Текст книги "Иван Грозный. Книга 1. Москва в походе"
Автор книги: Валентин Костылев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 59 страниц)
– Набрехали вам ваши Господа. Не токмо детей, мы и рыбу-то лишь два раза в неделю едим. Грех! Бог накажет!
* * *
Утром к шатру воевод приблизилась толпа крестьян.
Толмач перевел челобитье эстов. Они сказали, что с ними пришла русская девушка, отнятая ими в лесу у бежавших рыцарей.
Воеводы просили привести ее в лагерь.
– Она здесь! – низко поклонился старый эст.
Из толпы вышла Параша, бледная, еле державшаяся на ногах.
Крестьяне были обласканы воеводами. Куракин обещал приехать к ним в гости в деревню. Им выдали хлеба, мяса, зерна и вина.
Довольные встречей с воеводами, крестьяне пожаловались, что в Эстонии нет железа, чтобы делать топоры, крючья, косы, мечи. Воеводы велели дать крестьянам не только железо, но и оружие: бердыши, мечи, рогатины.
Воеводы расспросили Парашу, как она попала в Тольсбург. Девушка рассказала обо всем, что с ней было, показала свою спину, руки со следами плетей, полученных за то, что она не хотела изменить своей вере.
* * *
Герасим объезжал взморье, поглядывал, не появятся ли неприятельские корабли вблизи лагеря. На побережье было тихо. Невольно залюбуешься восходом солнца, хотя на сердце тяжелый камень. Алые косы зари разметались над лесом, будя самые дорогие воспоминания.
Пустынно, только чайки, да невдалеке от Герасима плещутся в воде с сетями рыбаки.
«Так и жизнь пройдет, а Параши мне не видать и не видать!»
Вдруг он услыхал топот коня, оглянулся: бешено несется всадник. Уж не гонец ли от воеводы? Что ему?
В недоумении Герасим повернул навстречу ему коня, стал дожидаться.
Мелентий! Он весело размахивает плетью и что-то кричит.
Все это удивило Герасима. Мелентий – пушкарь, и совсем ему незачем тут быть, – в сторо́же находятся только порубежники.
Вот он, совсем близко.
– Эй, рыбак! – кричит Мелентий. – Видать, ты так «афоней» и умрешь! Так и будешь в воду на рыбьи хвосты зенки таращить!
Остановился против Герасима, веселый, без шапки, весь растрепанный, босой.
– Эх ты, дурень, дурень! Таких пней на всем свете не сыщешь!
– Скажи, пошто пристаешь? Пошто глумишься?
– Любя тебя, дурень!.. Слушай, што ли!
– Отвяжись! Будто не знаешь? У меня горе.
Герасим махнул рукой и тихо поехал вдоль берега. Мелентий остался на месте, и вдруг до слуха Герасима донеслось:
– Стало быть, ты не хочешь свою Параньку видеть?!
Герасим рванул коня, приблизился к товарищу и грозно сказал:
– Брось глумы! Бог спасет, иди своей дорогой!
Мелентий перекрестился:
– Крест целую – Паранька пришла!..
Герасим чуть не упал с коня. Закружилась голова, руки ослабли.
– В шатре девка у воевод... Айда! Выручай!
Мелентий рассказал, как крестьяне привели Парашу в лагерь и о чем с ней беседовали воеводы.
Лицо Герасима стало красным, в глазах появились слезы.
– Спасибо, друже! – Он приблизился к товарищу, склонился с коня, облобызал его.
– Чего же ты! Поедем...
– Нет. Не дождавшись смены, нельзя. Крест на том целовал царю, чтоб служить правдою... Скажи девке: скоро будет смена...
– Давай-ка я за тебя постою тут...
– Не сбивай! Того и гляди и сам собьюсь!.. Уходи! Позавчера, знаешь, что было?
– Не ведаю.
– То-то, что не ведаешь. Хорошо тебе сидеть в крепости, а тут редкую ночь, редкий день, чтобы то с моря, то с дубрав на нас воровские люди не набегали...
– Магистерские?
– Не поймешь... Злющие... Видать, немцы. Ваську Щебета вчера убили. В море погребли мы его... Закололи копьем. Словно водяные – из моря вылезают... А здорова Паранька? Ты ее видел?
