412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валентин Распутин » Сибирский рассказ. Выпуск IV » Текст книги (страница 19)
Сибирский рассказ. Выпуск IV
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 03:56

Текст книги "Сибирский рассказ. Выпуск IV"


Автор книги: Валентин Распутин


Соавторы: Виктор Астафьев,Аскольд Якубовский,Вячеслав Сукачев,Николай Самохин,Василий Афонин,Валерий Хайрюзов,Владимир Коньков,Леонид Чикин,Николай Шипилов,Илья Картушин
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)

Они попили чаю и посидели еще, наслаждаясь солнцем и поджидая, пока оно подберет мокроту, Митяй был весел и громок и подтрунивал над дядей Володей, над его ночным бдением. Дядя Володя по обыкновению отмалчивался, но на этот раз – с видимой затаенностью и злостью. Это в конце концов почувствовал и Митяй и отстал от него. Саню же все в это яркое утро приводило в восторг – и то, как обрывались с кедра и шлепались о шалаш и о землю последние крупные капли дождя; и то, как умиротворенно и грустно, вызывая какую-то непонятную сладость в груди, затихал костер; и то, как дурманяще и терпко пахла после дождя лесная земля; как все больше и больше выбеливалась низина, куда им предстояло идти; и даже то, как неожиданно и дурноголосо, напугав их, закричала над головами кедровка.

Солнце вошло в силу, воздух нагрелся – пора было приниматься за дело. Саня заглянул в свое ведро, стоящее по-прежнему в рюкзаке под кедром, – ягода в нем заметно осела и сморилась, и все-таки больше двух бидонов, прикинул он, в ведро уже не войдет. Можно не торопиться. Но только начал он брать, только потекла сквозь пальцы первая ягода, еще больше налившаяся, отличающаяся от вчерашней тем, что произошло в эту ночь и вобравшая в себя какую-то непростую ее силу, только окунулся он опять в ее живую и радостную россыпь, – руки заработали сами собой, и удержать их было невозможно. Под солнцем голубица скоро посветлела и стала под цвет неба – стоило Сане на секунду поднять глаза вверх, ягода исчезала совершенно, растекалась в синеве воздуха, так что приходилось затем всматриваться, напрягать зрение, чтобы снова отыскать ее – по-прежнему рясную, крупную, отчетливо видимую.

Он и не заметил, как набрал один бидон, потом другой… Ведро было полнехонько, он только разохотился. Обвязав сверху ведро чистой тряпицей, которую он для этой надобности и прихватил с собой, чтобы не высыпалась по дороге ягода, он неторопливо стал спускаться по тропке обратно. Митяй, не разгибая спины, рывками шевелился за строем реденьких березок справа, дяди Володи видно не было, он предпочитал оставаться один. От избытка счастья Саня сладостно вздохнул – так хорошо было, так светло и покойно и в себе и в мире этом, о бесконечной, яростной благодати которого он даже не подозревал, а только предчувствовал, что она где-то и для кого-то может быть. Но чтоб для него!.. И в себе, оказывается, многого не знал и не подозревал – этого, например, нечеловечески сильного и огромного чувства, пытающегося вместить в себя все сияние и все движение мира, всю его необъяснимую красоту и страсть, всю обманчиво сошедшуюся в одно зрение полноту. Саню распирало от этого чувства, он готов был выскочить из себя и взлететь, поддавшись ему… он готов был на что угодно.

Захотелось вдруг пить, и он, спустившись к речке, попил, прихлебывая из ладони.

Солнце поднялось высоко, день раздвинулся шире и стал глубже и просторней. Все вокруг было как-то по-особенному ярко и свежо, точно Саня только что попал сюда совсем из другого, тесного и серого, мира или, по крайней мере, из зимы. Воздух гудел от солнца, от его ровно и чисто спадающего светозарного могучего течения; теперь, после ночи, пила и не могла напиться и насытиться солнцем земля, и так до новой ночи, когда небо опять потребует от нее свою долю. Всякий звук, всякий трепет листочка казался не случайным, значащим больше, чем просто звук или трепет, чем обычное существование их во дню, как и сам день не мог быть лишь движением времени. Нет, это был его величество и сиятельство день, случающийся на году лишь однажды или даже раз в несколько лет, в своем величии, сиянии и значении доходящий до последних границ. В такой день где-то – на земле или в небе – происходит что-то особенное, с него начинается какой-то другой отсчет. Но где, что, какой? Нет, слишком велик и ничему не подвластен, слишком вышен и всеславен был он, этот день, чтобы поддался он хоть какому-нибудь умственному извлечению из себя. Его возможно лишь чувствовать, угадывать, внимать – и только, а неизъяснимость вызванных им чувств лишь подтверждает его огромную неизъяснимость.

