Текст книги "Партия расстрелянных"
Автор книги: Вадим Роговин
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц)
Наибольшие трудности для организаторов процесса представляло вымогательство признаний у пяти главных подсудимых, присутствие которых на суде Сталин считал обязательным (Бухарин, Рыков, Раковский, Крестинский и Розенгольц). Все они несколько месяцев до ареста жили с сознанием его неминуемости. По свидетельству Бармина, когда он в начале 1937 года беседовал с Крестинским, ещё остававшимся первым заместителем наркома иностранных дел, тот находился в столь угнетённом состоянии, что «с видимым усилием пытался отвечать на деловые вопросы, но сейчас же забывал о них… Ощущение обречённости Крестинского меня не покидало во время этого разговора» [64].
В марте 1937 года Сталин заявил Крестинскому, что человеку, находившемуся в прошлом в оппозиции, неудобно оставаться на таком посту, где приходится вступать в частые контакты с иностранцами. Крестинский был переведён в Наркомат юстиции и, проработав там два месяца, был арестован [65].
До состояния предельной деморализованности был доведён и Розенгольц, который до своего ареста упорно добивался встречи со Сталиным, желая убедить его в своей невиновности. На процессе это его стремление было истолковано таким образом, будто на этой встрече он намеревался убить Сталина.
По-видимому, особую сложность для устроителей процесса представляло получение признательных показаний от Раковского – старейшего деятеля революционного движения и личного друга Троцкого на протяжении трёх десятков лет. Перебрасываемый с 1928 года всё в более тяжёлые условия ссылки, Раковский капитулировал позже других лидеров оппозиции. Вслед за этим открылась полоса его глубокого политического падения. После своего восстановления в партии в ноябре 1935 года он направил Сталину унизительное письмо следующего содержания:
«Я узнал вчера о моём обратном принятии в партию и вчера же я получил свой партийный билет.
Это было для меня большим и радостным событием.
Позвольте мне по этому случаю выразить Вам свою горячую благодарность и свою глубокую признательность.
Даю Вам заверение, дорогой Иосиф Виссарионович, как вождю нашей великой партии и как старому боевому товарищу, что я применю все мои силы и способности, чтобы оправдать Ваше доверие и доверие ЦК.
С большевистским приветом. Искренне Вам преданный Х. Раковский» [66].
В дни первого московского процесса Раковский выступил с позорной статьёй, требующей расстрела для подсудимых [67].
Арестованный в январе 1937 года, Раковский представил обширные письменные показания о мотивах, побудивших его к оппозиционной деятельности. В них он, в частности, указывал, что пришёл к выводу о перерождении пролетарской диктатуры в СССР. «Оставаясь социалистической в своей основе, поскольку земля и другие орудия и средства производства являются общественным достоянием,– писал он,– пролетарская диктатура превратилась в государство сословное. Служебное сословие подменило пролетариат и трудящиеся массы (как носителей власти.– В. Р.)» [68].
Разумеется, следствию требовались не эти показания, фактически обличающие сталинский режим, а такие, которые бы политически компрометировали оппозицию. Показания такого рода Раковский стал давать лишь после нескольких месяцев заключения. О причинах этого он попытался осторожно рассказать на процессе. «Я помню и никогда этого не забуду, пока буду жив,– говорил он,– то обстоятельство, которое меня окончательно толкнуло на путь показаний. Во время одного из следствий я узнал, ‹…› что разразилась японская агрессия против Китая, против китайского народа, я узнал относительно неприкрытой агрессии Германии и Италии против испанского народа. Я узнал относительно лихорадочных приготовлений всех фашистских государств для развязывания мировой войны. То, что читатель обыкновенно вычитывает каждый день по маленьким дозам в телеграммах, я это получил сразу в крупной, массивной дозе. Это на меня подействовало потрясающим образом… Я считал, что отныне моя обязанность – помочь в этой борьбе против агрессора, ‹…› и я заявил следователю, что с завтрашнего дня я начну давать полные и исчерпывающие показания» [69].
Разумеется, следствие не ограничивалось подобной игрой на грозящей Советскому Союзу военной опасности и другими изощрёнными идеологическими и психологическими приёмами.
