Протопоп сказал что-то на ухо начальнику стражи, громадного роста пухлощекому монаху с секирой в руке. Тот кивнул головой. Стража на руках понесла отчаянно барахтавшегося старца.
Сквозь крохотное оконце пробиваются слабые лучи дневного света. Они падают на лицо царя Ивана и Марии Темрюковны. Только царская чета да конюший Данилка Чулков находятся здесь, где накануне совершилось замечательное событие: грузинские князья поставили здесь подаренного царице кабардинского коня. Вот он! Черные, прекрасные глаза царицы смотрят с восхищением на живой, подвижный стан, на беспокойно насторожившиеся глаза и уши коня, на его золотистую гриву и шелковую спину. Конь горячо дышит, не стоит спокойно на месте. Он готов вырваться из своего стойла, он никак не может примириться после горных просторов с этой полутемною каморкой конюшни.
Царица слышит – Иван Васильевич дотронулся до нее, тихо зовет ее обратно во дворец, но трудно ей оторвать взгляд от красавца-коня. Ей вспомнились цветущие зеленые долины, убеленные снегами гребни гор, над которыми царят небесные светила и орлы; вспомнились бесстрашные всадники, скачущие над бездонными пропастями, спеша с бранного поля к своим мирным аулам, где их ждут уют и ласка... Ей страстно захотелось и самой, вот теперь, сейчас, как встарь, скакать на коне, скакать навстречу ветру, навстречу солнцу, хочется забыть, что ты – царица, забыть дворец и придворный почет, который утомляет, связывает, обезличивает... Долой стражу, эту скучную молчаливую толпу телохранителей, которые мало чем отличаются от тюремщиков!.. Душа просит свободы, простора, того, чем пользуется самый последний горный пастух и что недоступно ей, царице, повелительнице!..
– Государыня, очнись!.. – засмеялся Иван Васильевич. – Твой конь... Охрана надежная...
– А коли мой он, государь, – сказала Мария Темрюковна, – так дозволь мне сесть на него и скакать по государеву двору.
– Может ли то быть? – вскинув брови, в удивлении пожал плечами царь. – Не зазорно ли царице на виду у холопов скакать на коне, подобно казаку либо татарину?
– Сгони пока с государева твоего двора всю челядь... Не обижай меня, дозволь!..
В ее глазах нежная грусть и мольба, и не мог никак государь сдержаться, чтобы вдруг не обнять ее и не облобызать... Потом, вспомнив, что они не одни, что поодаль стоит конюший, он зло поглядел в его сторону, громко крикнув на него: «Пошел, боров! Кликни Федьку Басманова. Чтоб бежал сюда!»
Конюший исчез.
Царские аргамачьи конюшни, где стояли государева седла аргамаки, жеребцы и мерины, находились у Боровицких кремлевских ворот. Здесь же была и «санниковая конюшня», в которой помещались санники, каретные и колымажные возники [85].
В летнюю пору большую часть коней отводили в Остожье, на государев Остоженный двор; там и гоняли их на богатые травою москворецкие луга под Новодевичьим монастырем, а теперь кони стояли в кремлевских конюшнях.
Иван Васильевич молча любовался своею супругой, ее возбужденным лицом с раскрасневшимися щеками, горящими восхищенно глазами.
– Ты что, батюшка государь, так на меня смотришь?
– Смелая ты!.. Услада моя... Не приключилось бы беды?
– Полно, государь... С малых лет на конях. Не боюсь коня... ничего не боюсь!.. – Она с задорной усмешкой посмотрела на царя.
Ивану Васильевичу очень нравился неправильный выговор плохо знавшей русский язык царицы Марии. К ней это очень шло.
Вернулся Данилка Чулков с Федором Басмановым.
– Федька! Возьми стрельцов, разгони дворню с государева двора да пошли татар, чтоб коня сего отвели во двор, – приказал царь.
Высокий красивый юноша, Федор Басманов, низко поклонился сначала Ивану Васильевичу, а затем царице и быстро скрылся в дверях конюшни.
– Вот какие у меня молодчики! – тихо сказал царь, кивнув вслед Басманову.
Боярин Фуников и князь Репнин, выйдя из храма Успения и увидев двух дьяков, которые, сгорбившись и растопырив руки, прильнули лицом к ограде государева двора, остановились.
– Пойдем заглянем и мы, – прошептал Фуников.
– Противно!.. Бок о бок с худородными, – недовольно пробурчал Репнин.