Саня принялся опять за ягоду – за дело, которое было ему по силам, но, смущенный и раздосадованный то ли неумелостью, то ли оплошностью своей, помешавшими понять ему что-то важное, что-то такое, что было совсем рядом и готово было помочь ему, – расстроенный и недовольный собой, он провозился с последним бидоном долго. «Что-то», «какой-то», «где-то», «когда-то» – как все это неверно и неопределенно, как смазано и растерто в туманных представлениях и чувствованиях, – и неужели то же самое у всех? Но ведь как никогда прежде близок он был к этим «что-то» и «какой-то», ощущал тепло и волнение в себе от их дыхания и вздрагивал от их прикосновения, с готовностью раскрывался и замирал от их обещающего присутствия. И чего же недоставало в нем, чтобы увидеть и понять? Какого, способного отделиться, чтоб встретить и ввести вовнутрь, существа-вещества, из каких глубин, какого изначалья? Или его только дразнили, играли с ним в прятки, заметив его доверчивость и любопытство? И как знать: если бы он оказался в состоянии угадать и принять в себя эту загадочную и желанную неопределенность, раскрыть и назвать ее словом – не стало бы это примерно тем же, что говорящий попугай среди людей?

Увидев, что дядя Володя направляется к шалашу, Саня пошел вслед за ним и хотел высыпать из своего бидона в его далеко не полный горбовик, но дядя Володя неожиданно грубо и резко не позволил. Саня, очень удивленный, отступил и поставил бидон на землю рядом с рюкзаком. Делать больше было нечего. Он сел на камень возле потухшего костра и, задумавшись и заглядевшись без внимания, окунулся опять в тепло и сияние до конца распахнувшегося, замершего над ним во всей своей благодати и мощи, раскрытой бездонности и нежности, без сомнения, заглавного среди многих и многих дня. Он сидел и слабой, усыпленной, завороженной и отрывистой мыслью думал: «Что же мне еще надо? Так хорошо! В одно время он, такой день, и я… в одно время и здесь…».

И когда на обратном пути поднялись они с тяжелой поклажей на вершину перевала, на тот таежный каменный «трон», откуда волнами уплывали в дали леса; когда, встав на краю обрыва, оглядел на прощанье Саня это сияющее под солнцем без конца и без края и синеющее уже под ним величественное в красоте и покое первобытное раздолье, – от восторга и непереносимо сладкой боли гулко и отрывисто застучало у Сани сердце: пусть, пусть что угодно – он это видел, чувствовал, хоть малой долей он с этим породнился навсегда.

В поздних и мягких сумерках они вышли к Байкалу, перешли через рельсовую дорогу и в высоко и округло, как остров, стоящем лесном отбое между дорогой и берегом скинули со спин поклажу. Мягкие сумерки – верный признак того, что сегодняшний день по звонкой и чистой мощи своей не повторится ни завтра, ни послезавтра, долго-долго. Земные праздники мы знаем – то был праздник неба, который оно, небо, не может справлять только в своих просторах, – то было щедрое пограничье между двумя пределами. И вот он кончился, и вот оно минуло. Догорел свет, небо потухло, не давая глубины, и затмилось: сглупа выскочили над Байкалом слабые, мутные звездочки и тут же, как одернутые, скрылись. Резко и отчетливо выделяясь, темнел лес, не вставший еще сплошной стеной, выказывающий разнорост и глубину, в нем длинными и тоскливыми вздохами пошумливал верховой ветер. Резко очерчивались густой синью и дальние берега на той стороне Байкала; вода в море, притушенная скучным небом, едва мерцала дрожащим и искривленным, как бы проникающим из-под дна свечением.