Большинство следователей, готовивших данный процесс, были арестованы в 1938 году. На допросах они сообщили, что показания обвиняемых были получены в результате обещаний Ежова сохранить им жизнь, а также зверских истязаний и издевательств. В 1956 году бывшая начальница санчасти Лефортовской тюрьмы Розенблюм рассказала, что во время следствия Крестинского доставили с допроса в санчасть в бессознательном состоянии: он был тяжело избит, вся его спина представляла сплошную рану [70].
Задолго до процесса Сталиным был организован ряд провокационных акций, к которым относились командировка Раковского в Японию, а Бухарина – в Европу. Ещё в 1937 году Троцкий высказывал предположение, что эти командировки были устроены, чтобы впоследствии приписать Раковскому и Бухарину связь с иностранными разведками [71]. И действительно, Раковский «признался» на суде в том, что во время пребывания в Японии он был завербован тамошними спецслужбами. От Бухарина, упорно отказывавшегося признать обвинения в шпионаже, удалось добиться лишь признания о достижении им соглашения с меньшевиком Николаевским относительно того, что в случае провала «заговора» II Интернационал поднимет кампанию в защиту «заговорщиков» [72]. Уже во время процесса Николаевский выступил с заявлением, в котором утверждал, что во время его встреч с Бухариным по поводу покупки советским правительством материалов архива Маркса и Энгельса, не происходило «ничего, хотя бы отдалённо напоминающего переговоры политического характера. Встречи не носили характера каких-то тайных свиданий и были превосходно известны организаторам теперешнего московского процесса» [73].
Некоторых обвиняемых, по-видимому, шантажировали компрометирующими фактами, имевшими место в их биографии. Так, Зеленский и Иванов обвинялись в работе до революции на царскую охранку. Комментируя эти обвинения, Троцкий напоминал, что сразу после Октябрьской революции партийные комитеты и органы ЧК приступили к тщательному изучению полицейских архивов с целью выявления провокаторов, которые понесли суровое наказание. Вся эта работа была завершена в 1923 году. В её ходе, помимо данных о полицейских агентах, были получены материалы, свидетельствовавшие, что некоторые молодые революционеры вели себя на допросах в полиции недостаточно осторожно или малодушно, отрекались от своих взглядов и т. д. Сталин сконцентрировал все такие материалы в своём архиве и шантажировал ими в чём-то скомпрометированных лиц с целью добиться от них полного послушания. К числу таких лиц могли относиться Зеленский и Иванов. Троцкий выражал абсолютную уверенность в том, что они никогда не были агентами охранки; «но у Сталина были какие-то документы, которые дали ему возможность сломить волю этих жертв и довести их до последней стадии морального унижения. Такова система Сталина!» [74]
О том, что предположение Троцкого близко к истине, косвенно свидетельствует процедура, через которую был проведён Постышев. За 8 месяцев до его ареста было принято постановление Политбюро, в котором «устанавливался факт подачи т. Постышевым в 1910 г. унизительного ходатайства на имя командующего Московским военным округом о смягчении судебного приговора». Объясняя «этот недопустимый факт» «молодостью и несознательностью Постышева», Политбюро объявило ему выговор за то, что он не сообщил Центральному Комитету о подаче этого ходатайства [75].
Наиболее сложная проблема связана с поведением в тюрьме Бухарина. В последнем слове на суде он рассказал, что около 3 месяцев «запирался». Для него был установлен более щадящий режим, чем для его сопроцессников, в результате чего он в тюрьме «работал, занимался, сохранил голову» [76]. В начале следствия ему было разрешено послать жене письмо с просьбой отобрать и прислать книги из его библиотеки, которые могут понадобиться для его научных занятий. Ларина дважды передавала книги, которые Бухарин использовал для работы над своими рукописями. Некоторые книги, необходимые для работы, передавал Бухарину и его следователь Коган.
Всего Бухарин написал в тюремной камере более 50 печатных листов. Понятно, что такое количество относительно завершённых работ самого разного жанра, написанных с использованием многочисленных отечественных и зарубежных источников, он не мог бы создать, если бы к нему применялись пытки и издевательства.
Все тюремные сочинения Бухарина направлялись Сталину, который до своей смерти хранил их в своём личном архиве. Они увидели свет только в 1994—1996 годах. Среди трёх больших сохранившихся рукописей хронологически первой является работа «Социализм и культура», представляющая вторую часть труда «Кризис капиталистической культуры и социализм» [77] (первая часть под названием «Деградация культуры при фашизме», написанная в основном до ареста Бухарина, до сих пор не найдена). Эта книга включает, помимо острой критики фашизма, апологетическую картину «построения социализма» в СССР.