– Апосля отплюнемся... – дернул его за рукав Фуников.
– Ну да ладно, – махнул рукой Репнин. – Все одно уж опозорены.
Как и те два дьяка, прильнули и они к ограде и стали вглядываться в щель между досок.
Они увидели то, что и во сне им никогда не могло присниться, а если бы и приснилось, то они с испуга начали бы так кричать, что всех бы домашних своих уродами сделали.
А тут и кричать-то нельзя, потому что совсем недалеко у забора стоял сам государь.
– С нами крестная сила! – прошептали оба.
Прямо на них бешено неслась лошадь, а на ней верхом сидела царица. Волосы ее развевались по ветру, глаза сверкали, она громко гикала, размахивая кнутом. На самой короткий, подбитый мехом кафтанец, какой-то рудо-желтый чешуйчатый кушак шамохейский, чоботы турские, тоже желтые, бусурманские, и шальвары стеганые бусурманские... Срам!
– Гляди! – зашелестел в ухе Репнина шепот боярина Фуникова. – Ведьма! Настоящая ведьма!
– Бусурманка проклятая, испугала как! – тяжело отдуваясь, проворчал Репнин.
– Гляди, князь... Сам-то осклабился, ровно бес...
– Он и есть бес!.. В преисподней бы им обоим...
– Ой, какой грех! Баба в татарских портках... Петрович, успокой... сердце холодеет.
– Челяднину надобно поведать. Пущай смутит церковную братию.
– Гляди, Михаил Петрович, лошадь совсем загнала... Едва дышит конь...
– Баба кого хошь загонит, особливо такая... Та была хороша, а эта еще лучше!
– Остановилась... Конь весь в мыле... Царь снимает ее... Тьфу ты пропасть! Господи Боже мой! Грех-то какой... в портках...
– Бес не ест, не пьет, а пакости делает... У нас ему простора много...
– Снял. Держит ее на руках... Силища-то какая! Оба смеются... Она, будто не супруга, а девка блудная, сама виснет на нем... Господи, до чего дожили!
– М-да, царек... бодучий!.. Куды тут. Што и говорить: рогом – козел, а родом – осел. Не то еще увидим...
– Ах ты, мать твою!.. Согрешишь, ей-Богу!.. Стерва!.. Гляди, и лошадь в морду лобызает... Сперва царя, потом лошадь... Што ж это такое!
Репнин зло рассмеялся:
– Так ему, глупцу, и надо... Одна честь с жеребцом!.. Правильно!
Вдруг позади раздался грубый голос:
– Эй вы, други! Негоже так-то!.. Отойди от ограды!..
Оглянулись – Малюта! «Штоб тебя пиявка ужалила!»
Сидя на коне, Малюта низко поклонился боярам.
– Не узнал... Винюсь! – сказал он с особою, пугавшей всех почтительностью.
Как это не узнать? Боярина сразу по шапке видать. Но разве осмелишься сказать Малюте, что он кривит душой? Князь Михайла Репнин уж на что прямой человек, и тот ничего не нашелся сказать в ответ на Малютины усмешливые слова.
Поклонились бояре и заторопились к своим колымагам, ожидавшим на площади.
А Малюта поскакал к воротам государева двора. Здесь он проверил стражу: все ли на своих местах и хорошо ли «оружны».
Тайным крытым ходом царь и царица проследовали во дворец.
VII
Василий Грязной стал тяготиться своей супругою Феоктистой Ивановной. Теперь, когда он так приближен к царю, когда пирует с ним за одним столом да еще вдобавок попал в большие начальники – сотником на Пушечном дворе, – теперь будто Феоктиста Ивановна уже ему и не пара. На все-де свое время! Добро, думал он, что она набожна, строго постничает, пускай целомудренна и покорлива, пускай будет она хотя бы святой праведницей, все одно – не то... не то!.. А главное, никакой любви к ней нет. Прощай! Довольно пожили. В монастырь тебе, голубица, пора, грехи мужнины замаливать.
И людей-то как-то стыдно, что такая простая, обыкновенная женщина – супруга знатного дворянина. Ни слова путного от нее не услышишь, ни ласки бойкой не увидишь, проста, нет в ней и гордости, как у боярынь, и игривости в глазах, чтобы мужу было удовольствие... Ну, разве можно ее сравнить с боярыней Агриппиной? При великой скромности Агриппина умеет грешить, умеет и замаливать свои грехи. Грех и молитва рядышком живут.
