Текст книги "Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе"
Автор книги: Валентин Костылев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 59 страниц)
– Буде. Твой Андрей не токмо царем, но и хорошим пушкарем не бывал, да, и Бог ведает, будет ли! Война покажет, гожусь ли я в пушкари. И не надо, Охима, – не стели, не мели, не ври, не плети. Хочу я быть дюжим литцом, а покедова – ягненок бесхвостый, вот кто я! И как обидно, коли убьют меня и умру я, не оставив после себя пребольшущей пушки.
– Оставишь! Оставишь! – утирая слезы, сказала Охима. – Пошто умирать? Не надо о том говорить. А на войну я тебя не пущу!
– Пустишь! Я такой, как и все. Не отстану от товарищей. Люди – Иван, и я – Иван, люди в воду – и я в воду, а тут война. Да штоб я остался в Москве и сидел бы в литейных ямах, а товарищи будут там воевать?! Нет, Охима, хоть и люблю я тебя, а от войны николи не оступлюсь. Штоб Андрей сидел тут супостатам в утеху? Николи!
В избу постучали.
Охима вскочила, оправилась, отворила дверь.
Вошел Иван Федоров.
Стряхнул с себя снежок, обтер ноги о половик. Помолился, вздохнул.
– Вашему сиденью! – приветствовал он.
– Добро пожаловать! – ответила Охима.
Пушкарь почтительно вскочил со скамьи. Иван Федоров сел. Стал расспрашивать Андрея о стрельбе из наряда у Калужской рогатки, о том, видел ли парень царя-батюшку.
Андрей рассказал о стрелянии и о том, как Телятьев погубил пушку и как царь Иван велел наградить его, Андрейку, пятьюдесятью ефимками... (О плетях умолчал, не желая срамить себя перед Охимой.)
С большим вниманием выслушал его Федоров, а потом, ласково улыбнувшись, сказал:
– Вижу я, парень ты смышленый, не пропадешь. Наш царь мудрый, но люди около него нехорошие. Соблазном его окружают. Ну, да Бог поможет ему отгородиться от них.
Он завел беседу о войне, сказал, что и сам бы взял меч и лук и пошел бы к ливонскому рубежу, да царь его с Печатного двора не пускает.
– Как народ-то? Охоч ли до войны?
Андрейка ответил: нет ни одного человека при наряде и в Пушкарской слободе, чтоб не хотел войны с Ливонией. Все наслышаны о том утеснении, что чинит немец русскому человеку – разоряет его церкви, мучает православных, не пускает заморских кораблей, грабит московское добро на суше и даже землею владеет древнерусскою, а не своей.
– Коим голосом рявкнет, – зло смеясь, сказал Андрейка, – таким и отрявкнется. Наш меч – их голова! Пришло, стало быть, такое время. И кто должен, тот повинен платить. И выходит: худое дерево с корнем вон.
Иван Федоров остался доволен беседою с Андреем.
– Да благословит тя Господь! – Поклонившись, дьякон вышел из горницы.
Охима во все время из разговора с любовью и гордостью следила за Андреем, а когда остались одни, она обняла его:
– Лучше тебя никого нет!
Только что она это сказала, как в избу вломился какой-то человек с двумя стрельцами.
Андрейка вскочил озадаченный. Сердце его затрепетало. Сразу догадался, что это пришли за ним. И когда ближе подвинулся к вошедшим, то узнал Василия Грязного. Это он пришел со стрельцами за ним, чтобы вести его на съезжую.
– Эге! – рассмеялся Грязной, глядя на Охимку. – Иль не вовремя? Так вот ты где, молодчик, скрываешься! Спасибо добрым людям, указали, а то бы мы тебя и не разыскали.
Охима поднялась, бледная, испуганная.
В отблеске сальной свечи сверкнули ястребиные глаза незнакомого ей человека.
– Пушкарь меток... ай, меток! Ай, меток! – с ехидной улыбкой качал головой Грязной, дерзко оглядывая Охиму.
– Провались! Чего зенки таращишь?
– У-у!.. Ты сердита! – Ястребиные глаза масляно заблестели.
Андрейка обнял Охиму, проворчав:
– Полно! Не кручинься! Вернусь.