Вслед за этим Бухарин написал незавершённый автобиографический роман [78], теоретическую работу под названием «Философские арабески» [79] и книгу стихов [80].
В архиве Сталина хранятся 4 письма Бухарина, направленных из тюрьмы. Из них ныне известно обширное письмо, написанное за три месяца до суда и снабжённое бухаринскими пометками: «Весьма секретно. Лично. Прошу никого другого без разрешения И. В. Сталина не читать». В этом письме Бухарин многократно возвращался к описанию своего невротического состояния («я весь дрожу сейчас от волнения и тысячи эмоций и едва владею собой»; «совсем не знаю, в каком я буду состоянии завтра и послезавтра etc.Может быть, что у меня, как у неврастеника, будет такая универсальная апатия, что я и пальцем не смогу пошевельнуть»; «господи, если бы был такой инструмент, чтобы ты видел всю мою расклёванную и истерзанную душу!»).
«Стоя на краю пропасти, из которой нет возврата,– писал Бухарин,– я даю тебе предсмертное честное слово, что я невиновен в тех преступлениях, которые я подтвердил на следствии… Мне не было никакого „выхода“, кроме как подтверждать обвинения и показания других и развивать их: либо иначе выходило бы, что я „не разоружаюсь“».
Пытаясь дать теоретическое обоснование такому своему поведению, Бухарин «соорудил примерно такую концепцию»: у Сталина имеется «какая-то большая и смелая политическая идея генеральной чистки а) в связи с предвоенным временем, b) в связи с переходом к демократии. Эта чистка захватывает а) виновных, b) подозрительных и с) потенциально подозрительных. Без меня здесь не могли обойтись. Одних обезвреживают так-то, других – по-другому, третьих – по-третьему». Умоляя Сталина не воспринять эти соображения таким образом, будто он упрекает вождя «даже в размышлениях с самим собой», Бухарин писал: «Я настолько вырос из детских пелёнок, что понимаю, что большие планы, большие идеи и большие интересы перекрывают всё, и было бы мелочным ставить вопрос о своей собственной персоне наряду с всемирно-историческими задачами, лежащими прежде всего на твоих плечах». Единственный парадокс, который мучает его, заключался, по словам Бухарина, в том, что Сталин, возможно, не исходит из этой «всемирно-исторической» идеи, а действительно верит в его преступления. «Тогда что же выходит? Что я сам помогаю лишиться ряда людей (начиная с себя самого!), то есть делаю заведомое зло! Тогда это ничем не оправдано. И всё путается у меня в голове, и хочется на крик кричать и биться головой о стенку: ведь я же становлюсь причиной гибели других. Что же делать? Что делать?»
Убеждая Сталина: «все последние годы я… научился по-умному тебя ценить и любить», Бухарин в заключение письма просил у него «последнего прощения (sic! – В. Р.)» и заверял: «Иосиф Виссарионович! Ты потерял во мне одного из способнейших своих генералов, тебе действительно преданных».
Заявляя, что «ничего… не намерен у тебя ни просить, ни о чём не хочу умолять, что бы сводило дело с тех рельс, по которым оно катится», Бухарин тем не менее обращался с несколькими просьбами: 1) дать ему возможность умереть до суда, ибо «мне легче тысячу раз умереть, чем пережить предстоящий процесс»; 2) в случае вынесения ему смертного приговора «заменить расстрел тем, что я сам выпью в камере яд (дать мне морфию, чтобы я заснул и не просыпался)… дайте мне провести последние секунды так, как я хочу. Сжальтесь!.. Молю об этом…»
Вместе с тем, лелея надежду, что ему будет сохранена жизнь, Бухарин предлагал в этом случае выслать его в Америку, где он «провёл бы кампанию по процессам, вёл бы смертельную борьбу против Троцкого, перетянул бы большие слои колеблющейся интеллигенции, был бы фактически анти-Троцким и вёл бы это дело с большим размахом и прямо с энтузиазмом». Бухарин предлагал и гарантии, которые при этом можно было бы использовать: послать с ним квалифицированного чекиста, задержать в СССР его жену и т. д.
Считая, что такой вариант может заинтересовать Сталина, Бухарин выдвигал и запасной вариант: выслать его «хоть на 25 лет в Печору или Колыму, в лагерь: я бы поставил там: университет, краеведческий музей, технич. станции и т. д., институты, картинную галерею, этнограф-музей, зоо– и фитомузей, журнал лагерный, газету» [81].