– Здоровая. Улыбается. Ну, стало быть, не пойдешь?
– Не! Останусь до смены...
Мелентий поскакал обратно в свой стан.
С завистью в глазах посмотрел ему вслед Герасим. Так бы и помчался вместе с ним. Да неужели и впрямь вернулась Параша? Но нет! Лучше не думать об этом.
Герасим подхлестнул коня, тихою рысцою поехал по песчаному берегу около самой воды... Морской простор, синее небо, мысли о будущем – все слилось в ощущении счастья, любви, красоты жизни. Парень скинул шапку, перекрестился.
II
Царь Иван радостно встретил гонцов, известивших его о взятии ливонских крепостей и о выходе войска к Балтийскому морю.
Он обнял и облобызал каждого из них, удостоил их дворцовой трапезой и одарил конями из своей конюшни.
Целый день он был сам не свой. Крупными шагами, заложив руки за спину, ходил в любимом татарском полосатом халате по коридорам и палатам дворца. Иногда высказывал свои мысли вслух, останавливался, спохватившись, подозрительно оглядывался кругом.
Море! Каким недосягаемым казалось оно!
В полдень царь созвал ближних бояр, спросил: «Како мыслят о случившемся?» Бояре не могли ответить коротко и ясно. Для них все еще оставалось непонятным: зачем море? Они кланялись царю, крестились, а потом говорили пространно, путаясь в льстивых словах. Толкового ответа так и не добился от них Иван Васильевич.
Беспокойно прошла ночь. Не удалось заснуть; несколько раз он вставал с постели и, став на колени, молился.
Утром, когда сквозь тяжелые занавеси в царицыну опочивальню пробились лучи рассвета, царь Иван раскинул на столе привезенную из Голландии большую карту. Склонился над ней.
Вот оно, маленько черное пятнышко на краю большого продолговатого синего поля. Тольсбург! Здесь в море купают своих коней русские всадники! А вот Нарва, куда уже посланы корабельные мастера и розмыслы-строители.
Волнение отразилось на лице царя. Что жизнь и смерть? Здесь небо небес, дорога дорог, бессмертие славы и силы!
В глазах царя Ивана синее поле растет, ширится, делается громадным, охватывает земли, дробит их... Трудно дышать, следя за этим. Вот оно – неведомое, загадочное море! И кажется, что повеяло прохладой от него, оно дышит, освежает душу... Но вдруг за спиной повисает тяжесть, она давит...
Царь выпрямляется, оглядывается назад. Со стены огненным полотнищем глядит на него другая карта. То родная, неохватная своя земля!
Очарованный взгляд Ивана прикован к ней.
Вот они – леса, поля, озера и дороги... Множество дорог, и все они тянутся к Москве... Есть ли город такой на Руси, что посмеет стать поперек Москве? Кто дерзнет оспаривать величие ее? «Третий Рим!» – так называет царь русскую столицу.
Указкой из чистого золота Иван Васильевич проводит черту от Москвы до Тольсбурга... Вот берег моря! Здесь! Горделивая улыбка застывает на лице царя.
Анастасия не спит, она притворяется спящей, тайком наблюдая за царем. Снял с полки недавно подаренную ему гостем-англичанином модель корабля, наклонился над ней, задумался... Что-то шепчет про себя. Упрямые кольца волос спустились на широкий лоб. Откинув голову, он зачесывает их на затылок. Затем поднимается, снова ставит на полку «потешный» кораблик. Подходит к Анастасии, целует ее и шепчет:
– Спи спокойно!.. Господь за нас!
Горячие, влажные губы обжигают ее лицо, почти давят, слегка подстриженная бородка колет щеки, но царица терпит, продолжая притворяться. Помилуй Бог, догадается, что за ним следят, подслушивают! Не любит он выказывать своих чувств перед другими. Многое таится и от нее, от Анастасии...
Иван Васильевич взял кувшин с водою, жадно губами прильнул к нему.
Услыхав шум во дворе, быстро поставил кувшин на стол. Заглянул в окно. Стремянная стража сменяется. Спешилась. Железные шапки красновато блестят. Кафтаны опрятные. Кони вычищены, вымыты. Стрелецкий сотник бросает взгляд на окна царской опочивальни. Иван тихо смеется, пятится в глубь комнаты. Стража сменилась; все на конях. Копья вытянулись прямехонько.