До поезда оставалось минут сорок. Растянувшись на траве у края обрывистого берега, они не шевелились: не было сил. Гудели ноги, гудели спины – без боязни хоть сколько-нибудь ошибиться, это можно было сказать о всех троих. Они замешкались сначала на ягоде из-за дяди Володи, которому хотелось добрать горбовик, потом замешкались в дороге, соблазнившись шишками, когда Митяй отыскал припрятанный колот и показал, как им пользуются в деле. Так что шли они из тайги с двумя разными урожаями – не шли, а, припозднившись больше, чем можно, последние километры бежали едва не бегом, чтобы успеть при свете. В темноте по этой тропе сам черт ногу сломит, не то что они. Спина у Сани саднила: нижней тяжелой кромкой ведра, прыгающего при каждом шаге, он набил себе кровавую полосу, только теперь по-настоящему оценив достоинство горбовика. Дядя Володя к концу дороги совсем запалился, он и теперь дышал со всхлипами, делая попытки ругаться и давясь словами. Митяй молчал; привычный и не к таким марш-броскам, он устал, но не изнемог, и лежал отдыхая, а не так, как Саня с дядей Володей, – пластом, мало что и видя и слыша вокруг себя.

Отдышавшись, Митяй поднялся, нашел справа от леска спуск к Байкалу, у воды разделся до пояса и стал шумно плескаться, пошлепывая руками по телу и вскрикивая; Саня подумал, что и ему надо бы тоже помыться, но ноги не поднимали. Митяй, взбодренный и повеселевший, вернулся с котелком воды и, развязывая притороченную к горбовику торбу с оставшейся едой, сказал:

– Хорошо бы чаек сварганить, да не успеем.

Саня потянулся к рюкзаку, достал из него хлеб и мятые яйца, кое-как вытянул из кармашка кружку. Что хотелось, так это пить. Теперь, когда немного отдохнули и вязкая горечь из горла ушла, давала знать себя глубокая, требовательная жажда. Он залпом выпил кружку, хотелось еще. Дядя Володя тоже потянулся к котелку и принялся пить через край, толстое и морщинистое горло его ходило, как мехи. Митяй подождал, пока дядя Володя оторвется, выплеснул остатки и протянул ему котелок:

– Теперь твоя очередь.

– Вон парень сходит, – прохрипел дядя Володя, передавая котелок Сане.

Саня спустился, заставил себя умыться, вытер лицо рукавом рубашки и, замерев, прислушался. Все вокруг затаенно жило своей отдельной, не сходящейся в одно целое, жизнью: так же пошумливал в верхушках деревьев вялый, прерывистый ветер, слабо шевелилась с облизывающимся причмокиванием вода, пестрела, отдавая теплом, россыпь камней на берегу, плавали в воздухе над водой с резким моторным звуком круглые черные жуки. Сверху доносились неразборчивые и недружелюбные голоса дяди Володи и Митяя. Когда Саня подошел, они смолкли. Он снова налил в кружку воды и принялся очищать яйцо. Есть по-прежнему не хотелось – по-прежнему хотелось пить, но, чтобы получить у кого-то право на воду, он заставил себя проглотить невкусную и теплую мякоть яйца.

Рюкзак сполз с ведра, и оно, обвязанное сверху тряпкой, выделялось в темноте резкой, раздражающей глаз белизной. Саня не поленился и прикрыл ведро.

– Ну и что ты собираешься делать с этой ягодой? – вдруг спросил дядя Володя, спросил негромко, но как-то значительно, с ударением.

– Не знаю, – пожал плечами Саня. Он решил, что дядя Володя спрашивает потому, что не уверен, сумеет ли он, Саня, обработать без взрослых ягоду. – Сварю, наверно, половину… половину истолку.

– Нельзя ее варить, – решительно и твердо сказал дядя Володя. И еще решительней добавил: – И есть ее нельзя.

– Почему?

– Кто, какой дурак берет ягоду в оцинкованную посуду? Да еще чтоб ночевала! Да такая ягода!

Саня ничего не понимал: какая такая особая ягода? При чем здесь «ночевала»? Что такое оцинкованное? Шутит, что ли, дядя Володя?

Митяй не сразу, с какой-то излишней задумчивостью и замедленностью, поднялся, нагнулся над Саниным рюкзаком и стащил с ведра тряпку. И увидел – ведро действительно оцинкованное.