С такими мыслями он поздно вечером подъехал в возке к своему дому. Отдал вожжи конюху, а сам побежал по лесенке к себе в дом.
Дверь отворила, как всегда, Аксинья. В темноте наскоро лобызнул ее, она вздохнула: «Иссушил ты меня!» Ответил шепотом: «Желай по силам, тянись по достаткам. Побаловались, и ладно». Оттолкнул, вошел в прихожую, снял теплый охабень, обругал Ерему-конюха, неожиданно вылезшего из темноты:
– Ты у меня мотри, около девок не блуди! Засеку до смерти.
Ерема удивленно разинул рот – никакого блуда у него и на уме не было. Он просто украдкой дремал в углу.
Помолившись, Грязной нехотя ответил на поклон вышедшей навстречу жены.
– Чего это ты такая румяная?
– Будто всегда я такая, батюшка Василь Григорьич, – смиренно ответила Феоктиста Ивановна.
– То-то и дело, што не всегда, – заметил он, подозрительно оглядывая ее с ног до головы.
– Да што ж это с тобою, государь мой? – готова была расплакаться она.
– Правды хочу, чести, ан этого и не вижу...
Феоктиста Ивановна окончательно растерялась.
– Бог тебе судья, Василь Григорьич!.. Все не так, все не по тебе... Уж, кажись, худчее меня никого и на свете нет...
– Жена! – гневно вытаращив глаза, крикнул Грязной. – Не подобает бабе мужа поучать! Отвечай: пошто детей не рожаешь? Коли жена склонна ко благому житию, она плодовита есть, а коли жена подобна сухой смоковнице, стало быть, она неплодна и место ее единственно лишь во святой обители...
Феоктиста Ивановна сидела у стены на скамье, потрясенная словами мужа. Обида была так велика, что она не могла и слова молвить.
– Супружескую тяготу, – продолжал Грязной, видя ее смущение, – я, подобно древнему праведнику, несу с терпеньем, без роптанья. Коли нет у нас доброй любви с тобой, не согласнее ли тебе удалиться в монастырь, украсившись иноческим саном?
Этого Феоктиста Ивановна не могла стерпеть. Собралась с силами и храбро сказала:
– Наскучила я тебе, так отпусти... уйду... Бог с тобой!.. Живи без меня, как хочешь.
Василий Григорьевич оторопел. Никогда раньше он не слыхивал таких дерзких речей от своей супруги. А теперь она стояла у стены, побледневшая, гневная, непокорная, вызывающе вытянувшись... «Господи помилуй! Что это с ней?» У него вдруг мелькнуло: «Какая, однако, у Феоктисты красивая, высокая грудь!»
– Не испугалась я! – крикнула она громко и дерзко.
Вот тебе и на! Грязной сразу осел. Теперь он был вконец озадачен. Сидел, как пришибленный, стараясь не встречаться взглядом с женой.
«Что с ней? – продолжал он про себя удивляться. – этак она меня и прихлопнуть может... Ночью... Во сне. Моим же мечом, а то и шестопером!»
– Иль тебе приглянулась другая? – с невиданной доселе яростью и злорадством продолжала Феоктиста. – Иль тебе захотелось бросить меня? Ну што ж. Бросай! Я и сама уйду. Не цвету я в твоих хоромах, мучаюсь!
«Ой, ой, ой! – всполошился озадаченный необычным видом жены Василий. – Вот тебе и монастырь! Ах ты, змея подколодная! Ах ты, ведьма! Ишь ты, расходилась».
– Феоктистушка! – начал было он, притворившись ласковым.
– Молчи, слуга сатаны! – пронзительно взвизгнула она.
Ее трудно было узнать. Какой-то новой, чужой показалась она и наблюдавшим за ней через щель в двери дворовым. У Аксиньи-девки мурашки по телу забегали: уж не из-за нее ли ссора?
И вдруг страшный крик огласил дом Грязных. Рыданья вырвались из груди Феоктисты Ивановны. Девушки в страхе убежали, попрятались по углам. Василий вскочил, растерявшийся, испуганный. Он попробовал было подойти к жене, но она его больно пнула ногой.
Грязной, наскоро одевшись, выбежал в сени.
– Эй! Ерема, седлай коня! – зычно гаркнул он.