Рука невольно простирается к окну. Иван благословляет стрельцов, любуясь своими отборными всадниками.
Ведь это его войско, ведь это он придумал красные кафтаны, оружие и боевое постоянство стрельцам.
Отойдя от окна, Иван склонился над колыбелью царевича Федора. Годовалый ребенок худ и бледен. Говорят «с глазу». Анастасия велела перенести его колыбель к себе в опочивальню. Мамки обвиняют в лихости кое-кого из бояр, самых близких к царю вельмож. Как этому верить? А не хотят ли враги очернить нужных людей? И то бывает!
Тяжелый вздох вырывается из груди царя: может статься, сами же мамки портят дите, а сваливают на близких царю вельмож?
Гневаться всуе не должно не токмо царю, но и царскому конюху. Ложный гнев губит правду, приносит вред царству. В глубоком раздумье Иван вновь подошел к развернутой на столе карте. Тянула к себе она вседневно, всечасно.
* * *
Согретая летним солнцем, в зелени рощ и садов, Москва ликовала. Будни обратились в праздник. Малиновым перезвоном заливались бесчисленные церквушки. Тяжелый, мерный благовест соборов звучал суровой торжественностью, медленно замирая в нешироких улочках.
По приказу царя пушкари учинили с кремлевских стен великую пальбу. Ядра шлепались на незастроенных местах по ту сторону Москвы-реки, дымились, вспугивая воронье.
На Ивановской площади сенные девушки, дворцовые красавицы в цветных сарафанах, сыпали из берестяных лукошек зерно голубиным стаям. Пестрым живым ожерельем голуби опоясали карнизы колоколен и башен... Носились в вышине, причудливо кувыркались в голубом просторе над широкими, заслонявшими друг друга белоснежными громадами соборов и дворцов.
В Успенском соборе шел молебен. В самое дорогое, парчовое, осыпанное самоцветами облачение оделось духовенство. Золотые чаши, подсвечники и иную роскошную утварь – все извлекли из митрополичьей ризницы.
Косые лучи солнца яркими полосками протянулись сверху над царским местом. Царь стоял прямо, высоко подняв голову, внимательно вслушиваясь в слова митрополита. На стройной фигуре его красиво сидел расшитый серебром шелковый кафтан, слегка прикрытый длинной пурпурной мантией. Голову украшал золотой, осыпанный драгоценными каменьями венец. Об этом венце иноземец Кобенцель, присутствовавший на молебне, шептал соседям, что по своей ценности он превосходит и диадему его святейшества Римского Папы, и короны испанского и французского королей, и даже корону самого цесаря и короля венгерского и богемского, которые он видел. На плечи царя накинуты две бармы из одиннадцати крупных чистого золота блях; на груди большой наперсный крест, сверкающий алмазами.
Солнечный свет, озаряя парчу, камни, серебро и золото, резал глаза искристыми бликами. Возвышенное царское место окружали ближние бояре, воеводы, стольники, большая толпа дворян и дворцовых слуг. Они украдкой посматривали в сторону царя. Его бесстрастное, подобное изваянию лицо было загадочно.
По левую сторону, недалеко от царя, на таком же возвышенном месте, окруженная самыми красивыми боярышнями и дворянками, сидела в кресле бледная, с усталым лицом царица. Она строго осматривала толпу бояр.
В этот день повелел царь Иван открыть кабаки.
От начала войны был запрет на вино и наказ соблюдать «как бы великий пост», «а хмельных всех бросать в бражную тюрьму». И песни петь нельзя было. В этот же день все переменилось. До глубокой ночи бушевали хмельные гуляки на улицах, веселились парни и девки, кружась в вихре хороводов. Песни разливались по узеньким проулкам, рощам и садам. Караульные стрельцы и сторожа не ловили ночных гуляк и не избивали их посохами, как полагалось в повседневности. Ходить ночью можно было только с фонарями, а тут молодежь шмыгала под носом у сторожей без всяких фонарей, и кое-где в садах слышался грешный девичий визг.
В кремлевском дворце, в Большой палате, царь устроил пир. На убранных узорчатыми скатертями столах красовалось многое множество сосудов из чистого золота: миски, кувшины, соусники, кубки, сулеи. Часть из них украшена драгоценными самоцветами. Золотая посуда едва умещалась на столах. У стен стояли четыре шкафа с золотой и серебряной утварью. На самом виду двенадцать серебряных бочонков, окованных золотыми обручами.