– Ты, гад!.. – оборачиваясь к дяде Володе, начал он. – Ты что же это делаешь, а? Ты что же это?.. – Он двинулся к дяде Володе, тот вскочил. – Ведь ты же видал, ты знал, ты, главно, там видал! И дал парню набрать, дал ему вынести – ну, не гад ли, а?!

– Только тронь! – предупредил дядя Володя, отскакивая, и закричал: – А ты не видал? Ты там не видал? Ты не знал? Чего ты ваньку валяешь? Оно на виду, оно открытое стояло! Ты что, маленький?!

Митяй опешил и остановился.

– Да видал! Видал! – завопил он. – Знал! Но у меня, главно, из головы вон. Я смотрел и не видал. А ты, гад, ждал. Я забыл, совсем забыл!

– Больше не забудешь. Учить вас надо. И парень всю жизнь будет помнить.

Митяй заметался, словно что-то подыскивая под ногами, на глаза ему попалось ведро с открытой ягодой, – решительно и вне себя он выхватил это ведро из рюкзака и резким и быстрым движением вымахнул из него ягоду под откос. Она зашелестела, скатываясь, и затихла.

– Митяй, ты что?! – вскочил до того сидевший и все еще ничего не понимавший Саня. – Зачем ты, Митяй?! Зачем?!

– Нельзя, Саня, – торопливо и испуганно забормотал Митяй, и сам пораженный той решимостью, с которой он расправился с ягодой. – Нельзя. Она, главно, за ночь сок дала… сам отравишься и других… никак нельзя в оцинкованное… Ну, идиот я, ну, идиот. От и до. Ходи с таким идиотом…

Он сел и затих. Саня подобрал ведро и поставил его в рюкзак, потом аккуратно, со странной внимательностью следя за собой, как за посторонним, застегнул рюкзак на все застежки.

– Теперь, дядечка Володечка, ходи и оглядывайся, – неожиданно спокойно сказал Митяй. – Такое гадство в тайгу нести… мало тебе поселка?!

– Сядешь, – так же спокойно ответил дядя Володя. – Сидел и еще сядешь.

– А я об тебя руки марать не буду, – уверенно и как дело решенное заявил Митяй. – На тебя первая же лесина сама свалится. Вот увидишь. Тайга такие фокусы не любит… ой, не любит!

Стал слышен стукоток поезда.

…Сане снились в эту ночь голоса. Ничего не происходило, но на разные лады в темноту и пустоту звучали в нем разные голоса. И все они шли из него, были частью его растревоженной плоти и мысли, все они повторяли то, что в растерянности, в тревоге или в гневе мог бы сказать он. Он узнавал и то, что мог бы сказать через много-много лет. И только один голос произнес такое, такие грязные и грубые слова и таким привычно-уверенным тоном, чего в нем не было и никогда не могло быть.

Он проснулся в ужасе: что это? кто это? откуда в нем это взялось?

Николай Самохин

КОРОЛЕВСКИЙ ТЕРЬЕР

Собака – друг человека. Истина эта стара, как мир. Но у кого она не вызывает сомнения. Случается, что собака рвет на человеке штаны или даже, взбесившись, кусает собственного хозяина, но все равно – друг человека. Нет смельчака, который бы отважился опровергнуть эту формулу. Мы, по крайней мере, такого не встречали. Очевидное «дважды два – четыре» вызывает у некоторых умников скептические улыбки, лирическое «Собака – друг человека» – никогда. Нет такого декрета, указа, законоположения – считать ее другом, но убеждение это, как выразился один знакомый нам писатель, «записано алмазными иглами в уголках наших глаз».

Бывает, что и человек – друг человека. Случается. Но реже. Друга-собаку завести просто. Купил за полста рублей щенка, обучил его подавать лапу – вот и друг. Друга-человека за полсотни не купишь. Не купишь и за тысячу. Друзья, давно замечено, вовсе не покупаются. Они, увы, только продаются. И вообще, с человеком, прежде чем он станет тебе настоящим другом, надо, как известно, съесть вместе пуд соли. Что с другом-собакой делать не обязательно.

Однако ближе к делу.