Коренастый, широкоплечий, с виду вялый, медлительный, стоял перед Иваном Васильевичем Малюта. Разговор шел о Курбском. Царь, получив из Юрьева уведомление о прибытии туда князя Андрея Михайловича, расхваливал князя за его светлый ум и благородство.
– Наши бояре и князи – круглые, как есть, невежды и не только подписом руки крестоцеловальной грамоты не мощны украсить, да и молитвы Господней прочитать не горазды. Честолюбия ради враждуют меж собой, местами считаются, дабы ближе к царю сесть, но не велика слава государя, коли ближние к нему бояре темны и достойны места не в Боярской думе, но подлинно в кротовой норе... Курбский Андрей зело начитан и воинской доблестью украшен с юных лет... Ты, Григорий Лукьяныч, смел, правдив, но кто ты и давно ли тебя царь в свои палаты ввел? Позорящего ничего о князе не говори... и не слушай, что завистники и нечестивцы болтают. Князь – мой друг! Знаю, своенравен он, горд, но царю – верный слуга.
Малюта слушал Ивана Васильевича, глядя исподлобья. Царь не убедил его. Он, Малюта, остается при своем.
– Воля твоя, государь, однако дозволь и малому слуге твоему иметь суждение смелое, нелицеприятное... Не быв в знатности, не привык я скрывать свои мысли и говорить только такое, что было бы по душе моему государю. Совесть моя не терпит утайки, ибо ближнего места я у трона не ищу и вотчин не добиваюсь...
– Один старец в Троицкой обители сказал мне... – перебил Малюту царь. – М-да... Он сказал мне: «Обрубая сухие сучья на дереве, не посеки самого дерева». Много думал я над теми бесхитростными словами. Не сгубил ли я нужных мне холопов? Мало знаю я своих людей... Бог ведает, не надрубил ли я уж и самого дерева? Страшусь! Знайте меру и вы, чтоб, ради угождения царю, не причинить ему своим усердием зла. Замечаю, Григорий: нашлись у меня и новые слуги, своекорыстнее, чем старые холопы, стали зазнаваться, волю забирать более положенного.
Пристальный взгляд царя не смутил Малюты.
– Твое справедливое упрямство и жесточь расположили мое сердце к тебе. Но и в лютости держись меры. Свирепость палача я могу добыть на деньги, за кусок хлеба, а слугу разумного, христиански-справедливого, не своекорыстного, а единственно блага желающего царю ищу я с давних пор... Ошибусь в тебе, нет ли – увижу в будущих днях. А Курбский служит мне давно. Не он ли разбил магистровых рыцарей под Вейсенштейном и Феллином и взял самого магистра в плен? Не он ли бил под Витебском Литву, огню и мечу предал многие села в Литве? А кто изряднее Курбского наказывал крымцев?!
Малюта продолжал глядеть с недоверием, слушая царя, а когда тот закончил, с гордой настойчивостью, поклонившись, сказал:
– В судьи не гожусь я, государь, но ежели бы Господь Бог и мой земной владыка дали мне власть карающую, осудил бы я того князя Курбского прежде, нежели учинит он зло родной земле.
Иван Васильевич удивленно вскинул бровями. На лбу его собрались морщины, в глазах сверкнуло неудовольствие.
– Опомнись, Малюта!.. Судьей над столь родовитым и доблестным князем может быть только ваш государь, а никто из его холопей. И ты, Лукьяныч, смири норов свой и впредь службою не по чину перед своим царем не красуйся... Зазнайство – наибольшая опасность для холопа.
Царь прошелся по палате и на ходу сказал, как будто разговаривая сам с собою:
– Герцог свейский Иоганн растерзал раскаленными клещами свейского наместника в Гельмете Ягана Арца. Якобы Ари тайно служил мне, изменил герцогу. А я и не знал никогда того человека и дел никоих не имел с ним! Зря того Арца сгубили!
Малюта опустился перед царем на одно колено.
– Прости, государь! Видит Бог – не ради себялюбия, но ради пользы царства твоего говорю я. Царская милость, на лукавстве раба возросшая, столь же непрочна, как бы тяжелый камень на тонкую дратву положенный. Лукавство в единый миг может раскрыться перед очами государя. Мое слово государю я вражеской кровью омываю. В другой раз прошу прощения, коли не по чину слово молвил. Но верь, государь, пощады твоим недругам от меня никогда не будет, кто бы они ни были.
Иван Васильевич улыбнулся.
– Встань! Впредь не досаждай мне докучливыми изветами... Недостойно то седеющий бороды твоей.