Иван усадил рядом с собой Сильвестра, Адашева и гонцов, «заобычных людей низкого звания». По левую руку – англичанина, доктора Стандиша. Рядом со Стандишем сидели его товарищи англичане и другие иноземные гости.
На столе перед царем возвышался большой золотой кувшин с морской водой из-под Тольсбурга.
В самый разгар веселья Иван наполнил кубки морской водой: себе, Алексею Адашеву, Сильвестру и другим боярам «крымского толка».
– Выпьем за здоровье ратных людей, покоривших море!
Иван выпил первый залпом. С видом удовольствия обтер шелковым платком усы и губы.
Осмотрел весело сощуренными глазами бояр и Сильвестра, нерешительно пригубивших кубки.
– Соленая? Щиплется? Ничего!
Сильвестр сморщился, надул щеки, не решаясь проглотить воду, но боясь и выплюнуть ее.
– Люблю друзей потчевать! Ни свейскому королю, ни датскому, ни польскому не дам я попить той водички, своим людям нужна. Гишпанский король и тот зарится на сию воду... Мало ему там своей воды! Жадны все, опричь нас!..
Иван с усмешкой оглядел придворных Велел толмачам перевести свои слова англичанам. Те выслушали, рассмеялись, приветливо закивали царю головами. Глаза его, казалось, стали еще острее, еще проницательнее. Обратившись к Сильвестру, он сказал:
– Ну-ка, отче, отпиши своим землячкам в Новоград: готовьте, мол, други, лес по царскому указу... Посуду морскую долбить будем да в море сталкивать!.. Да не мешкайте, дескать! Три десятка посудин должны спихнуть в воду и пушки на них поставить. Гляди, Шестунов уже и корабельное пристанище построил под Ивангородом. Пошли гонца к Шестунову, строил бы что надобно, не зевал бы!
И вдруг, обернувшись к Адашеву, произнес:
– Не кручинься, друже! Улыбнись!
Адашев посмотрел в глаза царю смело, ответил без улыбки:
– Не неволь, государь! В своей правде хочу быть нелицеприятным.
– Кроткая песнь лебедя и та не может равняться с твоей смиренной речью Испей до дна свой кубок!
Адашев выпил не поморщившись.
– Добро, Алексей! Вижу твою правду. С такими слугами на Москве стану царем царей.
Ближние и всяких чинов люди с любопытством следили за беседою царя с Адашевым. Еще бы! Добрая половина их поднята в службе им, Адашевым, – «своим люди»!
Во хмелю царь становился все веселее и разговорчивее. Обернувшись к своим первым советникам, сказал он громко:
– Второзаконие гласит: «Не прибавляйте к тому, что я заповедую вам, и не убавляйте от того». Посмотрите на Ливонию! Истинный государь не найдет там, с кем совета чинить. Каждый князек кичится знатностью, и никто не дорожит честью родины. Есть Ливония, но нет царствия! Нет хозяина! Попусту они тщатся склонить императора [62]на свою сторону... Лукавство рыцарей мне ведомо. Глупцы! Да кабы Фердинанд силу имел, он давно бы и Польшу и Москву съел! Есть ли завистливее немцев люди? Есть ли у славян более ненасытные похитители, нежели немцы?
Сильвестр оживился, лицо его повеселело, он, как бы продолжая речь царя, заискивающим голосом произнес:
– Существует ли в мире иная страна, государь, каковая обладает таким счастьем, како наша? Справедливые законы и твоя, государь, власть спасают нас. «Ибо, – гласит Писание, – есть ли такой народ, к которому Боги его были бы столь близки, как близок к нам Господь Бог наш, когда мы призовем его?»
Иван прикинулся непонимающим, покачал головой:
– Мудрено говоришь! Эх, кабы мне такую голову! – И указал на чарку: – Допей!.. Чем богат, тем и рад!
– Во здравие твое! – Сильвестр торопливо опорожнил кубок.
– Добро, отец! – приветливо кивнул ему Иван. – Немало поработали мы с тобой, а впереди и того труднее. Господь Бог за то нас и царями сотворил, чтоб самыми трудными делами править. А ты вон вздыхаешь. Нам ли вздыхать?