– Вернешься ли? – сказал со злой усмешкой на губах Грязной. Охима заплакала.
– Не реви, горлица! Царские плети не позорище для холопа, а награда. Ну, ты! Петух! Оторвись от своей клуши! Гей, ребята, веди его!
Стрельцы набросились на Андрея, но он их отпихнул и сам быстро вышел из избы.
Охима заплакала, рванулась за ним, сбила с ног двух стрельцов.
Но... было поздно.
Андрей, стрельцы и Грязной – все потонуло во мраке.
Охима, ослабев от тоски и ужаса, прижалась к косяку двери. Было холодно, сыро и темно кругом. Ее трясло, как в лихорадке. Она не заметила в темноте, что рядом с ней, совсем рядом, притаившись за углом избы, стоял преследовавший ее чернец, который и привел сюда Василия Грязного.
* * *
Утром царь собрал в Большой палате бояр и воевод. Как всегда, бояре в хмурой робости, переминаясь с ноги на ногу, бросали исподлобья вопрошающие взгляды на царя: в духе ли? Все изучено: все складки и морщинки на лице Ивана Васильевича, и как держит руки, когда спокоен, и как сложены пальцы, коли сердит, и какой посох в руке... На все – приметы. В этот раз ничего дурного, предвещавшего гнев, не замечено. Опустился в кресло на возвышении мягко, не порывисто. После того с царского разрешения заняли свои места и бояре. С другой стороны – его младший брат Юрий Васильевич, тихий-тихий, болезненный юноша, а за ним князь Владимир Андреевич, беспокойным взглядом обводивший бояр.
– Бояре! – сказал царь. – Бог наш, вседержитель, вразумил нас поднять победоносную хоругвь и крест честный, в веках непобедимый, на великую брань с лютыми ворогами нашими, немцами, разоряющими православные храмы, оскверняющими лаяньем наши святыни, нападающими на наших людей на рубежах многая скверны сотворившими во зло и хулу нам, еретически прикрываясь крестом.
Бояре! Настало время поднять наш меч правды и мести. Чего ждать от того царства, коим правят вероломные обманщики и разбойники, лютерские и латинские попы и монахи? Честные люди не имут силы в той стране, чтобы побороть коварство рыцарей. Лифляндские воеводы строят себе замки, чтоб в них запираться. От кого? От своего же народа. Всемогущий Бог повелел с врагом биться в открытом бою, не щадя себя, коль родина пребывает в опасности. Укрываться в замках и ждать, коли на тебя нападут, – нехитрое дело! Вчуже им земля, вчуже им и чухна, над коей они власть имут. Нет совести – нет и порядка и силы! Бог наказал их! Нет у них доброго, любящего свой народ правителя, ибо нет у них и своего народа. Все чужое, краденое. Как рой пчел без матки не может быть, а рассыплется, так и народ без правителя. Рыцарство не страшно! Государства, грабежом живущие, тлению подлежат, не должны жить! Именем Господа Бога, вседержителя мира, я поднимаю московское знамя брани. Завтра наши люди из конца в конец земли русской услышат царское слово, зовущее на битву. Князья-воеводы! Двинем наше непобедимое войско в посрамление вражеской гордыни. Да благословит нас Господь Бог на то великое дело!
Тишину нарушили только тяжелые вздохи бояр.
Митрополит сидел, низко опустив голову, пока царь не сказал:
– Слушайте! Праведный владыка церкви Господней совершит в соборе великое моление.
– Да будет так! Аминь! – воскликнул митрополит простуженным голосом, быстро вставая с своего места.
Поднялись, как один, с своих мест и бояре.
Царь кликнул воевод, поставленных вождями ополчения.
На середину палаты браво шагнули: Шиг-Алей, Данила Романович, Михаил Глинский, Курбский, Данила Адашев, Серебряный, Иван Шуйский, Алексей Басманов, Бутурлин, Куракин, Заболоцкий и другие.
Они приблизились к царскому трону.
Митрополит поднял руки вверх:
– Восклицайте Господу всея земли! Торжествуйте! Веселитесь и пойте! При звуке труб и рога торжествуйте перед царем-Господом! Да шумит море и все, что наполняет его! Да плещут реки, да ликуют горы перед лицом Господа, ибо он идет судить землю! Он будет судить вселенную праведно и народы – мудро! Меч правды и силы да будет благословен!