После беседы с Малютой, войдя в покои царицы, Иван Васильевич устало опустился в большое обитое узорчатым шелком кресло.
Царица Мария, с распущенными до пояса черными косами, сидела за прялкой в шелковом розовом сарафане, плотно облегавшем ее стройный величавый стан. Она быстро поднялась и низко поклонилась царю.
– Вспомнил меня, государь? Бог спасет тебя!
Иван Васильевич улыбнулся.
– Добро! Ты гневаешься? Молви ж, чего ты хочешь от царя.
Мария Темрюковна замялась, с трудом подыскивая нужное слово. Она не знала многих русских слов, хотя ее каждодневно учили русскому языку двое посольских дьяков.
Иван Васильевич порывисто встал с кресла и нежно обнял жену.
– Царица! – тихо сказал он, прильнув к ее теплой, пахнущей розовым маслом шее. – Поехать бы нам с тобой с Божьего благословенья к твоим родичам, в горы, к теплому морю... Крепость я приказал поставить там, чтобы защищать горскую землю от турок и крымского хана. Та земля отныне будет наша. Твоих братьев Темрюков поставлю начальниками над войском... Там светить нам будет горное солнце, там теплые ветры обласкают мою душу. Я стану сильнее и оттуда учну править моей землей. Мария, найду ли я там верных людей?
Лицо Марии Темрюковны осветилось восторгом; она указала рукой на большой серебряный отцовский кинжал, украшавший стену над ее постелью.
– Заколи меня, буде неправду говорю. Там...
И торопливо, взволнованным голосом, она, подыскивая русские слова, мешая их с горскими, стала рассказывать, как прекрасна ее страна, какой честный и храбрый народ там, как хорошо им будет обоим; там живут ее родители; их дворец будет досягаем только для облаков и горных орлов; в темнеющих небесах царь увидит, как рождаются беспечные звезды, о которых в горах поют песни, называя их «цветами любви». Там не надо никого казнить, а надо любить. Он, царь, в золотом дворце на вершине горы будет петь свои любимые стихиры, играть на своих любимых гуслях, а она, царица, будет слушать его. А по утрам на гранитной скале она будет возносить молитвы Всевышнему о продлении царю жизни на долгие годы...
Иван Васильевич с грустной улыбкой слушал горячие, торопливые слова жены. Он усадил ее рядом с собой и, прижавшись щекой к ее голове, жадно впитывал в себя каждое ее слово.
– Здесь горе, обида, измена... Плохо здесь!
Слово «измена» Мария Темрюковна сказала с особым ударением.
– Там мой отец, мои братья, мой народ... Ой, ой, заколют изменников они и бросят вниз... глубоко... туда... в пропасть... Там острые камни... Острые! Горный поток унесет изменников...
Царь нежно поцеловал ее.
– Гоже слушать тебя, моя царица!
Поднявшись, Иван Васильевич тяжело вздохнул.
– Ты вздыхаешь? Тебе скушно... Анастасия!.. Опять? – спросила царица, змейкой обвилась вокруг мужа, в черных глазах – жгучий блеск ревности.
– Не о том мои думы... Еще двое бояр да с ними дьяки тайно из Москвы отъехали... Послал вдогонку Суровцева с казаками, и те все скрылись: «не хотим-де мы служить царю Ивану и по той же дороге к польскому королю уйдем!» Леснику они то сказали. Пытали мы лесника, а он поклялся, будто ничего, опричь тех слов, не слыхивал от Суровцева... Кому верить? Малюта говорит: никому не надо верить! И Курбского он оговаривает... Курбского!..
– Что я знаю? Не знаю никого... Никто мне не люб, батюшка государь!.. Уедем в горы, к отцу!
Иван Васильевич горько усмехнулся:
– Что же будет с моим царством, с Москвой, коли и царь утечет? Каков бы жребий мой ни был – нет мне дороги на сторону! Терпеть до конца – мой удел.
Мария Темрюковна нахмурилась; на переносице обозначились черточки недовольства, глаза ее метнули строгий взгляд в сторону царя.
– Они убьют тебя... отравят...
– Что Бог даст... Мария, но мне ли Москву бросить? А Русь? Большая она. Многоязычная. Беспокойная. О Русь!..
После недолгого молчания добавил:
– И молодая... и еще глупая!.. Вчера, – сказывали пристава, – девки бесстыдно оголились и дацким послам срамные места казали... Пристава захватили их, пытали. Пошло срамились перед чужеземцами? А они ответили: «Што, мол, за диковина? Пущай смотрят нехристи, а в другой раз не поедут к нам...» Послы своему королю расскажут, а я мню союз с ним учинить... Велел я девок тех в пыточную избу забрать да батожьем посечь, чтобы государеву землю не соромили. С дацкими послами о море крестоцеловальную грамоту хочу вчинить, а они кажут... Море надобно, пойми, государыня!.. Дацкий король воюет со свейским. Стало быть, мне с ним в дружбе быть. Подобно польскому и свейскому королям, настало и мне время своего корсара пустить в море. Хочу в мире жить с дацкими людьми. Вникни, государыня. С востока мы, с запада Фредерик свейских каперов учнет теснить... да и королевских тоже...
Мария Темрюковна еще крепче обняла его.
Иван Васильевич отстранил ее руки, продолжая говорить как бы про себя:
– В тисках был я с малых лет... Не волен я и ныне в себе. Да и жить не умею... Что есть жизнь – не ведаю. Править царством учусь... А ныне вот и митрополит занемог... Церковь осиротеет. По ночам, во сне, я вижу, как на меня смотрит множество глаз... Темно... Ночь... Вы все спите... А я отгоняю от себя эти глаза... За ними тьма... Русь! Меня зовет земля!.. Что боярину можно, то негоже царю... Страшно, Мария!
Иван Васильевич схватился за голову.
– Нет!.. Прости, Господи! Не ропщу я... Макарий умирает!.. Брат Юрий преставился. Кругом покойники. Помолимся, Мария.
Оба опустились на колени.
– Спаси нас!.. – едва слышно прошептал царь. Молодое, мужественное лицо его вдруг покрылось морщинами, постарело...
Своей рукой он сжал руку стоявшей с ним рядом царицы.
– Ой! – съежилась она. – Рука – лед!..
Злая улыбка скользнула по губам царя.
– Бойтесь меня, – прошептал он.
VIII
Наливки – ранее глухой, безлюдный уголок Москвы – в последние два-три года стали совсем уже не таким глухим уголком, как в былое время. Правда, эта часть яузского побережья все еще была густо покрыта деревьями и кустарниками, но уже повсюду в чаще протянулись частоколы да изгороди, и стоило углубиться подальше в рощу, как можно было увидеть не одну и не две затейливые новостройки.
Здесь же находился и обширный постоялый двор, воздвигнутый датскими купцами для приезжавших из Дании в Москву торговых людей. С тех пор как Нарва стала вновь русской, в Наливках одно за другим вырастали иноземные подворья. Оттого и окрестили эту местность – Иноземная слобода.
В «дацкой избе» проживал приставленный к датчанам дьяк-толмач Илья Гусев.
Гусев чувствовал себя в этом доме полным хозяином и принимал гостеприимно, толстотрапезно приезжавших из разных слобод иноземных и своих, московских, друзей. Питейная услада привлекала сюда людей различных вер и национальностей.
Место тихое, невидное, занесенное снегом так, что и самая изба давала о себе знать только крышею с трубой да выглядывавшими из сугробов слюдяными оконцами. Кому из начальства была бы охота сюда забиваться? Никто никогда сюда и не заглядывал, кроме гусевских приятелей-питух.
Гусев бывал в Пруссии и Дании, целый год прожил в Копенгагене и научился говорить по-датски и по-немецки. В Посольском приказе значился как «муж государственный, ко многому зело способный, но в хмельном неустойчивый и по этой причине к посольской работе не всегда пригодный».
Гусев и сам не расположен был к исполнению более важных дипломатических поручений. Лучше того места, на котором он теперь находился, ему трудно было и придумать. Забыли? Ну и слава Богу, что забыли! К лучшему! Время-то какое. Тише едешь – дальше будешь.
Среди его друзей было несколько немцев: вестфалец Генрих Штаден, уроженец Померании Альберт Шлихтинг, толмач, немецкий юрист, богослов Каспар Виттенберг, купец Генрих Штальбрудер и поступившие на службу к царю ливонские немцы Иоганн Таубе и Эларт Крузе. Все эти немцы любили посещать «дацкую избу», в которой постоянно бывали и голландцы, друзья московского купца Степана Твердикова. Всех их тянуло сюда хлебосольство Гусева и возможность вести веселую беседу с московитами на своем родном языке. Много ли таких-то в Москве?