Бояре переглянулись.
Царь продолжал:
– В единомыслии – сила, но все ли то разумеют? Страх и подневольное согласие вижу в глазах. Не сильно еще наше государство, хотя и берем крепости и города... Единомыслие нам нужно! Простой народ разумнее многих. Кто превыше раба добивается счастья? Междуусобная распря и честолюбие расслабляют властителей, затемняют разум. Кичливость вельмож не столь страшна государю, сколь всему царству.
Ближние бояре, внимательно слушая молодого царя, в раздумье мяли свои липкие, влажные от вина бороды, не понимая и половины его слов. Да и обидно. Давно ли он бороду-то отрастил, давно ли молчал, был послушным да Богу целые дни молился либо в озорстве время убивал? А ныне голос его тверд, глаз деловит, а в голосе густота, приличная наистарейшим.
Лицо Ивана раскраснелось, непокорные кудри легли на лбу влажными кольцами. Глаза смягчились, глядели просто, по-дружески.
– Что же молчите? Не для того сошлись.
Сильвестр задумчиво покачал головой:
– Государь! Кто не хочет счастья! Но сколь превратно и скоропеременчиво оно! Сколь сокровен жребий человеческий от предусмотрения и познания самих человеков! Сколь не испытаны судьбы всевышнего в счастии и злополучии не только смертных, но и самих царей! Одна минута времени сильна сделать великие в делах обороты, когда владыки земные со престолов своих в темницы или в гроб низвергаются. Как же и чем мы, смертные, дерзнем выситься и превозноситься?
Говоря это, Сильвестр поднес руку царя к своим губам, намереваясь облобызать. Иван с сердцем отдернул ее.
– Недостойно видеть мне унижение столь мудрого учителя! Слушай, отец! Часто говоришь ты мне о смерти. Твои слова отвращают от жизни, но... прав ли ты? Цари должны управлять так, словно они будут жить вечно. Царь должен бояться смерти своего царства, чтоб того не случилось и после него! Не стоит жить, отец, тому, у кого нет истинного пути, нет друзей, идущих вместе с ним. А у меня друзей – целое царство!.. Не так ли?
Тут встал с своего места Адашев и, поклонившись царю, произнес горячо и порывисто:
– Прости, государь! Но многие, кои ныне кажутся друзьями, – лукавые ласкатели, и опасно надеяться на них.
Иван засмеялся, откинувшись на спинку кресла.
– Где мне спорить с вами! Вас много – я один... Не будем более говорить о том. Пейте! Веселитесь! Море наше! Гляди, и мы с тобой, Алешка, поплаваем там... Зависть у меня! Зависть к моим людям, – купаются, подлые, в балтийской водице... Ливонскую пыль с лаптей, поди, смывают. Лошади и те полощутся в море, а мы вот тут, в палате, полощемся в вине, да и сговориться никак не можем.
Царь громко расхохотался, взял бокал и выпил:
– За матушку Русь! Ну! Все! Все пейте! Уважьте царя!
* * *
Охима в эти дни нарвских празднеств ходила по базарам, смотрела на игрища скоморохов, медвежатников, любовалась полотнами, расшивками кизилбашскими, тканями турскими, тафтяными, миткальными...
За ней увязался чернец, говорил слащавым голосом. Ей скучно было его слушать. Сравнивал ее, Охиму, с какой-то святой женщиной, которой Бог простил все ее блудные дела. Теперь молятся ей и мужчины и женщины, а когда-то считали ее погибшею, непотребной женкой. Бог милостив! Грехи прощает! Да кто без греха? Бог единый!
Глаза монаха играли похотливо.
Около кремлевского рва на чернеца напали страшные косматые псы.
Охима убежала. «Хоть бы собаки его сожрали!»
Около Покровского собора она остановилась.
Из Фроловских ворот выходили воинские люди. Охима залюбовалась статными, хорошо одетыми ратниками. Пришел на ум Андрейка. Она стала вглядываться в толпу воинов: нет ли и в самом деле Андрейки?
То, что она увидела, привело ее в трепет: среди воинов она увидела своего Алтыша. Что делать?
Она растерялась: идти или нет навстречу? Так долго не виделись, и теперь совсем не тянуло к нему.
Алтыш сам увидел ее.
Из его рассказа она узнала, что он прискакал из Нарвы с гонцами к царю, что был вчера во дворце, в одной палате с боярами. Алтыш говорил об этом с гордостью, опершись на рукоять сабли. Охиме было неинтересно, но она делала вид, что завидует Алтышу и радуется.
Охима узнала, что он завтра опять уедет в Нарву. Тут радость ее стала более естественной. Охиме так хотелось спросить об Андрее, но Алтыш не знает Андрея, Андрей не знает Алтыша. (И слава Богу!)
Когда кончится война? Никто того не знает, но слыхал он от людей, что война будет большая и долгая – прочие цари задумали напасть на русского государя, не хотят ему отдавать Ливонию.
До самого вечера Алтыш бродил по московским улицам с Охимой. Она сказала ему, что на Печатный двор никого не пускают. А вечером сидели они в монастырском саду над Яузой и вспоминали Нижний, Волгу и Терюханскую землю близ Нижнего, где началась их любовь. Алтыш уверял Охиму, что он остался ей верен, что никто его никогда не соблазнит, потому что он любит ее, Охиму. Лучше ее никого нет на свете!
Девушке было тяжело слышать это. Лучше бы он этого не говорил! Она готова была расплакаться! Щеки ее от волнения пылали румянцем! Когда кончится война, тянул свое Алтыш, тогда они устроят веселую свадьбу, созовут всех своих родных и земляков, и будут все завидовать ему и Охиме...
А если найдется такой человек, который вздумает отнять у него Охиму или сказать ей о своей любви к ней, того человека Алтыш зарубит вот этой саблей... Будь то хоть сам царь!
В бледном освещении луны перед глазами Охимы сверкнуло лезвие. Плечи и спина Охимы похолодели от страха, она сидела, точно связанная, не находя сил пошевелиться.
Алтыш с любовью погладил саблю и похвалился, что она заморская, отбитая им в Ливонии; таких сабель ни у кого нет, только у него, у Алтыша Вешкотина. Немало уж порубил он врагов Москвы ею, с еще большим сердцем порубит он того, кто осмелится протянуть свои поганые лапы к его Охиме. Алтыш тяжело дышал, лицо его, освещенное луною, стало страшным, как будто он действительно видел, что кто-то хочет отнять его невесту.
Охиме сделалось нехорошо. Дрожь прошла по всему телу. Ну, разве Андрейка будет так говорить? Он добрый, веселый, любит посмеяться, пошутить, а этот... Алтыш... «Чам-Пас, смягчи его сердце! Пускай он не убивает... Что плохого в том... Ах, Андрейка, Андрейка! Лучше бы прискакал ты!»
– Что же ты молчишь, Охима моя?
– Недужится мне, мой Алтыш! Холодно!
– Иди домой... Иди!.. Студено.
Он нежно обнял ее и поцеловал. Проводил ее до самого Печатного двора.
На следующее утро они снова виделись, а в полдень Алтыш вместе с другими гонцами поскакал в Ливонию. У него был красивый, вороной как смоль конь, подаренный ему царем.
Охима облегченно вздохнула, проводив Алтыша. Вернувшись в свою горницу, она сначала помолилась Чам-Пасу о здоровье Андрея и о том, чтобы он никогда не встречался с Алтышом, а потом помолилась о том же русской «матке Марии». Пускай Алтыш подольше не возвращается. А если и вернется, – разве нельзя, чтобы они оба любили ее и чтобы жили дружно?
Охиме казалось, что это вполне возможно.
На душе стало спокойнее после отъезда Алтыша.
III
Андрей Михайлович Курбский, оставшийся после первого похода во Пскове, веселился, окруженный друзьями. Здесь были и съехавшиеся из ближних вотчин бояре и новгородские купцы.
В самый разгар веселья из Москвы прибыл к нему, по счету седьмой, указ царя о немедленном выезде к войску, стоявшему на рубеже Ливонии.
Прочитав указ, Курбский нахмурился. Он сказал своему самому близкому другу, князю Василию Серебряному, что никогда еще его так не оскорблял царь Иван Васильевич, как теперь. Он, Курбский, считает себя нисколько не ниже родом Петра Ивановича Шуйского, а тем паче князя Федора Ивановича Троекурова. Между тем царь назначил их обоих большими воеводами, а его, князя Курбского, только воеводою в передовой полк. Но еще обиднее то, что незнатного Данилу Адашева царь поставил рядом с ним, с князем Курбским, тоже воеводою во главе передового же полка, как равного, как человека княжеского, древнего рода. Не нарушение ли это всех древних русских обычаев?
Курбский велел удалить гусельников и домрачеев, остался в кругу ближних людей.
– Не честит меня царь-государь, будто в опале я или в неправде. То поставил надо мной татарина Шиг-Алея, то Шуйского и Троекурова. Ну, добро бы одного Шуйского! Родовит и знатен князь, но Троекуров!.. Как можно мне идти с ним заодно? Посоветуйте, добрые бояре, что делать мне? Душа не лежит Ливонию воевать, душа не лежит свой род древнекняжеский позорить!
Колычев сказал:
– Вчера поутру видел я Шуйского. Ему тоже пришло от царя пять грамот, чтоб шел он воевать Ливонию в больших воеводах, но и он с Троекуровым идти не хочет. И он считает его ниже себя родом. Да и о тебе он говорит, что-де не рука ему выше тебя стать, и будто писал он царю, чтоб наибольшим быть тебе, Андрей Михайлович, а не Троекурову и не ему.
Колычев чуть не до пояса поклонился Курбскому. Когда говорил, руки складывал на животе и часто, в каком-то испуге, моргал.
Курбскому, видимо, пришлось по душе, что Шуйский признает его княжескую сановитость, что считает его, потомка великих князей Ярославских, достойнее себя быть большим воеводою.
Колычев продолжал:
– А Троекуров и совсем испугался... Третий день вино пьет и мужиков порет. Одно твердит во хмелю: «Почему меня Бог создал ниже, худороднее князя Андрея Михайловича? Хотел бы я с ним рядом в воеводах идти, а ныне как я пойду, коль вознесен не по чину? И глаза у меня ни на что не глядят!»
Курбский с большим вниманием прислушивался к словам Колычева. Когда тот кончил свою речь, он помолился на иконы, сказав во всеуслышание:
– Благодарю тебя, создатель мира сего, что окружил меня в походе честными воинами!.. Стало быть, тебе, спасе наш, так угодно, чтобы я не явился ослушником государя моего, великого князя Ивана Васильевича, а чтоб служил ему правдою...
И, обернувшись к Колычеву, он произнес:
– Вот что, светлая голова, порадей-ка мне, доброму товарищу твоему, уведомь-ка Шуйского Петра Иваныча да Троекурова Федора Иваныча, что, мол, шлю я, князь Курбский, им свой поклон и чтоб поторопились они со мною, да с Адашевым Данилой, да с воинниками нашими храбрыми подняться в новый, царем указанный, поход... Бьет челом-де вам сам князь Андрей Михайлович! Исполним и на этот раз волю нашего великого князя Ивана Васильевича!..
– Спаси Христос! – низко поклонился Курбскому Колычев и быстро вышел из горницы.
– Пусть будет по его, цареву, указу, друзья! – вздохнул Курбский. – Оттерпимся – и мы владыками станем.
* * *
Опять зашевелились военные таборы во Пскове: деловито загудели боевые трубы, всполошились соборные колокола. Царское слово – закон! Московские всадники, стрельцы, копейщики, наряд и обозы тронулись в путь.
Шиг-Алея, Глинского и Данилу Романовича отозвали в Москву. Об этом много было разговоров. Ходил слух, что царь недоволен грабительскими налетами прежних воевод. Да в заморских странах худая молва пошла про русское воинство. Оставлять Шиг-Алея и его сподвижников нельзя стало. Так говорили. В угоду, мол, иноземным царствам то сделано...
Жара!
В броне и кольчугах идти было не под силу. На ходу все это сбрасывалось на телеги. Уж лучше погибнуть от пули иль от стрелы, нежели пасть от зноя и духоты.
Дымились торфяные болота, горели леса. Воздух пропитался едким дымом. Желтые, мутные тучи в безветренном воздухе заслоняли солнце. Темно-серые пятна ожогов зияли на полях и лугах. Посевы погибли.
Мелкие ручьи и реки пересохли. Безводье стало бичом людей, скотины и растений.
Андрейка скинул с себя не только теплый стеганый тегиляй, но и рубаху.
На обнаженной спине Чохова товарищи разглядели следы рубцов от батожья.
– Память о боярине Колычеве, – усмехнулся он, почесываясь, – да еще в Пушкарской слободе прибавили малость.
Головы повязали тряпками. Кони в мыле, хотя шли еле-еле. Пушки накалились – не дотронешься. Разговаривать не хочется. Голова, словно свинцовая. Клонит ко сну, но... желание сразиться с немцами превыше всего.
Степняки – татары и казаки – выглядят бодрее. Андрейка удивлялся им: джигитуют, смеются, весело болтают; на спинах стеганые ватные зипуны, а на головах меховые шапки. Терские горцы, в барсовых и овечьих шкурах, бодро поглядывают на всех черными любознательными глазами.
Иногда над наконечниками копий с глухим шелестом пролетали темные полчища саранчи, пугая коней, вызывая тошноту у людей. Всадники пробовали разгонять саранчу копьями, но это им не удавалось – саранча наваливалась плотной массой, пригибая наконечники копий. Чудно́е дело! Никогда раньше в этих местах не видывали саранчи. Что-нибудь это означает. Не иначе как некое предзнаменование.
Птица вся попряталась в лесах, в гнезда, в норы.
Войско изнывало от жажды.
На реке Великой, во время стоянки во Пскове, ратники наловили рыбы, которой в той реке неслыханное множество. Теперь, после ухи, нестерпимо мучила жажда, а воды не хватало. По дороге рек почти не встречалось. Да и дух пошел от бочек с рыбой тяжелый. Нечего делать, надо терпеть! На то и война!
Пешие воины еле передвигали ноги, словно кандалы на ногах десятипудовые. Однако никто не падал духом: там и тут раздавались шутки, прибаутки, смех.
Среди воевод и их помощников, тяжело покачиваясь на коне, ехал и Никита Борисыч Колычев. Волосы на голове слиплись, лицо блестело от пота. Хмуро посматривал он на толпу ратников; не нравилось ему, что так много мужиков вокруг него, и что все они так дружны между собою, и что вооружены все они и идут, как равные, с боярами и дворянами...
– Вот он, мой хозяин! – показал на него пальцем Андрейка.
– Эк его разнесло, голубчика! – засмеялся один молодой пушкарь.
Посыпались шутки и прибаутки. Колычев догадался, что ратники говорят про него, плюнул, отвернулся.
Василий Кречет, сутулясь, исподлобья глядел по сторонам. Он шагал рядом с телегой, на которой лежали волконейки. В последнее время он скучал, был недовольным и неразговорчивым. Куда девалась его веселость! Никакой корысти не получалось в походе.
– Негде душе разгуляться! – говорил он, мотая головой. – Один убыток! Зря Шиг-Алея убрали. Попировали бы мы с ним. – Ворчал, но от войска не отставал.
Андрейка спорил с ним, стыдил его:
– Не корысти ради, а чтоб землю оборонять, пошли мы в поход; не свою, а государеву выгоду ратники соблюдают. Храбрый врагов побивает, а трус корысть подбирает, – так говорят старики. Так оно и есть. В поле – две воли; чья сильнее – вот о чем думай! Дурень!
– Войну гоже слышать, да худо видеть, – вздыхал Кречет.
– Эх, ты! Воевать бы тебе на печи с тараканами!
Кречет ничего не ответил, только стал еще более дичиться товарищей.
Андрейка смотрел с коня на его взмокшую от пота рубашку и на его уныло опущенную голову и думал: «Чего ради такие люди живут? Ноют они и хорошего нигде не видят. В бою быть, так и вовсе не о чем тужить. Смешной! Хлеба не станет – песни запоем. Тяжело одно: ждать, коль врагов не видать».
Палимое солнцем войско двигалось на запад, по прямому пути к ливонскому замку Нейгаузен.
Ертоульные добыли в разных местах несколько десятков «языков», пригнали их к воеводам. Из расспросов выяснилось: к Нейгаузену движется три тысячи немецких всадников и пехоты под начальством самого магистра Фюрстенберга, а расположилось оно, это войско, в двадцати пяти верстах северо-западнее Нейгаузена, близ города Киррумпэ.