Это письмо было разослано в 1956 году членам и кандидатам в члены Президиума ЦК и секретарям ЦК КПСС. Но даже оно не побудило деятелей «коллективного руководства» к каким-либо реабилитационным акциям по отношению к Бухарину.
Письмо Бухарина, разумеется, не могло вызвать у Сталина ничего, кроме глумливого удовлетворения. Оно побудило его лишь к тому, чтобы продолжать коварную игру с Бухариным. В этих целях Бухарину было позволено написать за полтора месяца до суда письмо жене, в котором сообщалось о работах, написанных им в тюрьме. Судя по содержанию данного письма, Бухарину было обещано, что все его рукописи будут переданы его жене. Бухарин даже просил её перепечатать их на машинке «по три экземпляра».
Бухарину была обещана и встреча с женой («во всех случаях и при всех исходах суда я после него тебя увижу»). Понимая, что при этой встрече откровенный разговор будет невозможен, Бухарин писал: «Что бы ты ни прочитала, что бы ты ни услышала, сколько бы ужасны ни были соответствующие вещи, что бы обо мне ни говорили, что бы я ни говорил, ‹…› помни о том, что великое дело СССР живёт, и это главное, а личные судьбы – преходящи и мизерабельны» [82].
Бухарина обманули и на этот раз. Его жена была арестована и выслана из Москвы ещё в июне 1937 года, и письмо до неё, разумеется, не дошло.
Организаторы процесса, тщательно отобрав подсудимых и применив к ним во время предварительного следствия все возможные моральные и физические истязания (в различных комбинациях), могли считать, что процесс пройдёт без каких-либо помех и накладок. Однако такие накладки начались уже в первый день суда.
V
Эпизод с Крестинским
В обвинительном заключении схема заговора была построена следующим образом. В 1928 году был образован центр подпольной организации «правых», а в 1933 году ими был создан «контактный центр» для связи с троцкистами, в результате чего и возник «право-троцкистский блок». В «центр» этого блока после арестов 1936 года входили: Розенгольц и Крестинский – от троцкистов, Бухарин, Рыков, Рудзутак и Ягода – от правых, Тухачевский и Гамарник – от военных [83].
Однако эта конструкция дала осечку уже на первом заседании суда, когда произошёл непредвиденный и тревожный для его организаторов эпизод. Во время опроса Ульрихом подсудимых, признают ли они свою вину, Крестинский ответил: «Я не троцкист. Я никогда не был участником „право-троцкистского блока“, о существовании которого ничего не знал. Я не совершил также ни одного из тех преступлений, которые вменяются лично мне» [84].
После нескольких дополнительных вопросов к Крестинскому Ульрих вынужден был перейти к опросу других обвиняемых, которые послушно подтвердили свои показания на предварительном следствии. Вслед за этим Вышинский приступил к допросу Бессонова, который превратился в перекрёстный допрос Бессонова и Крестинского. Бессонов заявил, что Крестинский в 1933 году, будучи полпредом СССР в Германии, давал ему, Бессонову, как советнику посольства, указания «не допустить нормализации отношений между СССР и Германией». В ответ на вопросы прокурора по этому поводу Крестинский отверг все показания Бессонова, заявив, что в его разговорах с последним «не было ни одного звука о троцкистских установках» [85].
Когда Вышинский задал Крестинскому вопрос, почему тот говорил на предварительном следствии неправду, проявив тем самым «неуважение к следствию», Крестинский ответил, что надеялся опорочить эти показания «на судебном заседании, если таковое будет». Тогда Вышинский, вовсе выйдя за рамки допроса Бессонова, стал задавать вопросы Гринько и Розенгольцу об их преступных связях с Крестинским. Розенгольц подтвердил, что вёл с Крестинским «троцкистские переговоры», а Гринько – что Крестинский помог ему установить связь с иностранной разведкой. Однако Крестинский продолжал упорно утверждать: его показания на предварительном следствии «от начала до конца являются неправильными» и объясняются тем, что он считал: «если я расскажу то, что я сегодня говорю… то это моё заявление (о своей невиновности.– В. Р.) не дойдет до руководителей партии и правительства» [86].