Аркадий Сергеевич Зайкин и Лев Иванович Киндеров съели вместе двенадцать пудов соли. Они однажды, интереса ради, подсчитали – и убедились: точно, двенадцать. Даже двенадцать с половиной – ровно двести килограммовых пачек. Но полпуда они, для ровного счета, великодушно сбросили. Ели они соль на Таймыре и Чукотке, в Уренгое и Нижневартовске, в Приморье, на Камчатке, Урупе, Итурупе и Кунашнре, на Енисее и Витиме… Да где только не ели! И не потому, что соль в местах отдаленных казалась им вкуснее. Просто Зайкин и Киндеров работали в одном проектном институте, в одном и том же отделе изысканий и мотались по стране совсем не ради пикников на лоне нетронутой природы. Гнал их в глухомань служебный долг – во-первых, и похвальный энтузиазм, святое горение (пока были молоды) – во-вторых.

Но пришло время – и друзья осели в городе. Аркадий Сергеевич дослужился до начальника своего же отдела изысканий, а Лев Иванович, обладавший умом более аналитичным и успевший написать за годы скитаний кандидатскую, перешел работать в научно-исследовательский институт, где сразу получил лабораторию, а вскоре защитил и докторскую диссертацию.

Соответственно изменился и образ жизни их, быт. Уже не одна палатка на двоих грела друзей. Зайкин занимал в городе трехкомнатную, малогабаритную «распашонку», а доктор Киндеров – трехкомнатную же, но полногабаритную, квартиру в Академгородке. Видались они теперь реже: интересы разделяли, правда, чуть-чуть, а больше занятость и расстояние. От центра города до центра Академгородка, как-никак, тридцать километров – не через дорогу перебежать.

Но дружба осталась. Прокопченная у костров, промороженная во льдах Таймыра, просоленная двенадцатью пудами вместе съеденной соли, не считая мелких брызг морей Карского, Лаптевых, Чукотского, Охотского и пролива Лаперуза.

Встречались. Разок, а то и два в месяц. Чаще – на территории Льва Ивановича. Он как-то незаметно сделался вроде бы старшим в дружбе. Что ж, дело понятное: доктор наук, светило, за границей печатают, на симпозиумы в Канаду приглашают. Еще и потому они не могли не встречаться, что давно дружили их супруги, еще с того времени, когда сами они по Сибири колесили, надолго оставляя жен. И сошлись женщины, похоже, крепче даже, чем их мужья. Хотя мужчины к пылкости дамской дружбы относились с некоторой иронией, считая свою надежнее, железобетоннее.

Вот такая ситуация сложилась к моменту, когда Лев Иванович Киндеров вдруг завел собаку.

Завел он ее как-то странно, не по-людски, ну, не в обиду будь сказано, – по-пижонски. Привез щенка из Москвы, на самолете. И отдал там за него двести рублей. Почти что месячную зарплату своего друга, если отбросить сибирский коэффициент.

Аркадия Сергеевича, крестьянского сына, такой аристократический жест не то чтобы покоробил (он и сам прижимистым не был), но ошеломил.

– Ну даешь, профессор! – вытаращил он глаза. – Небось и билет на него покупал?

Оказалось, да: пришлось покупать на песика билет. Но щенок того стоил. Был он редчайшей породы, называлась эта порода Кинг-Блю-Терьер, что в переводе означало будто бы – Королевский Голубой Терьер. Вот так вот! Королевский – не меньше. В Москве немногочисленные владельцы таких собак объединялись в отдельный клуб, а здесь единственным клубменом, получалось, сделался теперь Лев Иванович.

– Невестушку-то где ему будешь искать, когда подрастет? – поддел друга Аркадий Сергеевич.

– Да, это будет проблема, – серьезно ответил Киндеров.

К щенку прилагалась его родословная. Мать честная! что это было за генеалогическое древо! Лично Аркадий Сергеевич своих предков дальше деда Куприяна, выходца из Вятской губернии, не помнил. Да и деда он помнил смутно, а уж как отчество его, вовсе не знал. Куприян Зайкин – и все. Землепашец и, по совместительству, скорняк. Лев Иванович проглядывал свою родословную чуть дальше. По мужской линии он происходил из обрусевших немцев, знал, что прадед его носил фамилию не Киндеров, а Киндеркнехт, что намекало на причастность прадеда, или его далеких предков, к воинскому делу.

