Текст книги "Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе"
Автор книги: Валентин Костылев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 59 страниц)
Позвав конюха Ерему, отдал ему коня.
На пороге перекрестился, засучил рукава, приготовился прыгнуть на «любовника», разыграть ревность.
Вошел в сени, не выпуская кнута из рук. Тишина. Прошел на носках внутрь дома. Прислушался. Что такое? Сел на скамью: вот-вот выскочит этот дьявол, проклятый писарь, чтоб ему... Удивительная тишина; никогда такой и не бывало.
Посидев немного, Грязной не на шутку всполошился; лицо его покрылось краской; кольнула мысль: «Уж и впрямь не грешат ли?» Затрясся весь, вскочил, рванулся в опочивальню жены с криком:
– Феоктиста! Жена!..
Комната пуста. Гаркнул что было мочи на весь дом:
– Феоктиста, где ты?!
Но не только Феоктиста – никто из дворовых не отозвался, словно все умерли.
«Свят, свят!»
Обошел дом – пустота. Крикнул конюха Ерему. Дрожа от страха, вошел Ерема в дом, пробормотал что-то невнятное.
– Говори, свиная харя, где хозяйка?.. Где все люди?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьич!..
Бац на колени.
– Как же это ты не ведаешь?
– Коней водил на реку... Вернулся – никого нет.
– Приходил ли кто тут?
– Приходили какие-то мужики... Посидели, ушли.
– Кто приходил?
– Не ведаю.
Грязной с размаху хлестнул Ерему кнутом.
– Вот тебе, дурень! Вот тебе!
На весь дом заревел Ерема, почесывая спину.
– Молчи, боров! Убирайся!..
Ерема исчез.
Грязной стал обшаривать все уголки в доме, полез и на чердак. Там нашел притаившуюся в темноте старушку ключницу Авдотью.
– Ты чего, старая ведьма, от хозяина прячешься? Иль с домовым грешить потянуло? Где хозяйка?
– Не ведаю, батюшка Василь Григорьевич!.. Уволь, миленький, добренький! Батюшке твоему служила верно, матушке твоей служила праведно... тебе батюшка, и Феоктисте Ивановне, матушке...
– Служила верно... Служила праведно! – передразнил ее Грязной. – Лукавая причетница... Говори: где хозяйка? Говори, иль убью! – закричал он, толкнув старуху ногой.
– Батюшка, родной мой!.. Как перед Господом Богом, покаюсь тебе: приходили тут двое каких-то и увели твою супругу, нашу матушку Феоктисту Ивановну...
– Охотою пошла? – прошипел Грязной.
– С охотою, батюшка, с охотою... Слепая я, запорошило мне глазыньки, не видела кто, а слышала, будто согласилась Феоктистушка, а ее ласкали, лобызали... Слышала... не скрою.
– Лобызалась... она? Сама она? – закричал не своим голосом Грязной.
– Лобызалась, батюшка, лобызалась!.. Грех скрывать... Стара я, не разглядела... Очи мои, говорю, запорошило, батюшка.
Василий Грязной сломя голову бросился по лестнице вниз в дом. Никогда в жизни не испытывал он такой жгучей обиды и тоски. Не хотелось и глядеть на пустые комнаты. Вот так Феоктиста! Ужели она решилась?
Сам того не замечая, он начал с ревностью вспоминать, какие мужчины ходили к нему в дом и на кого она посматривала. Всех перебрал, всех вспомнил... а потом стал себя успокаивать: «Ушла, и слава Богу! Сама ушла – чего же лучше?»
Обтер выступивший на лице пот, вздохнул.
Но... трудно примириться с такою обидою. Ведь дорога не Феоктиста, дорога – честь, честь добродетельного дома, честь важного государева слуги.
Но что же не идет этот образина Штаден? Непонятно.
– Ерема! Дуралей! – исступленно, во все горло крикнул Грязной. – Коня!
Растрепанный, заплаканный, робко выглянул из-за двери конюх.
– Чего поводишь бельмами? Коня!
Ерема скрылся.
Опрометью выбежал из дома Василий Грязной, вскочил на коня и помчался к Штадену.
В голове одно, жгучее, мучительное, вытеснившее все мысли: «Куда делась жена?»
Мелькали церкви, дома, деревья, люди, собаки... Ничего не замечал и не хотел замечать Грязной. Он горел весь как в огне.