В ходе допроса Крестинский упомянул о своём письме Троцкому от 27 ноября 1927 года, где говорилось о его «разрыве с троцкизмом». Вышинский заявил, что такого письма в деле нет. Крестинский в ответ на это указал, что это письмо было изъято у него при обыске [87].
Вечернее заседание Вышинский начал с допроса Гринько, который сообщил, что Крестинский связал его с «фашистскими кругами одного враждебного Советскому Союзу государства». Во время этого допроса прокурор обратился к Рыкову, который подтвердил, что неоднократно говорил с Крестинским как с «членом нелегальной организации» [88]. Однако Крестинский по-прежнему упорно отрицал все эти факты.
На утреннем заседании 3 марта о Крестинском речи не было. Зато вечернее заседание в тот же день Вышинский начал с допроса Крестинского, который превратился в перекрёстный допрос Крестинского и Раковского. На вопрос о своих отношениях с Раковским Крестинский ответил, что после ссылки Раковского переписывался с ним и просил Кагановича о переводе Раковского из Астрахани как города с неблагоприятным климатом в Саратов. Раковский же заявил, что Крестинский «с троцкизмом никогда не порывал», и в подтверждение этого сообщил, что в 1929 году получил письмо от Крестинского, в котором последний уговаривал его вернуться в партию, «естественно, в целях продолжения троцкистской деятельности» [89].
После этого Вышинский объявил, что по его указанию «были проверены документы, изъятые при обыске у Крестинского», в результате чего было обнаружено письмо Троцкому, существование которого прокурор ранее отрицал. Были зачитаны отрывки из этого письма, в котором Крестинский писал, что тактика оппозиции за последние полгода была «трагически неправильной», а также отрывки из капитулянтского заявления Крестинского в ЦК, опубликованного в апреле 1928 года в центральных газетах.
Комментируя этот эпизод процесса, Троцкий замечал: «В 1927 году Крестинский написал мне из Берлина в Москву письмо, в котором извещал меня о своём намерении капитулировать перед Сталиным и советовал мне сделать то же самое. Я ответил гласным письмом о разрыве всяких отношений с Крестинским, как и со всеми другими капитулянтами… Но ГПУ продолжает строить свои фальшивые процессы исключительно на капитулянтах, которые уже в течение многих лет являются игрушками в его руках. Отсюда необходимость для прокурора Вышинского доказать, что мой разрыв с Крестинским имел „фиктивный характер“. Доказать это было возложено на другого капитулянта, 65-летнего Раковского, который заявил, что капитуляции были „маневром“… Раковский не объяснил, однако, а прокурор его, конечно, не спросил, почему сам он, Раковский, в течение семи лет не производил этого „маневра“, а предпочитал оставаться в тяжёлых условиях ссылки в Барнауле (Алтай), изолированный от всего мира. Почему осенью 1930 года Раковский написал из Барнаула в негодующем письме против капитулянтов свою знаменитую фразу: „самое страшное – не ссылка и не изолятор, а капитуляция“. Почему, наконец, сам он капитулировал только в 1934 году, когда физические и моральные силы его иссякли окончательно?» [90]
После зачтения выдержек из капитулянтских писем Крестинского последний внезапно заявил, что полностью подтверждает свои показания, данные на предварительном следствии. Тогда прокурор обратился к нему с вопросом, как следует в таком случае понимать его вчерашнее заявление, которое «нельзя иначе рассматривать, как троцкистскую провокацию на процессе». В ответ Крестинский сказал: «Вчера под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжёлыми впечатлениями от оглашения обвинительного акта, усугублённым моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду… И вместо того, чтобы сказать – да, я виновен, я почти машинально ответил – нет, не виновен» [91].
Между тем едва ли можно было назвать «машинальным» последовательное отвержение Крестинским обвинений на протяжении двух судебных заседаний.
По-видимому, на «признание» Крестинского оказало влияние поведение «обличавшего» его Раковского, считавшегося на протяжении многих лет самым непреклонным из оппозиционных лидеров.
Что же касается Раковского, то он в своём дальнейшем поведении на суде, казалось, следовал всем требованиям прокурора. Признав свою агентурную связь с «Интеллидженс Сервис», начавшуюся якобы ещё в 1924 году, он прибавил, что Троцкий тогда же «благословил его на это дело». В 1934 году, по словам Раковского, эта связь была возобновлена через известную английскую филантропку леди Пейджет [92]. Однако при конкретном описании выполненных им заданий иностранных разведок Раковский фактически дезавуировал свои признания в шпионаже, сообщив, что передавал японцам данные о влиянии отмены карточной системы на уровень заработной платы, а англичанам – «анализ новой конструкции с точки зрения отношений периферических республик с центром» [93]. Понятно, что выполнение такого рода «заданий», даже если бы оно в действительности имело место, никак нельзя было назвать шпионажем.
Характеризуя поведение Раковского на суде, Виктор Серж замечал, что «он как будто намеренно компрометировал процесс показаниями, ложность которых для Европы очевидна… Раковский говорит о Эмиле Бюре, о Мадлен Паз, о Ф. Дане (как лицах, с которыми у него были шпионские связи.– В. Р.), зная, что они немедленно объявят о лжи по всему свету». Раковский, продолжал Серж, не мог прямо вскрыть «амальгаму» процесса, потому что в этом случае «ему тотчас же заткнули бы рот и другие врали бы на него и за него… Нет, возможен либо такой тонкий саботаж, либо истерический выпад, как у Крестинского» [94].
VI
Бухарин и Вышинский
Больше всего трудностей доставило Вышинскому поведение на суде Бухарина.
В начале своего допроса Бухарин обратился к суду с ходатайством: предоставить ему возможность свободно излагать свои показания и остановиться в них на анализе идейно-политических установок блока. Этим он хотел избавить себя хотя бы на время от бесцеремонных и издевательских вопросов прокурора. Однако Вышинский потребовал отклонить это ходатайство как ограничивающее право обвинителя. Тем не менее и при допросе, проходившем в форме, навязанной прокурором, Бухарин сумел сказать многое из того, что не было желательно Вышинскому, и отвергнуть многое из того, что Вышинский требовал от него признать.
Тысячи современников в СССР и за рубежом, десятки исследователей более позднего времени с особым вниманием перечитывали и продумывали страницы стенографического отчёта, включавшие допрос Бухарина, чтобы найти объяснение его поведению на суде – настолько оно отличалось от поведения всех других подсудимых.
Уже в первые минуты допроса Бухарин признал себя виновным «за всю совокупность преступлений, совершённых этой контрреволюционной организацией [„право-троцкистским блоком“], независимо от того, знал ли я или не знал, принимал или не принимал прямое участие в том или ином акте, потому что я отвечаю, как один из лидеров, а не стрелочник этой контрреволюционной организации» [95]. Однако, выступив с таким суммарным признанием, Бухарин в дальнейшем последовательно разрушал все предъявленные ему конкретные обвинения.
На этих позициях Бухарин держался весьма твёрдо на всём протяжении процесса. В отличие от Крестинского и Ягоды, отрицавших, а затем признававших порочащие их факты, он ни разу не отошёл от своей позиции, категорически отвергая свою причастность к шпионажу и убийствам. Он безоговорочно отрицал, что ему было что-либо известно о подготовке убийства Кирова и о шпионской деятельности «блока» [96]. Всем этим Бухарин довёл Вышинского до такого состояния, что тот заявил: он будет вынужден прекратить допрос, «потому, что вы, очевидно, придерживаетесь определённой тактики и не хотите говорить правду, прикрываясь потоком слов, крючкотворствуя, отступая в область политики, философии, теории и так далее, что вам нужно забыть раз и навсегда, ибо вы обвиняетесь в шпионаже и являетесь, очевидно, по всем данным следствия, шпионом одной из разведок». Однако и после этого Бухарин продолжал отрицать свою связь с иностранными разведками, указав, что об этом на предварительном следствии прокурор его не спрашивал [97]. После этого вконец растерянный Вышинский обратился к Бухарину с вопросом, вовсе нелепым в устах прокурора, проводившего предварительное следствие: «Не угодно ли вам признаться перед советским судом, какой разведкой вы были завербованы: английской, германской или японской?», на что Бухарин, разумеется, ответил: «Никакой» [98].
Тот же приём – решительное отвержение обвинений, о которых речь не шла на предварительном следствии,– Бухарин использовал на процессе ещё не раз. По-видимому, Бухарин, переданный в руки Вышинского 1 декабря 1937 года, в течение трёх месяцев задал прокурору столь нелёгкую работу, что тот, не сумев добиться от него ряда необходимых признаний, решил удовлетвориться порочащими Бухарина показаниями других подсудимых.
Особенно щедро обвинения против Бухарина были рассыпаны в показаниях Иванова, который заявил, что Бухарин ещё в 1921 году говорил о подготовке им кадров, которые по первому его зову готовы будут «устранить Ленина… вплоть до физических методов». Далее Иванов утверждал, что в 1926 году Бухарин (находившийся тогда в блоке со Сталиным.– В. Р.) говорил ему, что «нужно готовиться к борьбе в открытом бою с партией», а для этого «работать в подполье по собиранию кадров, по завлечению в наши сети наиболее влиятельных членов партии». По словам Иванова, с 1928 года он приступил по заданию Бухарина к превращению «Северного Кавказа в русскую Вандею», т. е. к подготовке и организации кулацких восстаний. Наконец, Иванов рассказывал о своих беседах с Бухариным в конце 1936 года и начале 1937 года (когда Бухарин находился в добровольном заточении в своей квартире и ни с кем, кроме своих родных, не общался.– В. Р.), в которых Бухарин проинформировал его о мерах, предпринимаемых для ускорения нападения Германии и Японии на СССР и для убийства членов нелегальной организации «правых», которые были склонны «раскаяться перед Советской властью» [99].
Во время допроса Иванова Бухарин полностью отверг все его показания. При дальнейших допросах он отвёл ссылку Вышинского на порочащие его показания Иванова и Шаранговича на том основании, что оба они являются провокаторами [100]. Между тем Иванов обвинялся на суде в работе на царскую охранку до революции, а Шарангович – в работе на польскую разведку с 1920 года. Бухариным же их имена были названы в таком контексте, что было очевидно: он имеет в виду их провокаторские функции на данном процессе.
По-видимому, Сталин непосредственно перед процессом потребовал от Вышинского добиться на суде признания Бухарина о его связях с иностранными разведками. Непреклонность Бухарина в этом пункте привела Вышинского в такую ярость, что он стал задавать Бухарину вопросы, на которые заведомо не мог получить положительного ответа. Уже в начале допроса он стал перечислять страны, в которых Бухарин находился в эмиграции, и спрашивать, не был ли он там завербован местной полицией. На это Бухарин ответил, что его связь с полицией заключалась в том, что он неоднократно сидел в российских и зарубежных тюрьмах. При последнем возвращении к этому вопросу произошёл следующий диалог между прокурором и обвиняемым:
Бухарин: …Вам, конечно, предпочтительнее сказать, что я считал себя шпионом, но я им себя не считал и не считаю.
Вышинский: Это было бы правильнее всего.
Бухарин: Это ваше мнение, а моё мнение другое [101].
Столь же определённо Бухарин разрушал и другие предъявленные ему обвинения. В ответ на настойчивые вопросы прокурора он заявлял, что ничего не знал о связях «блока» с белоэмигрантскими кругами, немецкими фашистами и Польшей, что вопрос об ослаблении обороноспособности СССР в его присутствии никогда не обсуждался, что он не придерживался пораженческой ориентации, выступал против открытия фронта в случае войны и был против каких бы то ни было территориальных уступок Германии [102]. Отвергая утверждение прокурора о том, что лидеры правых обсуждали вопрос об отторжении Белоруссии от СССР, Бухарин заявил Вышинскому: «Я имею право говорить суду не так, как вы хотите, а так, как есть на самом деле» [103]. Наконец, в ответ на глумливые выпады прокурора он раздраженно заявил: «Я не считаю место и время особенно удобными для острот. Острить я тоже способен…» [104]
Вместе с тем Бухарин называл действительные факты своей политической деятельности, хотя иногда подавал их в утрированном виде. Он рассказал, что уже в 1919—1920 году «из своих учеников Свердловского университета сколачивал определённую группу, которая очень быстро стала перерастать во фракцию». Речь шла о т. н. «бухаринской школе», которая в период легальной борьбы с левой оппозицией была главным идеологическим орудием правящей фракции во главе со Сталиным. Далее Бухарин назвал основные группы, примыкавшие в 1928—1929 годах к правой оппозиции, и сообщил, что приходил к Ягоде «за тенденциозно подобранными материалами». Об этом факте – изучении материалов ГПУ о враждебной реакции крестьян на чрезвычайные меры – Бухарин рассказал ещё на апрельском пленуме ЦК 1929 года. Наконец, он описал свои переговоры конца 20-х годов с Каменевым и Пятаковым, на которых обсуждался вопрос об образовании антисталинского блока [105]. И эти факты также имели место.