Пес в этом смысле давал друзьям форы лет триста. Звали его Гамильтон, но перед этим, последним, стоял еще такой список имен, что невозможно было упомнить. Среди неисчислимых же предков щенка вот какие значились высокопоставленные особы: Аякс фон Дитрих Сберг, Клиф фон Цилли энд Гренди, Цилли фон Дитрих Фриденсбург, Ирвин Блю Стар Инч; а по сучьей (извиняемся), материнской, линии – Беата Айриш Хиппи, Лав-Алка-Дарья, Дуня фон Блауен Шевалье… И все – германских, английских, нидерландских кровей. Все – с медалями, грамотами, дипломами, призами…

Впервые друзья не вспоминали былые походы, а целый вечер говорили только о щенке. Гладили его, почесывали брюхо, трепали за ушами. Пес на ласки не отвечал. Был он черен, кучеряв, как воротник из каракуля, и угрюм. Но весь секрет заключался в том, что с возрастом, граф этот или виконт, должен был поменять масть, сделаться голубым – чем хозяин особенно умилялся.

Аркадий Сергеевич, в отличие от черноволосого друга, сам давно уже стал голубым, то есть сивым, но эту перемену масти ему никто в заслугу не ставил. И прежде всего жена, которая была значительно моложе Зайкина.

В общем, так: впервые, опять же, Аркадий Сергеевич с женой красноречиво переглянулись, украдкой от приятелей. Раньше мужчины переглядывались по поводу каких-нибудь фантазий супругов, а теперь вот Зайкин с женой: дескать, доктор-то наш… того, с жиру беситься начинает.

Такая вот произошла история. Аркадий Сергеевич, конечно же, щенка не воспринял серьезным конкурентом. Просто подивился чудачеству друга. Ну, дома, когда вернулись, маленько позлословили. Да нет, не позлословили (слишком сроднившимися они были людьми) – пошутили, побалдели, как теперь говорят. Жена, запомнившая из всех предков щенка только Дуню фон Блауен, называла его «дунькин сын», и это ее очень веселило.

Однако еще ближе к делу. То есть теперь уже непосредственно к нему.

Праздновали день рождения Ирины Киндеровой. Компания собралась небольшая, в основном, женская. Две сотрудницы Ирины, непрерывно курившие сигареты (Ирина была учительницей, в школе у них курить не разрешалось, и бабоньки отводили душу в домашних условиях); секретарша Льва Ивановича, дама еще довольно молодая, но чопорная, значительная – она видом своим, прямизной, суровостью старалась всегда уравновесить некоторую мальчишескую развинченность шефа, излишний его демократизм, считала это своим долгом; из родственников – мать именинницы и двоюродная сестра.

Пришел и Аркадий Сергеевич со своей Машей. Маша, как только разделась, так сразу села около именинницы, так сразу они и слепились плечиками, и заворковали. Очень любили друг дружку жены Льва Ивановича и Аркадия Сергеевича.

На стол подавала сестра Ирины. Она была за хозяйку. Именинницу из красного угла не выпускали.

Подступила очередь гвоздя программы всякого сибирского застолья – пельменей. Возникла пауза. Изрядно уже насытившиеся гости откинулись от стола, закурили теперь все.

Вошла сестра-хозяйка. Вместо блюда с пельменями она держала на вытянутых руках, словно большую рыбину, изящный французский сапог коричневой кожи. Увы, бывший изящный.

– Гамильтон съел сапог! – сказала сестра трагическим шепотом. Вид у нее был настолько обескураженный, убитый, словно это не пес поработал над импортным дивом, а сама она, лично.

Сапог выглядел ужасно. Собственно, это был уже не сапог, а жеваная половая тряпка. Даже металлической молнией-застежкой не побрезговал потомок Аякса фон Дитриха.

Жены Киндерова и Зайкина стремительно вскочили.

– Мой! – крикнула Ирина.

– Мой! – крикнула Маша.

Аркадий Сергеевич увидел глаза жены, и ему сделалось страшно: отчаявшиеся, ослепшие, безумные глаза!

Женщины стояли, как гренадеры на смотру, как… соляные столбы. У них даже на междометия, на вздохи сил не хватало. Они только, перекрикивая одна другую, как: заведенные повторяли:

– Мой!?