Штаден только что закрыл корчму, мечтая о свидании с Гертрудой. Втихомолку он продолжал ухаживать за ней. Гертруда от скуки не прочь была разыграть влюбленную.
Выйдя за изгородь, он вдруг увидел в клубах пыли скачущего прямо на него верхового. Ба! Сам Василий Григорьевич. Милости просим.
Грязной спрыгнул с коня, выхватил из ножен кинжал и направил его прямо в грудь немцу.
– Отвечай, немецкая образина. Отвечай!.. – задыхаясь от злобы, прошипел Грязной. – Где моя жена?!
Штаден в страхе отскочил от него.
– Ума лишился!.. Ума... лишился!.. Уйди!..
– Говори, супостат! Где жена? Убью как собаку!
– Почему немец должен знать, где чужие жены?
– Где твой «любовник»? Где этот вор проклятый? Я его зарежу!.. Убью!..
– Уймись, Василий Григорьич... Толком хочу знать...
– Обманщики, воры, сволочи! – продолжал, размахивая кинжалом, кричать Грязной.
– Тише! Не подобает царскому вельможе...
– Молчать!.. – толкнул немца в грудь Грязной. – Были в моем доме вы или нет?
– Не были... Будем завтра... как ты приказал, – залепетал испуганный Штаден, – ты перепутал.
Из рук Грязного выпал кинжал. Штаден услужливо нагнулся, поднял, обтер пыль с клинка, подал Грязному. С удивлением и опаскою отошел подальше. На Василии лица нет: побелел, глаза растерянно-неподвижные... «Где же она? Куда девалась? И кто те люди?»
Он быстро вскочил на коня, поскакал обратно в Китай-город, оставив в крайнем недоумении Генриха Штадена.
Сильвестра нет.
Адашева нет.
Анастасия умерла.
Брат Юрий тоже.
Митрополит Макарий преставился.
Курбский изменил.
Казанский поход, слава юных дней – все отошло в вечность.
Прощай, молодость. Прощайте, добро и мир. Прощай, вера в людей. Нет возврата былым чувствам радости и любви. Все рухнуло, обмануло! Завело в тупик! Вместо тихой, мирной заводи – бушующий поток, низвергающий то, что казалось незыблемым.
Дни и ночи бродит по своей опочивальне полуодетый, непричесанный, убитый горем царь Иван.
Кому верить?
«Андрей! Князь Курбский. Чего ради ты изменил царю?»
«Зачем? Чего тебе не хватало? Разве царь не ставил тебя выше всех своих воевод?! Никому тех тайн не открывал он, царь, какие были открыты тебе. Ужель тебе, князю, король литовский ближе родного государя? Ужель чужеземцы дороже твоему русскому сердцу, нежели свой народ? Не бесовское ли наваждение одурманило князя Андрея?»
Целые дни в хмуром раздумье бродит по дворцу Иван Васильевич и все думает... думает... И никак не может ответа найти на свои вопросы.
Ему теперь известно, что с Курбским бежали и его сообщники, и в их числе коварные дьяки Колыметы – змеиное отродье, отогревшееся под боком у царя, и другие.
Что за люди? Кто они?!
Враг. Курбский – враг. Иуда!
Иван Васильевич вслух произнес: «Иуда!», и на лице его застыла растерянная улыбка: «Неужто?»
И снова подступили к горлу слезы, и снова стало душно, трудно дышать. Кружка холодного пива не помогла. Никак не заглушить мысли об обидах. Снова жаль самого себя, как последнему нищему, бедняку, как одинокому, беспомощному изгнаннику, не имеющему ни приюта, ни друзей.
Воспоминания не дают покоя...
Обиды, оскорбления и всякое бесчиние бояр Шуйских, Пронских, Курлятева, Шемяки, Турунтая, Кубенского, Палецкого снова воскресли в памяти.
Как будто не в детстве то было, а теперь...
Вот лежит в гробу отравленная боярами мать...
Умирает в чулане от голода и неисходного сидения в железных оковах ближний друг и любимец его, малютки царя, Оболенский-Телепнев.
Берут опекуна князя Бельского... и убивают, убивают его на глазах ребенка, будущего царя.
Дьяку и верному слуге царевича Федору Мишурину отрубают голову...
За что? За то, что все эти люди заботились о сироте, об одиноком ребенке... О нем – будущем царе Иване!..
Мудрого митрополита Даниила, наставника великого князя, Шуйские лишают сана, изгоняют из дворца...
Не они ли подняли мятеж в Москве? Схватили на глазах самого Ивана Васильевича князя Петра Щенятева и выслали его из Москвы?! Бесчинствуя, не они ли метали камни в келью митрополита Иоасафа?
Сколько раз в присутствии его, отрока, нападали они на приближенных к нему сановников, насильственно врываясь во дворец с мятежной оравой новгородских боярских детей. И не они ли сеяли ненависть и измену в Новгороде, восстанавливая новгородцев против Москвы и великого князя?
И все же Курбский хуже их, гнуснее всех изменников!.. Да будет навеки проклято имя его! Собака!
Анастасия не любила Курбского. Чуяла благочестивая душа недоброе. Много раз приходилось обелять, всячески защищать перед ней изменника Курбского. Ей не по сердцу было упрямство князя, его усмешливость, его гордыня и витиеватость.
Никто так много не говорил о себе, как Курбский. Он тщеславен, честолюбив и вместе с тем скрытен. Анастасия не любила даже его походки, мягкой, неторопливой, какой-то осторожной, крадущейся, зловещей.
Анастасия так и говорила: «Опасайся Курбского». Но ничего этого тогда не замечал он, царь. Давно ли Малюта предупреждал? И ему не поверил! Словно сатана помогал изменнику затуманить глаза царя. Курбский!
Перед отъездом в Юрьев стоял он на площади, у собора Успенья, и, обнажив голову, целовал крест государю в присутствии митрополита.
Лицо его было правдивым; смирение, набожность и преданность звучали в словах его. Царь не взял с него письменной крестоцеловальной грамоты, как с других воевод.
«Увы мне! – опустившись в кресло и закрыв руками лицо, тихо, про себя, произнес Иван Васильевич. – Сбылось. Прости меня, Анастасия. Покарал меня Господь!»
Не любила покойная царица разглагольствований Курбского. «Не от чистого сердца те речи», – говорила она. Ей казалось, что ученостью и книжностью своею князь норовит ослабить прямые дела царя, заботы его о государстве. Царица уверяла, будто Курбский морочит ему голову. Знает, как государь любит книжность, и ради того, чтоб помешать ему, увести его в сторону, поднимает споры о древних пророчествах.
Царицыным словам не было веры тогда. А теперь – все это правда и правда. Если бы собрать красивые и мудрые речи, которыми Курбский щеголял перед царем, то можно было бы сложить целую гору из словес верности и чести – гору выше, прекраснее Арарат-горы!
И все это было обманом.
Курбский храбр. Сам царь видел его отвагу в боях.
Но что стоит его былая бранная храбрость, когда в последнем бою у Невеля четыре тысячи поляков побили предводимые им сорок тысяч? Что теперь, после измены, стоит вся его прежняя служба?
Был храбр некогда и Богдан Колычев-Хлызнев, да в прошлом январе бежал в Литву, бросив войско, которое вел к Полоцку сам царь. И не он ли донес королю о путях движения русского войска!
Курбский назвал его «предателем», проклинал, а теперь и сам...
С такими воеводами-предателями погибнет Русь!
Иван Васильевич побледнел, вскочил с кресла, вытянулся, сжал кулаки. Лицо его исказилось страшною злобою: «Нет, Русь останется!»
– Не завладеть вам короной! – крикнул он.
Снова появилась мысль: если Курбский – его лучший друг и самый надежный воевода – изменил, то чего же ждать от других бояр и князей?
Непрочен царский трон. В опасности Русь.
– Не допусти, Господи! – шепчут губы царя.
Холодно стало, пусто, и куда-то вдаль поплыли иконы, лампады, дрогнули и распались стены царской опочивальни...
VIII
В Посольском приказе суды и пересуды о войне Швеции с Данией: как то истолковать? На руку ли это государю?
Наезжали с приморских земель чужеземцы. Заигрывали с царем. Новостями засыпали. По их словам, война та на пользу Москве. Царь осторожен. Слушает со вниманием, а в глазах – недоверие. Из головы не выходит Курбский.
Одного заезжего купца-датчанина, осуждавшего своего короля, царь спросил: «Как так может быть, чтобы честный человек перед другими людьми своего владыку порицал? Не обижен ли он?» Датчанин ответил: «О своих королях все люди говорят правду лишь за пределами государства».
Царь хмуро выслушал это признание, а потом спросил: «Но всегда ли изменниками говорится за рубежом правда о своих владыках?» Датчанин ответил: «Изменники охаивают своих королей по злобе».
«А что же говорят о чужом владыке побывавшие в его стране чужеземцы?»
Датчанин покраснел, ответил смущенно: «Небылицы!»
Государь остался доволен таким ответом. «Поведай же как правду, добрый человек, что знаешь ты про войну твоего короля со свейским?»
Датский купец, молодой, расторопный, охотно рассказал царю о войне. Немцы повалили толпой на службу к шведскому королю Эрику ради наживы. В датской Норвегии они грабят мирный народ. Эрик казнил многих немецких кнехтов. Он презирает их. Август Саксонский взбесился, науськивает на Эрика немецких князей. Фредерик датский рад этому, но все же он слаб. Вот причина поражения датчан у крепости Кальмар. Немцы себе на уме. Они хотят, чтобы Дания и Швеция ослабли в этой войне, а германская империя от того усилилась бы. Случись то, немцы пойдут на помощь Ливонии, чтобы поднять большую войну против Москвы. У них в голове, под рыжими их волосами, мысль – быть полными хозяевами на Балтийском море. Глаза у немцев завидущие.
Датчанин поклялся, вытянув руку над головою, что говорит он только правду.
– Я люблю своего государя, – закончил он. – Но не осмелюсь я сказать у себя дома то, что говорю здесь. Меня почтут изменником, бросят в темницу, а я – верный слуга его величества. Не изменник.
– Может ли государь твой неправедно осудить честного слугу, посчитав его изменником?
– Нет такой страны в мире, ваше величество, где бы всех судили по государевой правде. Нет и государя такого на свете, чтоб некие судьи не обманывали его и были бы чужды своекорыстия, пристрастия, злонравных дел и недоумия. И нет царств, где все довольны своею судьбой.
Царь велел толмачу спросить датчанина, не слыхал ли он что-либо о датчанине Керстене Роде?!
Датчанин ответил:
– Это имя у нас произносится шепотом... Он – преступник.
– Я взял его на службу, – холодно сказал царь.
– На вашей службе, государь, и разбойник способен стать человеком.
Иван Васильевич отпустил датчанина, одарив его щедрыми подарками...
– Слыхал ли ты, Григорий, что молвил немчин о судьях? – обратился царь к присутствовавшему при этом Малюте Скуратову. – Льстец он, а сказал правду.
– Слыхал, государь...
– Ну, Григорий! Так ли это? Таковы ли наши судьи?
– Государевы судьи – не ангелы... Могут ошибаться и творить неправду... О невинно погубленных помолится церковь... А коли изменника как худую траву из поля изымут, то станет на благо всем христианам.
Иван Васильевич в удивлении вскинул брови:
– Так ли, Лукьяныч? Не ляжет ли грехом на царя кровь невинно осужденных? И не примет ли царь царей сторону оных? Неправда родит неправду! Царь за все ответчик. Тяжело, ох тяжело судить людей! Мои бояре и слуги славят меня, угодничают... Курбский! Он был прямее. Я почитал его за строгую правду вернейшим из слуг... А он!.. Путаюсь я, перебираю людишек своих и не могу понять: кто же у нас затаенный изменник? И льстецы, и прямые – все изменяют... Где же судьям рассудить праведно? А что же за судьи, коли правды не отличают от неправды?!
– Пускай, великий государь, твои холопы думают то, что думают, лишь бы прямили службою... Кто в мыслях тебя обожает, а на деле не горазд, ленив, неусерден – лучше ли он лукавого раба? Делами измеряется правда.
– Курбский немало совершил славных дел... Но где же его правда?
Такие разговоры теперь сплошь и рядом возникали между царем и Малютою, и постоянно Иван Васильевич поминал Курбского. Он все еще никак не мог примириться с мыслью об измене князя. Быть может, его напугала неудача под Невелем? Чего же он испугался? Разве не знает он, что царь не казнил ни одного воеводы, которому изменяло счастье? Курбский имеет много славных боевых подвигов за собою. Мог ли государь одно поражение поставить ему в вину?
Нет! Не это понудило его к бегству.
Но что же тогда?
Над этим с тоскою много думал днями и ночами царь Иван и никак не мог объяснить себе причины бегства Курбского.
Сотник Иван Истома Крупнин возвращался из Кремля, где держал со своею сотнею караул. Усталый, расстроенный начавшимся преследованием вельмож, заподозренных в крамольной связи с Курбским, он мечтал отдохнуть дома от всего слышанного и виденного. День ото дня тяжелее становилась служба, а время свое берет – седьмой десяток! Старые раны, полученные под Казанью да под Нарвой, дают себя знать: нет уже прежней расторопности, да и память уж не та. Старость. Не страшно стало думать и о смерти. Раньше боялся, теперь – все равно. В Москве – уныние, великий пост, хотя и не время ему. На всех папертях бьются в плачах кликуши и юродивые. В притонах прячутся воры и темные неведомые люди, подсылаемые Литвой. Ловят их, секут им без толку головы, но их не убывает. Да и что это за люди? Откуда они? Князья и бояре тише воды, ниже травы, и это не к добру. Ходят слухи о раскрытии заговора. Каждую ночь кого-нибудь тащат под Тайницкую башню на допрос. Крамола живуча. Грязновские молодцы бешено носятся по московским улицам, а после них осиротелые семьи плачут. Нет уж, видать – пора на покой, отслужил свое старый стрелецкий сотник, отслужил трем государям честно, безответно. Пора и честь знать. Эх, и жизнь! Худого – пудами, а хорошего – золотниками.
А тут еще и с дочерью Феоктистою беда. Пришлось тайно увезти ее из грязновского дома. Пало великое горе на отцовские седины. Не слюбились. Дочь ведь родная, не чужая. Кабы чужая – Бог с ней! А то свое любимое, родное дите. Срамота! Стыдно будет в глаза людям смотреть. Да и грех великий! Слыханное ли дело! Высек розгами, пожурил, в моленной трое суток на коленях продержал, а позор все ж остается. Никакое худо до добра не доводит.
У ворот своего дома сотник помолился на все четыре стороны, осмотрел сваленную ветром изгородь, что избоченилась по берегу крохотной Синички, полюбовался закатом, безоблачным, нежно-розовым, напоминавшим о далеких днях мирной московской жизни, когда молитва и отдых были овеяны покоем и беспечностью, и вошел в дом.
Но только что закрыв за собою дверь, шагнул в переднюю горницу, как к ногам его упала дочь Феоктиста.
– Батюшка, родной мой, прости меня, супротивную, – всхлипнула она, уткнув лицо в сиреневый сарафан. – Не житье мне уже на свете, пожалей меня, несчастную, горемышную... Руки на себя осталось наложить.
Ласково поднял ее, погладил по голове:
– Полно, доченька, не убивайся, моя болезная!.. Худо, слов нет, худо сделала ты, ну да, Бог даст, уладится! Сойдетесь опять с Василь Григорьичем.
Усадил ее на скамью рядом с собой:
– А где же матушка? Что же не видать ее?
– В опочивальне она, батюшка... – Рыданья помешали дальше говорить.
– Буде, буде тебе! – строго сказал отец. – Бог милостив, все переменится, все станет по-христиански... Не кручинься, родная...
Ласковый, тихий голос отца несколько успокоил Феоктисту. Она перестала плакать.
– Схожу я к нему да по-христиански побеседую...
Феоктиста, волнуясь, но без слез, перебила отца:
– Не ходи, батюшка; три года я терпела и николи вам не говорила о моей злосчастной судьбине. Не лежало сердце вас беспокоить... Таила в себе, а ныне конец пришел, хочу руки на себя наложить! Пускай Бог его за меня накажет.
Истома в страхе вскочил со скамьи:
– Что ты, что ты, доченька! Не греши. Не говори этого! Где же это видано, чтобы христианская душа над собою такое беззаконие учиняла!.. Господь с тобою, не порча ли какая прилипла к тебе? Не сглазил ли тебя кто, доченька?
– Убейте меня, живой в землю положите, а не вернусь я к нему!.. – вскрикнула Феоктиста, выпрямившись. – Нет! Нет!
– Уймись. Что ты, матушка, Христос с тобой! Поведу я тебя утресь к знахарке, приворотным зельем околдуем его – тужить учнет о тебе, высохнет, места себе не найдет без тебя...
– Батюшка, добренький мой, ходила я, и не единожды и не дважды, – много раз хаживала, осквернила себя колдовским гаданием, – а все то же, что и было, не изменился он... Такой же лютой, бессердечный он, что и был... Не любит он меня, и никакое зелье не помогает... Да и я уж охладела к нему. Бог с ним!
– Поможет... Поможет!.. Не всякая ведунья то слово знает. Пойдем со мною утресь к Варваре... Она хорошая, добрая, увидишь сама. Пойдем, доченька. Не упрямься. Глупая ты, не знаешь. Единое мое дитя ты – не позволю я никому обиды тебе чинить. На всех управу сыщу. До самого батюшки государя дойду!..
Феоктиста крепко прижалась к отцу.
– Боюсь я, родимый мой!.. – тихо, дрожа всем телом, молвила она. – Озорной он. Прости, Господи! С разбойниками дружбу свел... Никого он не слушает, никого не опасается... Сам царь Иван Васильевич балует его...Чую беду!
– Голову сложу на плахе, а измываться над дочерью не позволю никому, хучь бы и самому царю! – гневно воскликнул отец, порывисто вскочив со скамьи. – Не таков Иван Истома Крупнин, чтобы перед безбожниками и питухами голову склонять. Моя сабля, коли к тому нужда явится, свое слово скажет!
Глаза его сверкнули гневом.
Он указал на икону:
– Бог нас рассудит! Ужо увидим.
Феоктиста испуганно замахала на него руками:
– Страшно, батюшка!.. Не человек он, а бес. Злодей он отроду, остерегись его, батюшка. Не трогай его...
Кат Федька – Черный Клюв – даже спал со смеющимся лицом. Чему он смеялся во сне, никто из его товарищей, катов, понять того не мог. Днем – на пытке либо казни – понятно. Ведь они сами часто смеялись над тем, как барахтаются, пробуют сопротивляться те, кого пытают; как они просят пощады, поминая «дочек», «сынков», «матушек», «батюшек»... Зло разбирает на их непокорство и слезливость, а Черный Клюв словно образину шутовскую напялил на себя... «Отделает» за день прихвостней Курбского князя десятка с два, и все шутя, спокойно, словно бы с детками своими на дому играет: ласково приговаривает, пальцами прищелкивает. Сам Малюта Скуратов диву дается: «Смехотвор ты, сукин сын, Федька. С чего бы?» А он ему в ответ: «Праведников райских рожаю!»
Сегодня ему досталась пытка над боярином Овчиною-Телепневым Дмитрием Федоровичем.
Высокий, курчавый, с насмешливыми глазами, боярин Овчина шел бесстрашно на пытку, а в палача даже плюнул.
Малюта допрашивал его:
– Пошто ты, Митрий Федорыч, позорил государя?
– Позор не от нас, а от вас... нечистая сила!
– Но не ты ли болтал по вся места о порочной жизни государя? Не ты ли болтал о том, что царь грешник великий, и питуха, и содомлянин?..
– Не говорил я никогда подобного... А што плохо, про то весь народ знает, и говорить о том не по што.
Малюта захлопал в ладоши.
Вошел сын Алексея Басманова, красивый курчавый юноша.
– Скажи-ка, Федя, не упрекал ли тебя в чем оный боярин, Митрий Федорыч?
– Упрекал... Будто батюшка государь погряз в «содомском грехе» со мною, – бойко ответил Басманов.
Малюта уставился исподлобья тяжелым, свинцовым взглядом на Овчину. Некоторое время молчал, раздувая ноздри.
В каземате все притихли.
Думал Малюта.
Палачи стояли кто с клещами, кто с бичами в руках.
Заговорил Овчина:
– Это ли выслужил я на старости лет? Ах вы – лиходеи!
– А князю Курбскому не ты ли на государя жалобился?
– Нет. Не я.
В подземелье раздался шум многих шагов.
Освещаемый факелами, в каземат быстро вошел царь, плотно окруженный дворянами и дьяками.
– Здорово, князь!.. – приветливо кивнул он Телепневу-Овчине.
– Бог спасет тебя, великий государь! – низко поклонился боярин.
– Пошто попал ты в гости к Малюте Скуратову?
– Не ведаю, государь.
– Попусту обеспокоили боярина. Бедный! Не стыдно ли вам, глупые, безвинно над человеком глумиться? Отпустите его! Полно, боярин, тебе тут прохлаждаться... Пойдем-ка ко мне в гости... А на них плюнь... Ну их!.. Это бесы, бесхвостые бесы!..
Иван Васильевич сердито плюнул в сторону палачей и, взяв под руку боярина Овчину, вышел с ним из каземата.
Дорогою ласково сказал Овчине:
– Не стыдно ли и вам, друзья, обижать царя? Царь вас жалует, царь вас холит, а вы втайне проклинаете его и того хуже...
Овчина сказал:
– Ложно то. За царя Богу молятся... Вот что.
Вечером Иван Васильевич устроил у себя веселую пирушку. Приказал явиться во дворец и князю Телепневу-Овчине. На столе круглые караваи из муки крупичатой, рыбные и мясные соленья, телеса свиные, сотовые меды, сахары красные и многие иные яства, а между ними – кувшины и чарки серебряные. Вина: романея, фряжские, ренское и пиво мартовское – не перечислить всех напитков.
Иван Васильевич хотя и смеялся и шутил за столом, но глаза его не смеялись... Он беспокойно посматривал по сторонам, приказывал слугам усердно угощать Овчину.
Когда боярин захмелел, царь сказал ему:
– Мои князья того не удостоились, чего ты. Уж ты ли, Дмитрий Федорович, мною не обласкан? Ну-ка, слуги верные, покажите моему верному боярину новые заморские вина... Сведите его на погребец. Дайте ему отведать за мое здоровье лучших фряжских вин.
Князь Телепнев-Овчина поднялся из-за стола.
Отвесил низкий поклон царю:
– Спасибо, великий государь, батюшка Иван Васильевич, за хлеб, за соль!
– Бог спасет! – побледнев, каким-то чужим голосом произнес царь.
Мимо столов, за которыми сидели бояре, князь Телепнев-Овчина прошел с гордо поднятой головой. На своих спутников – дворян – смотрел с нескрываемым презрением:
– И один бы я дошел до погребца... Чего ради вам провожать меня?
– Батюшка государь приказал, твоего же почета ради, провожать тебя, добрый боярин... – сказал один из них.
Когда Овчина спустился в погреб, он уже не увидел вокруг себя дворян. Они исчезли. Зато из темноты выросла перед ним орава царских псарей... Дюжие ребята, с пьяными, злыми глазами, полезли на него со всех сторон.
Князю Телепневу-Овчине после этого не суждено было увидеть белый свет.
В Бежецкой вотчине боярина Телепнева-Овчины всеобщее смятение. Нежданно-негаданно прибыла из Москвы боярыня, ревмя ревет: изобидел-де царь-государь нашего батюшку Дмитрия Федоровича; к допросу его водил, бедняжку, неволею, будто простого холопа, и кто знает, быть ли ему живу? Лютой ныне царь Иван, никого не щадит, окружил себя не людьми знатного рода, а чистыми что ни на есть разбойниками. На каждом шагу бедный Дмитрий Федорович терпит обиды, и некому там за него заступиться. Все в страхе. Каждый трясется за свою жизнь. Беда настанет теперь и всем его посошным людям. Коли хозяин в таком поругании – чего ждать его крепостным людям? Хорошего не будет! Война всех разорит, всех мужиков истребит. А чего ради? Кому нужна война? Бояре против, и за то царь иных казнит, иных в монастырь усылает, на монашество. Объярмит государь вскоре весь народ новыми налогами... Голодом заморит. Все одно моря не добудет, а народ в море слез и крови утопит.
Залилась боярыня горючими слезами и все причитает и причитает... Волосы растрепала. Грудь раскрыла. Одежду рвет на себе.
Бабы в рев! Мужики понурили головы. А боярыня что ни слово – проклятие. Такую тоску нагнала – деваться некуда. И в самом деле постарела она, исхудала. Жалко смотреть. Большие черные глаза ввалились, нос заострился, морщины легли, заикается... Узнать нельзя прежнюю гордую, строгую красавицу хозяйку.
Видно, войне и конца не будет. Налоги, и верстание в войско, и всякая иная тягота еще крепче лягут мужику на хребет. Нечего, стало быть, ждать от жизни. Так выходит из слов боярыни.
Тесно обступили хозяйское крыльцо мужики и бабы, вслушиваясь в горестные восклицания боярыни.
– Что же, государыня? Нам теперича помирать, што ли? – с досадой в голосе спросил ее высокий седобородый староста, дядя Иван Еж. – Как же нам быть, красавица боярыня?
– Што ты, дядя Иван! Уж лучше век терпеть, чем вдруг умереть! – громко вздохнул румяный, дюжий парень Спиридон. – В лес уйду, а жить буду. Провались они все пропадом.
– Братчики родные, как боярыня, наша матушка, скажет, то ведь не жизнь... Жди горя каждый день, как вол обуха...
Загалдели: «От смерти не спрячешься», «Верти не верти, а на плаху идти», «Доберутся, дьяволы, и до нас».
Боярыня крикнула угрожающе: «Доберутся, голубчики мои, доберутся!»
Темнее тучи мужики: выходит, и впрямь лютует царь, когда боярыня своих «подлых» людей «голубчиками» называет. Ого-го-го! Стало быть, плохо дело.
– Бог его знает! И чего зазнается наш великий князь? Чай, и царь, и народ – все в землю пойдет, – вклинил свое слово приблизившийся к крыльцу боярский приживальщик монах Исидор – голова маленькая, а туловище худое, словно доска.
– Нам, батя, не легше от того. Скажи-ка лучше, што теперича делать нам, никак в толк мы не возьмем! – опершись бородой на длинный березовый посох, горестно простонал дядя Еж.
Боярыня будто только того и ждала. Перестала плакать.
– Обижал ли вас когда супруг мой, Дмитрий Федорович? Говорите. Не скрывайте!
– Полно, боярыня!.. Што ты? Николи!
– Будто отца родного, любим мы его!..
– Таких хозяев, как наш батюшка Митрий Федорович, на всем свете белом не сыщешь.
– А коли так, Богу должны за него молиться, – снова вступил в разговор Исидор. – То-то и оно.
– Молимся, батюшка, ей-ей, молимся!
– Плохо, знать, молитесь, коли царь... – Исидор, опомнившись, закашлялся, притих.
– По крайнему разумению, батюшка, молимся, без хитрости! Народ мы темный, простой.
Боярыня недовольно покосилась на Исидора: «Не мешай-де, помолчи».
– Правота – что лихота, – сказала она, – всегда наружу выйдет. Ну если спросили вы меня, свою боярыню, что вам делать, так скажу я вам прямо: постоять должны вы за себя и за Дмитрия Федоровича, буде ему худо приключится... Вон у боярина Филатова мужики пристава убили... Он хотел на них по приказу царя порчу напустить, колдовство всякое, они его, демона, вилами и закололи.
– Колдовство?.. Порчу?.. Да што же это такое?
Мужики и бабы рты разинули, перекрестились.
А боярыня сухим, злым голосом, без слез, так и режет, так и режет:
– На кой бес вам, христиане, война? Что вы не видали на бусурманском Западном море? Нужно оно царю – пущай он и воюет, а людей не губит. Поглядите на своих деток малых: на кого спокинете их в угождение царю? Плохо ли жилось вам в нашей вотчине? Господин ваш как отец родной был к вам... Не так ли?
– Этак, матушка боярыня, этак! – загалдели со всех сторон крестьяне.
– Царь пошел против вотчин, отбирает их и мелкоте на растерзание отдает, а народу от того одна лютая теснота... Те дворяне по кусочкам раздерут и нашу вотчину, великое огорчение учинят крестьянам... то, чего в жизни вы от вотчинника своего не терпели.
– Истинно, боярыня! Сами видим то в бывшей покойного боярина Повалы-Сотника вотчине... Будто волки, прискакали туда московские молодчики... Ревут мужики, ревут бабы, ревут девки – великий позор чинят пришельцы девической чести... Срамота одна!
Еще страшнее закричал Исидор, испугав стоявшую рядом с ним боярыню:
– Ничего не пощадит царь-государь! Иконы наши чудотворные, и те в Москву увезли. Ограбили! Одна Москва на Руси святою стала.
Слабосердые бабы и девки подняли визг; старики замахали на них посохами: «Уймитесь, паскуды!» Спиридон, разорвав на своей груди рубаху, взревел, словно бык, выбежал из толпы и давай сзывать ребят зычным, оглушительным голосом: «Кто со мной! Айда в лес!»
Подскочили к нему Федяйка Оботур, Богданка, татарин Янтуган и многие другие мужики и парни, шлепнули свои шапки к ногам его.