Митрополит умолк, поклонившись царю, затем Юрию Васильевичу, князю Владимиру Андреевичу и боярам.
Царь и бояре ответили ему низким, смиренным поклоном.
– Помните, воеводы! Крепостей пока не осаждать, промышлять врага в поле. Делайте не то, чего хотят ливонские князи. Не щадите врага! Пускай устрашатся, восплачутся и потеряют надежды. Ратуйте во славу России, детей и внуков ваших!
Воеводы слушали царя, склонив головы.
После того в палату вошли рынды в белоснежных, обшитых серебром кафтанах, как на подбор – красавцы юноши. В руках у каждого было знамя.
Началась церемония вручения знамен полковым воеводам. Каждый воевода, принимая знамя, целовал руку царю и угол полотнища у знамени, а затем вместе со знаменем подходил к митрополиту под благословение.
Над Москвою расплывался грузным гудом мощный благовест соборных кремлевских колоколов.
XII
Герасим, посаженный на землю у ливонского рубежа, быстро обжился там, стал своим человеком.
Вдоль ливонской границы немало разверстано было засечной стражи, переброшенной с южных окраин государства. Зорко охранялись рубежи Московского государства не только от татар по берегам Оки, но и от Литвы, Ливонии и Швеции. Больше всего было рассеяно здесь боярских детей и дворян, вновь испомещенных и щедро одаренных царем, чтоб верно служили.
Именитый воевода, князь Василий Путятин, был назначен головою пограничников.
«Украинной» знати многое было не по нутру. Ведь здесь приобретался почет только «за усторожливую службу»: превыше всего ставилась сторожевая «справность», а родовое превосходство не пользовалось здесь установившимся почетом.
Земли, полученные дворянами за военную доблесть, тут почитались достойнее родовых земель.
И многие природные вельможи вздыхали, что по милости батюшки-царя на высокие должности поднимались люди военными и сторожевыми заслугами, а не родом.
Герасиму нарезали участок земли в двадцать пять четей.
На рубеже не опасались того, чтобы «не мешать знатных с поповыми мужичьими детьми, и холопами боярскими, и слугами монастырскими», однако, кто познатнее, все-таки норовил держаться в стороне от незнатных, неродовитых станичников, которых звали «севрюгами».
Староста того участка засеки, куда был посажен Герасим, сын боярский Еремей Еремеев, оказался человеком простым, из захудалых дворян. Со всеми умел ладить и ко всем у него находилось доброе слово. Раньше он тоже служил кем-то при царском дворе.
Посланный Иваном Васильевичем для осмотра «украинной» службы князь Енгалычев у многих за «худую службу» на засеках земельные оклады «убавливал», а в Еремеевской станице многим «прибавливал».
Один дворянин пожаловался Енгалычеву, что-де его брат службою равен, а получает больше, что он беден оттого. Енгалычев произвел следствие. Выяснилось: брат этого дворянина охраняет рубежи ревностнее, чем жалобщик.
Енгалычев заявил при всем станичном сходе:
– Великий государь Иван Васильевич не за бедность верстает дворян землею, а за доблесть в государевой службе. Бедняки пускай просят милостыню, а служивые люди добывают себе благо усердием. А коли ты еще пожалуешься, то мы вовсе спишем твою землю на государя.
* * *
Луна серебрила большое поле и рощу на холме. Герасим точил копье. Привязанные к частоколу кони дремали, низко опустив головы. Мягкая, темная, полуснежная ночь клонила и самого Герасима ко сну. В теплом стеганом тегиляе да в кольчуге поверх него – словно на пуховой постели.
Догорали последние сучья в костре. Граненый наконечник копья при вращении вспыхивал ярче огня – острее не наточишь! Пламя костра золотила сложенную из новеньких бревен сторожевую вышку. Наверху стояла Параша, дочь псковского стрельца. Высокая девушка в теплой, опушенной мехом шубке. Каждый раз, когда Герасим в карауле, она тайком от родителей привозит ему верхом на коне из пограничного стана вареное мясо, хлеб. Он мог бы и сам все это захватывать с собой, когда едет на сторожку, да... лучше пускай она привозит. Недалеко! Да на коне! Да притом же из ее рук вкуснее как-то.
Параша смотрела вдаль, где освещенная луной снежная равнина словно колышется, и словно не снег там, а волнистая поверхность большого-большого озера.
– Слезай, девка, не увидали бы! – позвал ее Герасим.
Да и она сама знает, что надо уходить, – женщине на сторожке, да еще у караульного места, быть не полагается. С какою бы радостью она осталась здесь, чтобы быть около Герасима, слушать его сказки, пошевеливая копьем уголья в костре!
– Ты меня гонишь? – говорит она, чтобы оттянуть время.
– Полно, Паранька! Не притворяйся! Что вчерась отец твой говорил? «Лучше козу иметь на дворе, нежели дщерь. Коза по улицам ходит – млеко в дом приносит...»
– Перестань! – замахала на него руками Параша.
– «...а взрослая дщерь, – смеясь, продолжал Герасим, – если учнет часто из дому исходити, то великий срам и отцу, и матери, и всему роду принесет...»
– Видать, надоела я тебе! Вот и говоришь... и насмехаешься.
– Чего там! Отец бы не приметил. Стыдно мне! Он, как перо, летает... Не ждешь его, а он тут как тут. И тебе худо придется.
Параша спустилась по лесенке вниз. Положила руку на плечо Герасима.
– С той поры, что у нас ты в стане и как узнала я тебя, мне все думается, будто от меня ты что-то скрываешь. Уж не женат ли ты?
– Христос с тобой! Уймись! Глупая ты, а еще псковская, городская... Ужель не видишь – время-то какое! Может, жив сегодня, а завтра меня не будет... Во Пскове о войне токмо и разговор.
– Смотри, грешно тебе будет, коли неправду сказываешь! – вздохнула Параша. – И без войны мы тут сегодня живы, а завтра... один Господь Бог ведает, что с нами будет... Эк, чем удивил, парень! На берегах царства всегда так... И отцы наши так жили, и деды так жили... грех роптать! В барской неволе – сам говоришь – куда хуже!
Герасим залюбовался высокою, мужественною стрелецкой дочерью. За ее бесстрашие, ловкость, набожность и спокойный ум и полюбил он ее. Еще в детстве, маленькой девчонкой, по рассказам людей, она уже была в плену у польских воевод и слышала звон сабель над собою, когда ее отбивали и увозили на коне обратно в крепость... Параша и стреляла, и саблей рубилась, как стрельцы. Выросла в воинских таборах порубежья. А вместе с тем у кого еще есть на свете такой нежный, закрадывающийся в самую душу голос? У кого есть такие честные, умные глаза? А эти белые, шелковые, такие ласковые руки.
Герасим вздохнул:
– Грех роптать, Параша, правда. Сегодня трава растет, а завтра и ее нет. Так говорят здесь. Помнишь, впервые ты ко мне сюда пришла, здесь кузнечики стрекотали, трава была, а теперь снег и стужа... И волки воют по ночам: и ветры пригинают колья в засеке, и о войне разговоры, а мы...
Опять усмешка на лице Параши.
– Когда цветок растет, а с ним играет солнце, думает ли он о снеге? Смешной ты! Не надо думать о том, чего нет, думай о том, что есть... У нас во Пскове да в Новгороде люди не такие... Жалобиться грех!
Герасим поднялся с бревна, на котором сидел, схватил копье. Прислушался. Почудился конский топот. Притаилась и Параша. Нет ничего! Померещилось.
– Ступай... Садись скорее на коня! – шепнул Герасим. – От беды.
Параша ежится, смотрит на него с улыбкой. Он должен ее обнять.
– Для нас нет снега, нет зимы, а батюшка с матушкой благословят нас... Знаю я, – прошептала она.
Заткнув за кушак полы шубки, девушка ловко вскочила на коня, хлестнула его и вскоре исчезла из глаз.
Герасим снял шапку, перекрестился, посмотрел на сигнальные шесты с пучками сена – в порядке ли они – и пошел к коню.
«Неужели ошибся?» – думал Герасим. Он так ясно слышал конский топот. Нет ли и в самом деле кого? Не подстерегает ли кто? Время тревожное. К Пскову каждый день идут толпы воинских людей из Москвы и других городов. Ливония чует беду. Враг хитер и коварен. Змеею он стелется по земле, незримо ползет в полях и долинах и вдруг коршуном вылетает там, где его меньше всего ждут. А нынче и вовсе приказ дан – не ждать, когда враг нападает, а самим выходить за рубеж и шарить по ямам и рощам «языки», ловить их и тащить на аркане в засечный стан.
Герасим сел на коня. Крепко сжал копье, примкнув древко к стремени, и переехал пограничный ров. Конь сильный, горячий, легко берет всякие препятствия. Царь еще и еще раз строго-настрого наказал воеводам давать станичникам наилучших коней. Воеводы ближних крепостей должны быстро узнавать от гонцов о наступлении врага.
Герасим свято повинуется приказам царя и военачальников. Он полюбил службу. Вот почему люди бегают из барских вотчин сюда, на рубежи Московского государства! Про тех беглецов ведает и сам царь, да не наказывает их. Ходят слухи, что в «городовые казаки» хочет царь обратить порубежную стражу. Вот куда пошло! Никто из засечников, бывших беглых, гулящих людей, не томится в тоске по родной деревне. Умереть в бою, гоня врага от своей земли, самому Богу угодно, а помереть под батогами на боярской конюшне – черту! Теперь даже не верится, что значит своя, родная земля, сидя на коне у врат государства! Здесь, в ночной тиши, на страже, ясно, как крепко ты связан со своею землею, как дорога она тебе! И кажется, что шепчет она: «Будь верен мне до конца!»
Громадная снежная равнина, залитая лунным светом! Отсюда начинается Ливония. Кажется, что и конь ступает с тем же чувством гордости и сознания своей силы, с каким он, Герасим, повернув коня, смотрит через ров назад, на свою землю, туда, где осталась его вышка, станица, Параша. Ведь там же и Москва, и Андрейка, и храмы, и деревни... Вся Русь там! Сердце трепещет от волненья у Герасима. Он ласково гладит теплую шелковистую шею Гедеона, величает его нежными словами, разговаривает с ним, как с человеком.
* * *
Параша в раздумье опустила поводья. Конь пошел тихим шагом вдоль рубежа.
Отец говорит, что не время теперь думать о замужестве. Но как же не думать, когда не видишься с Герасимом день, а кажется – год. Раньше так не случалось: люди казались все одинаковыми и во Пскове и в стане у рубежа. Суетные, хитрые, погруженные в торговлю и богомолье псковские люди. И стар и млад думает только о наживе. В стане служба! Только служба и сплетни! Бедняки: тихие, смиренные, боятся слово сказать.
Герасим какой-то иной, не похожий ни на тех, ни на других. На стороже – он думает только о службе, а на отдыхе поет песни, рассказывает сказы о жар-птице, о волшебниках и любит странствовать по окрестным полям и лесам и думать о том, что должно быть впереди... По его словам, жизнь должна быть иной! Какой-то деревенский парень, кто он – неизвестно, но он поймает эту жар-птицу, и тогда настанет правда, а кривду забьют в колоду и спустят на дно морское, привязав к ней тяжелый камень. А до моря недалеко, и к морю будет проложен путь.
Говорил он о правде и кривде красиво, и щеки его покрывались румянцем...
Параша знает, что Герасим думает не о себе, а обо всех. И любимая поговорка его: «Терпение и труд – все перетрут!» Он так верит в то, что терпение и труд когда-то должны уничтожить все горести, что параша невольно начинает верить в это же.
А на вид суров и смотрит исподлобья, но душа такая, какую могут иметь только честные, добрые люди. И Богу он горячо молится, с верою. Это главное.
Вот какой человек Герасим! И найдешь ли другого такого? Да и не надо его искать! Судьба сама посылает его ей, Параше. Никого не надо! И отцу и матери он пришелся по сердцу!
С такими мыслями девушка, сама того не замечая, отъехала далеко от дороги, и когда очнулась от своих мыслей, то никак не могла понять, куда она заехала. Вокруг была снежная пустыня да сбоку рвы и бугры.
И вдруг позади раздался шум. Не успела она опомниться, как несколько человек окружили ее, схватили за поводья коня и повели его в соседний овраг. Она начала кричать, хлестать нагайкой приблизившихся к ней людей, но ничто не помогло. Ее стащили с коня, связали... В овраге были другие кони.
Дальше началась бешеная скачка, замелькали кустарники, деревья...
Крепко связанная веревками, переброшенная через седло, Параша потеряла сознание.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Давно Москва не видела такой вьюги: снежные вихри сокрушительным потоком неслись по кривым посадским улочкам, срывая соломенные и тесовые кровли, ломая деревья, засыпая снегом бревенчатые стены строений, заборы, мосты, сторожевые вышки.
Съехавшиеся из разных уездов воинские люди с трудом пробивались сквозь снежную муть бурана.
Приказ царя явиться из поместий «конными, людными и оружными» выполнил и боярин Колычев.
Закутавшись в меховую доху, он всю дорогу дремал в удобном, обитом лосевою шкурою возке и только на окраине Москвы, проклиная войну, вьюгу и новые порядки, вылез наружу и велел подать ему коня. С трудом взобрался на него, ворча, сгорбился в седле, съежился от холода. Хриплым голосом крикнул, чтобы к арчаку седла привязали маленький набат. Там что бы то ни было, а боярский обычай соблюсти надо. Позор – ехать боярину через толпу, не разгоняя ее, не давая ударами в набат знать о себе, о своем великом чине.
Позади Колычева – несколько саней с оружием, броней, латами, едой. За обозом на побелевших от инея конях двигалась дружина. Верный слуга Колычева, Дмитрий, к делу и не к делу покрикивал на отстающих. Иногда он подъезжал к розвальням и подозрительно посматривал на мужиков, сопровождавших обоз. Ведь там, под рогожами: битая птица, вареное мясо, кадушки масла, меда, караваи хлеба, сухари.
Вступая в Москву, Колычев и все его люди набожно помолились.
– Осподи, Осподи! Узри мучения раба твоего Никиты! – прошептал Колычев, задыхаясь от порывов ветра.
Одно утешало: дружинники его – мужики дородные, отчаянные – авось отстоят, коли боярин в беду попадет. И оружие – дай Бог каждому! В новеньких, обшитых лосиной кожей саадаках луки крепкие, тугие и стрелы легкие, с острыми железными наконечниками; есть копья и даже одна пищаль. Турские и казацкие сабли – у всех. Пятеро в латах, семеро в кольчугах, десяток в тегиляях. У всех – наручи, на головах шлемы и железные шапки. Чего же еще? Порадел батюшке-царю сколь сил хватило. В дальние места посылал за железом и саблями. Немало своей казны порастряс на то дело. «Лучше было бы откупиться, – раздумывал Никита Борисыч, – да как это можно? Никакие деньги не помогут. Ах, Агриппинушка! Бог ведает, что с ней теперь? Тяжелой оставил ее. Без меня, гляди, и долгожданное дитя народится!... И увижу ли я то дите, благодатию Господнею ниспосланное за мою великую любовь к Агриппинушке?»
Грызет раскаянье: «Всуе так много и так часто упрекал ее за „постыдное неплодство“! Бедная, горькая лебедушка! Прости! Обижал я тебя, сомневался, скаредными словесами во хмелю обзывал! Эх, какие все бабы несчастные!»
Чем дальше оставалась позади родная вотчина, тем виноватее чувствовал себя боярин Колычев перед женой, и час от часу сильнее становился страх его перед будущим.
Повернув коня, боярин с растерянным видом пропустил мимо себя обоз и конную челядь: смогут ли его люди защитить его?
Из-под косматых малахаев невесело глянули на него глаза ратников.
– Зазябли, братцы? – приветливо спросил он.
– Не! Ничаво! – равнодушно прогудело в ответ.
Колычеву ответ показался недружелюбным. Всю дорогу старался он быть со своими людьми ласковым, заботливым, не как в усадьбе, и вот поди ж ты! Скрепя сердце одаришь их добрым словом, а вместо спасибо: «Ничаво!» Вот тут и надейся на них! А как не кормить? Уж если возьмет голод, тогда и вовсе появится голос. На войне холоп молчать не станет. «О, война! – размышлял охваченный тревогой Колычев. – Страшна ты боярину не токмо врагом, но и рабом!»
Снег слепил глаза. Буря оглушала внезапными порывами, даже думать становилось трудно. Обозные кони увязали, и всадникам приходилось слезать с коней, вытаскивать сани из сугробов.
В эти промежутки Колычев доставал из кожаного мешка, висевшего у него сбоку, баклажку с вином и, перекрестившись, прикладывался к ней с особым прилежанием, пока не успокаивалось тоскующее нутро. Неторопливо затем убирал Колычев баклажку снова в сумку и долго после того причмокивал и облизывался. «Господь Бог не забывает рабов своих!» – отмахиваясь от снежных комьев бурана, успокаивал он сам себя.
На большой дороге к Китай-городу стало полегче. Путь пошел утоптаннее, уезжаннее. Виднелись следы многих коней, солома кружилась в воздухе, глянцевитые полосы от полозьев проглядывали местами сквозь наметы снега.
До слуха вдруг откуда-то издалека, вместе с порывом ветра, долетел грохот пушечного выстрела.
Колычев икнул, почесал затылок: мурашки пробежали по телу.
Встречные одинокие всадники проносились мимо, не кланяясь, – видимо, царские гонцы. Простой народ останавливался, отвешивал поклоны боярину. Колычев снисходительно кивал головою в ответ. На Земляном валу, предчувствуя близость Кремля, он остановил свой обоз. Крикнул что было мочи:
– Тянись! Прямись! В бока не сдавайсь! Копья не клони!..
Объехал своих людей, остался доволен. Царь любит порядок. Глаз его зорок. Не ровен час – оплошность какая! Беда! Не токмо боярином, – не быть тогда и звонарем и пономарем, пропадай тогда головушка! Весь в своего деда. Покойный Иван Васильевич Третий тоже крут был. Не попусту прозвали его «Грозным» [41].
У Покровских ворот стража преградила путь. Из караульной воеводской избы, путаясь в широкой, длинной шубе, вылез боярин.
Поклонился Колычеву. Тот ему.
– Бог спасет!
– Спаси Христос!
Подскочили люди, помогли Колычеву слезть с коня. Круглый, как шар, в косматом тулупе, Колычев облобызался с боярином. Князь Семен Ростовский да Никита Колычев в Казанском походе в ертоульном полку [42]служили. Однажды князь Семен спас Колычева от татарского ятагана. Дружба старинная!
– Войди-ка, погрейся... – сказал Ростовский, ведя под руку Никиту Борисыча в караульную воеводскую избу.
– А вы обождите, не ходите покуда! – пихнул князь в грудь одного из стрелецких людей, хотевшего войти в избу.
Когда Колычев и князь Ростовский остались одни, оба сели на лавки друг против друга. От волненья они не могли промолвить и слова. Слезы покатились у них по щекам.
– Семен... князюшка! – плаксиво воскликнул Колычев.
– Никита... друг! – рыдая, произнес Ростовский.
Оба в отчаянии мотнули головами, не в силах продолжать дальше.
– Давай помолимся! – порывисто стал на колени Ростовский. Колычев мягко скатился на пол. Горький шепот полился из их уст.
Молитва немного успокоила обоих. Вытерли слезы. Сели друг против друга.
– Так это что же такое, куманек? Опять капель на нашу плешь? То на царя перекопского, то на татар ногайских, то на царя казанского, а ныне на кого? – простонал Колычев.
– На магистера ливонского... на немчина... какого-то... чтоб ему!...
– Пошто он нам? Пошто, – туда его бес! Иль мало нам своей свары? Иль не хватает нам земли?
– Наш блажной Дема не любит сидеть дома. О море, вишь, взалкал. В реках да озерах мало ему воды.
– Што ж наши-то молчат? Князь Андрей Михайлович, поди, в чести у него? Што же он? Сильвеструшка? Олешка Адашев?
– Прямиковое слово что рогатина... Не слушает никого царь! – князь Ростовский тяжело вздохнул. – Болел ведь, да вон видишь, таких и смерть не берет... Живучи, Осподь с ними. А уж на что бы лучше нам Владимира-то Андреича!.. А?
– Да нешто такого похоронишь? Суховат. Жилист. Могуч. Да што же это я?.. Во́, на баклажку!.. Отведай моего винца-леденца...
Ростовский достал с полки два кубка. Наполнил их. Выпили.
– А как там Петька, нижегородский наместник? Видел ли?
– Властвует, – усмехнулся Колычев. – Девок портит. Плотию наделен неистовою. Там у нас свои цари... своя воля... Поклон шлет он Курбскому.
– Говорил ты с ним?
– То ж одно, как и мы. Плюется, клянет новины. А народ так и прет к нему. На брань просятся... Худородные носы задрали. Взбеленились бесы и у нас в лесе. Изжога опасная у дворян появилась. Не к добру то.
– Сколь ведешь?
– Два десятка мужичье с двумя. Буде! Просилось более того. Да куды их! Мне на шею? И то – двумя более положенного.
– Под кого станешь?
– Меньше Данилки Романова да Басманова Алешки мне быть невместно. Мои родичи нигде ниже оных выскочек не стояли. В древности ихние деды по запечью сидели, а мои в бою бились...
– Ну, веди!.. Убери баклажку. Не ровен час... Слушальщиков много у него. Никому верить нельзя. Осподь с тобой!
Оба вышли на волю.
– Эй, Агап, отворяй ворота!..
Колычев со всем своим обозом и ратниками медленно проследовал дальше по улице в Китай-город.
Время перевалило за полдень.
Теперь стал ясно слышен кремлевский благовест. Народ по улицам бродил толпами. У многих в руках рогатины, копья. Повсюду стремянные стрельцы в красных охабенях. Вид деловой, озабоченный. Наводят порядок на площадях.
Буран угомонился. Просветлело. Лишь слегка вьюжило.
Стало видно Кремль, грозные каменные стены с бойницами, главы соборов, Фроловскую, Никольскую и другие башни.
Колычеву вспомнилось детство. Оно прошло в Москве. Было время, когда жилось беззаботно. Катался по улицам в нарядных санях, запряженных цугом. На Воробьевы горы и в окрестные рощи да в монастырь всей семьей ездили под охраной конных холопов. Отец Никиты – Борис Колычев – никогда никого не боялся. На все у него была своя воля. Незнаком ему был страх. Иван Третий любил его.
И возрадовалось и встревожилось сердце боярина, когда прошлое поднялось в памяти. Москва, широко раскинувшаяся на холмах и в долинах со своим каменным златоглавым Кремлем, с просторными, заботливо изукрашенными резьбой арками, переходами и башенками, хоромами и дворами, была так дорога, так близка сердцу Никиты Борисыча, что он не мог не всплакнуть. Отец в былое время твердил ему, что Москва подобна Риму, что стоит она на семи холмах, что Москва – святой город и будет вечным городом. Москва будет превыше всех городов! Так много воспоминаний при виде всех этих домиков и храмов! И так приятно вновь видеть все эти ямы, овраги, пестрые городища, поля, полянки, кулижки, студенцы, пруды, сухощавы или сущевы, болота, лужники и всякие иные местечки!
Все это радовало боярина Никиту, одно удручало: растет, богатеет Москва, крепнет в ней царское самоуправство, а иные славные города, гнезда удельных князей, и даже Новгород Великий и Псков теряют уже свою силу и власть и становятся вотчинами московского великого князя и царя всея Руси.
Поневоле призадумаешься: надо ли радоваться этому благоденствию Москвы?
Только десять лет прошло с той поры, как она пострадала от большого, невиданной силы пожара, и вот опять повсеместно выросли новые дворцы, церкви, терема, избы, а в них набились какие-то новые люди. Лишь кое-где развалины сгоревших домов напоминают о пожаре, о старой жизни. Глубоко, стало быть, ушли в русскую землю корни Москвы! Не задавит ли она окончательно вотчинный быт?! Зря бедный отец радовался московской силе. Посмотрел бы теперь, что делается.
На Красной площади Колычев встретил еще одного своего старого товарища – князя Пронского, низкорослого, носатого старика. Слезли оба с коней, низко поклонились один другому, троекратно облобызались и со слезами в глазах смиренно поделились своими тайными мыслями о начатой царем войне с Ливонией.
Князь Пронский тоже расспросил про нижегородского наместника и про нижегородских вотчинников: как-де судят они о новой войне, а потом шепотом посоветовал сходить к князю Михаилу Репнину.