– Мой!!

– Мой!!!

– Мой!!!!

Первой обрела способность двигаться Ирина. Хватаясь за прически школьных подружек, она выбралась из-за стола, рванула из рук сестры сапог, поднесла к глазам, отыскивая какие-то приметы. Подняла бледное, лицо.

– Мой, – сказала горестно, и злые слезы мелким дождем сыпанули из ее широко открытых глаз.

Жена Аркадия Сергеевича обессиленно упала в кресло. Не ее был сапог! Слава тебе, пресвятой господи!

Зайкину от ее столь явного облегчения сделалось еще хуже, совсем нехорошо. Он даже зажмурился на секунду. А когда открыл глаза, увидел, что Ирина, зловеще помахивая сапогом, движется к мужу. Левушка же ее медленно, обреченно втягивает голову в плечи. И каменная вокруг стоит тишина.

Ирина не дошла до мужа, круто развернулась в сторону коридора:

– Сейчас я ему, гаду, башку расшибу!

Лев Иванович вскочил, поймал ее за плечи:

– Не смей! Лучше – меня!

– Ага! Жалко! Тебе его жалко!.. А ты знаешь, сколько они стоят? – она потрясла сапогом. – Ты знаешь, сколько за них на барахолке просят? Не хватит рассчитаться ни этой тварью, ни его поганым потомством!.. Если у него будет потомство.

Тяжелая получилась сцена, неприятная. Про пельмени забыли. Какие там к дьяволу пельмени!

Но мало-помалу смута улеглась. Взяли себя в руки – все-таки интеллигентные люди. Даже постарались перевести драматическое событие на шутку. И тут очень помогла секретарша (она – молодец женщина: чутко пасла интересы шефа и о самочувствии его заботилась): изменила своей обычной чопорности и рассказала анекдот, который то ли где-то слышала, то ли в «Крокодиле» вычитала. Суть примерно такая: некая дама прогуливает на поводке боксера, а некий прохожий спрашивает у нее – не продадите ли собачку? Дама отвечает: я бы продала, да вам не по деньгам будет. «Отчего же? – спрашивает прохожий. – Ведь не слона же вы продаете и не льва, а всего-навсего собаку, так сказать, четвероногого друга». – «А потому, – сказала дама, – что этот друг, как вы изволили выразиться, изгрыз у меня стенку, стоимостью в две с половиной тысячи рублей, и арабский спальный гарнитур. Короче, если у вас имеется с собой восемь тысяч – забирайте. Вместе с намордником».

Посмеялись. И Лев Иванович сказал несколько отмякшей супруге:

– Ладно, старушка, не убивайся. У меня скоро статья в журнале выйдет, считай, что это твои будущие сапоги.

Ну-с, закончился праздник. Стали гости расходиться. Супруга Зайкина попробовала надеть свои уцелевшие сапоги, а они ей вдруг не полезли! Хозяйкины оказались сапоги, тридцать шестого размера. А Маша, которая была значительно крупнее своей субтильной подружки, носила тридцать восьмой.

Все онемели.

Маша силилась улыбнуться, но у нее дрожали губы.

– У, крокодил! – взорвалась Ирина и такого пинкаря дала подвернувшемуся щенку, что он, вякнув, отлетел метра на три.

– Машенька, голубчик, золотко! – заговорил Лев Иванович. – Не переживай, я все возмещу.

– Да брось ты, – буркнул Аркадий Сергеевич. – При чем тут «возмещу»… Домой вот как добираться…

Решили вызвать из города такси. Поскольку время было ночное, диспетчер предупредила: «Пойдет с включенным счетчиком». А это означало – готовь четырнадцать рублей. Лев Иванович засуетился, выхватил кошелек:

– Аркаша, вот возьми!

– Ты совсем рехнулся? – обиделся Аркадий Сергеевич.

Правую ногу Маши (сволочь Гамильтон начал с правого сапога) обмотали шарфом, в таком покалеченном виде довели ее под руки до такси, усадили. Всю дорогу Зайкины подавленно молчали. А когда Аркадий Сергеевич стал рассчитываться с водителем, то обнаружил в кармане пальто незнакомые пятнадцать рублей. Друг Лева успел, значит, сунуть их туда незаметно. Аркадий Сергеевич расстроился:

– Тьфу ты! Вот же прохиндей! Еще бы додумался за сапоги сунуть.

– Мог бы и додуматься, – жестко сказала жена.

С тех пор дружба между семействами пошла на убыль, дала, как говорится, трещину. Прекратились чуть ли не ежедневные телефонные перезванивания между супругами. Когда Киндеровы приглашали Зайкиных в гости – подышать свежим академгородковским воздухом, Маша отказывалась ехать, ссылаясь на головную боль. «Если хочешь, поезжай один», – говорила ледяным тоном. Аркадий Сергеевич один, естественно, не ехал: это было бы слишком уж явной демонстрацией Машиной непримиримости. Встречались они со Львом Ивановичем поэтому без жен, когда Аркадию Сергеевичу приходилось бывать в Академии по делам. Обычно он звонил из автомата и говорил: «Лева, я здесь». Лев Иванович цеплял на поводок Гамильтона, выводил погулять. Они усаживались где-нибудь на скамеечке, пес носился по газонам, друзья смотрели, как он резвится, и… молчали. Или перебрасывались незначащими фразами. Говорить о причине размолвки, выяснять отношения было тягостно, делать вид, что ничего не произошло, они не умели – разговор не клеился. Грустные, словом, были встречи.

Аркадий Сергеевич поглядывал на Гамильтона неприязненно. Он понимал, конечно: не в собаке зарыта «собака», но все же… с него, черта, началось. «Эх, – думал Аркадий Сергеевич, – носили бы туфлишки за двадцатку, как в молодости, не гонялись бы за дороговизной, не выпяливались бы… Аристократки, понимаешь! Эллочки-Людоедки. С дочками миллионеров соревнуются…»

Однако он понимал и то, что возврата к стоптанным студенческим туфелькам не будет. Вот и друг сидит рядом – в кожаном пиджаке, модных брюках и умопомрачительных ботинках. А всего-то собачку вышел прогулять. Да и сам Зайкин не в телогрейку был наряжен.

Лев Иванович в такие минуты тоже не жаловал пса, напоминавшего ему, как видно, о душевной травме. Во всяком случае, когда Гамильтон весело облаивал прохожих или кидался за какой-нибудь собачонкой, доктор неинтеллигентно кричал:

– Фу! Сучья морда! (Хотя Гамильтон безусловно был кобелем).

Но мы поступились бы жизненной правдой, если бы написали, что замечательная эта дружба так и зачахла. Уж это было бы передержкой, шаржем, откровенной сатирой. Нет, дружба уцелела и даже расцвела с новой силой. И воскресили ее жены. Опять же они! Ах, братья-мужчины, как не поклониться нашим вздорным, капризным, злопамятным, чутким, мудрым, прелестным подругам! Иногда стоит, честное слово.

Ирина связала для Маши совершенно потрясающую кофточку из мохера и, незваная, явилась к ней на день рождения. Женщины обнялись, расплакались: «Дуры мы, дуры!.. Идиотки!» – и мир был восстановлен. На другой день, уже у Киндеровых, они сами, без помощи мужчин, приколотили чуть ли не под самым потолком специальную полочку, покидали туда обувь, а этому высокородному балбесу Гамильтону со смехом сказали: «На-ко теперь, выкуси!»

Так что с этой стороны все опять в полном ажуре.

Но недавно произошло новое ЧП. Гамильтон съел ботинки шефа Льва Ивановича. Прекрасные португальские ботинки из натуральной замши. Шеф впервые посетил квартиру своего подчиненного: Лев Иванович заманил его посмотреть редкостную коллекцию минералов. Рассеянный Киндеров не успел предупредить начальника, тот – по укоренившейся нынче моде – разулся в коридоре, и пока они со Львом Ивановичем любовались коллекцией, а Ирина готовила на кухне коктейли и кофе, Гамильтон пообедал заграничным товаром. Причем он не просто изгрыз ботинки, он начисто сожрал их, оставив только подошвы, сработанные из какой-то вовсе уж несъедобной синтетики.

Оскорбленный шеф привязал подошвы к ногам ленточками (подходящего размера обуви для него не нашлось) и в таком виде ушлепал домой, полагаясь на то, что нравы в Академгородке демократические.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю