Текст книги "Партия расстрелянных"
Автор книги: Вадим Роговин
Жанр:
Политика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 34 страниц)
Такого рода взгляды высказывались и на страницах белоэмигрантских изданий. Уже в 1936 году автор журнала «Третья Россия» подчёркивал, что «всё теперешнее могущество Сталина выросло в умалении и из умаления коммунистической партии», и что Ленин, к счастью для него, «своевременно умер, иначе и его постигла бы участь Троцкого… если бы он, конечно, остался прежним Лениным» [603].
По мере развития великой чистки на страницах «Третьей России» всё явственнее проступало нескрываемое злорадство по поводу учинённого Сталиным антибольшевистского переворота. «Если авторы совершаемых теперь массовых расправ,– писал один из авторов журнала,– отдают на моральное и физическое растерзание марксистско-троцкистских собак, то, по-своему, они знают, что делают» [604].
По-иному вела себя центристская часть эмиграции, которая не разделяла глумливых суждений белогвардейцев и не выражала торжества по поводу уничтожения коммунистов в Советском Союзе. На страницах газеты «Последние новости», редактировавшейся П. Н. Милюковым, регулярно публиковались синодики – перепечатки сообщений советских центральных и периферийных газет о всё новых судах и казнях (из таких материалов можно было получить представление о размахе массового террора).
«Последние новости» перепечатали отрывок из статьи влиятельной французской газеты «Тан», к позициям которой редакция органа Милюкова явно присоединялась. В этой статье, посвящённой 20-й годовщине Октябрьской революции, говорилось: «Что празднует Советское правительство? Годовщину коммунизма? Но коммунизм давно превратился в России в пустой звук… Ликвидацию царского деспотизма? Но его место занял новый деспотизм, ещё более тягостный и более кровавый. Разрыв с прошлым? В учебниках снова появилось восхваление истории святой России. Освобождение рабочего класса? Но в России трудящиеся лишены всех прав. Нет, торжества организованы не для восхваления режима, а для возвеличения одного человека – Сталина» [605].
Проницательные высказывания о сущности великой чистки принадлежали Г. Федотову, писавшему, что она производит впечатление «полной смены правящего класса – того Сталиным созданного слоя „знатных“ людей, в состав которого входили партия, спецы и командиры Красной армии». К этой «знати», по мнению Федотова, принадлежала и верхушка беспартийной интеллигенции, за годы Советской власти слившаяся в один слой с интеллигенцией партийной. «Бухарин, Рыков, каждый советский сановник тащили за собой десятки спецов, профессоров, сотрудников, без которых немыслимо управлять государством. И вот теперь вся интеллигенция платится за эту компрометирующую связь».
Подчёркивая, что удар наносится прежде всего по сподвижникам и друзьям Ленина, Федотов объяснял такое направление главного удара тем, что Сталин стремится заменить коммунистическую элиту деклассированными элементами, которые «ненавидят интеллигенцию, хотя бы и ленинскую, острой ненавистью. Так сам Сталин ненавидит Троцкого и Бухарина – белую кость ленинизма» [606].
Осуждая радостный отклик, который убийства большевиков находили в правых кругах эмиграции, Федотов указывал, что эти убийства наносят колоссальный ущерб не только большевистской партии, но и России. «Если бы представить себе, хотя бы в порядке исторической фантазии,– писал он,– что Гитлеру удалось поставить во главе России и её Коммунистической партии своего доверенного агента, он не мог действовать лучше Сталина» [607].
Левое крыло эмиграции, прежде всего меньшевики, воспринимали великую чистку с нарастающим ужасом. Комментируя сообщения советских газет о «перестройке» и «демократизации» политической жизни, автор «Социалистического вестника» обращал внимание на подлинный смысл этой кампании: обличения бюрократизма и бюрократов понадобились Сталину для того, чтобы уничтожить весь прежний аппарат, заменить его людьми новой формации, свободными от большевистской ментальности. Ради этого вытаскиваются на свет и действительные проявления помпадурства зарвавшихся чиновников. «Сейчас со злобою, часто даже без опаски,– говорилось в статье,– клеймят последними эпитетами вчера ещё всесильных исполкомщиков и партийцев… Открылись шлюзы недовольства. На всех собраниях перед слушателями сменяются, как в говорящем фильме, жуткие рассказы о том, как изворачивается советский гражданин, чтобы прожить, пробиться, обойти, задобрить бездушного чиновника или хищного стяжателя» [608].
«Социалистический вестник» опубликовал интервью с находившимся в заграничной командировке беспартийным советским инженером, который называл себя убеждённым противником коммунизма и заявлял, что именно поэтому от всего сердца аплодирует Сталину, ведущему «под флагом борьбы против троцкизма и Троцкого… борьбу собственно против коммунизма, как теории, как мировоззрения… Сталин ведёт чистку страны от никому больше не нужных, устарелых идей и держащихся за них людей» [609].
Вместе с тем меньшевистский анализ социально-политических процессов в годину великой чистки страдал серьёзными внутренними противоречиями и неувязками. С одной стороны, идеологи меньшевизма явно преувеличивали достигнутые в СССР социальные завоевания, закрывая глаза на униженное и бесправное положение советского рабочего класса. «Рабочий класс,– писала О. Доманевская,– является господствующим классом в стране, и массы, вынесшие на своих плечах всю тяжесть коренной реконструкции страны, подвели тем самым твёрдую базу под своё господство. Те исключительные привилегии и права, которые имеет в Советской России рабочий класс, немыслимы ни в одной капиталистической стране» [610].
С другой стороны, меньшевики, сохраняя свои прежние оценки большевизма, рассматривали внутрипартийную борьбу в СССР как свару между «большевистскими кликами», исход которой в любом случае привёл бы к торжеству бюрократического абсолютизма. «„Сталинизм“ и „антисталинизм“,– писал Ф. Дан,– это лишь две двери, одинаково ведущие к контрреволюционно-бонапартистскому (или, выражаясь с тою же степенью исторического приближения в более современных терминах,– к фашистскому) завершению русской революции» [611].
Кричащие противоречия обнаруживались нередко в рамках одной и той же статьи «Социалистического вестника». Так, в статье, посвящённой итогам второго московского процесса, говорилось: «Задача и смысл суда состоит в поистине бессудной расправе со всякой коммунистической оппозицией, в моральном и физическом уничтожении „старого большевизма“, которое всё больше становится повелительной необходимостью для сталинского единодержавия в его борьбе за самосохранение». Эти справедливые констатации соседствовали в статье с прямо противоположными суждениями, которые отождествляли палачей и их жертв. Приводя ликующее сообщение «Правды»: «Вынесен смертный приговор троцкизму», автор утверждал: «Нет, не троцкизму, а большевизму во всех его фракциях, оттенках, разветвлениях и уклонах вынесен этот приговор!.. Что сказать тогда о большевизме, сумевшем завести возглавляемую им великую революцию в такую кроваво-грязную трясину… С какой стороны ни подойти к вопросу, смрадом морального тления несёт не от одного только „троцкизма“, а от всего большевизма в целом» [612].
По мере дальнейшего развития сталинского террора оценки меньшевистских лидеров становились более объективными и взвешенными. В отклике на процесс «право-троцкистского блока» Дан писал: «Убивая морально и физически „старый большевизм“, Сталин убивает самое революцию, делает дело контрреволюции» [613].
В статье Р. Абрамовича «Международное значение московского процесса» подчёркивалось, что сталинизм наносит сокрушительные удары делу мировой революции. Абрамович указывал, что большевистская революция «самим фактом своего существования – фактом прихода к власти в гигантской стране партии, вышедшей из пролетариата и проникнутой пролетарской идеологией,– необычайно стимулировала у значительной части мирового пролетариата революционные чаяния, надежды и настроения… Революционный энтузиазм разбуженных войной и послевоенными революциями западноевропейских масс стихийно толкал их в сторону большевизма и коммунизма. Началось победное шествие коммунизма по всем странам Европы и Америки». Однако в этот период наивысшего подъёма престижа большевистской революции, которая могла стать «неисчерпаемым резервуаром сил для мирового революционного социализма», сталинизированный Коминтерн восстановил против себя широкие массы организованного пролетариата на Западе своей тактикой раскола, демагогии и коррумпирования лидеров зарубежных компартий. В результате эти партии резко уменьшились в своей численности. Так наступил первый этап ослабления и деморализации революционного пролетариата, обусловивший его поражения в целом ряде стран. Новый прилив революционного энтузиазма возник в результате мирового капиталистического кризиса, разочарования масс в буржуазной демократии и побед фашизма. «Звезда большевизма снова высоко поднялась на горизонте мирового пролетариата; престиж советской революции вырос в ещё небывалой степени. Пролетарское государство… начало становиться прообразом социализма; этому государству прощались все изъяны, недостатки и даже преступления, как прощаются молодому титану детские болезни и грехи молодости». Австрийские шуцбундовцы, узники гитлеровских лагерей и другие жертвы фашизма рвались в Советскую Россию, представлявшуюся им подлинным «отечеством всех трудящихся», лучезарным видением строящегося социалистического общества, оплотом и надеждой в борьбе за демократию и социализм. И как раз в этот момент, когда идеологическое влияние большевистской революции вновь достигло своего апогея, «необъяснимо и непонятно для всех начался пароксизм самого ужасного и жестокого терроризма, наступила длительная полоса массовых расстрелов и „процессов“. С недоуменным страхом, а потом всё больше с чувством отвращения и ужаса мировой пролетариат наблюдал чудовищное, непостижимое, необъяснимое для него зрелище» [614].
XXXI
Великая чистка глазами коммунистов
В партийной среде великая чистка была встречена не только с ужасом, но и с растерянностью. Тысячи советских коммунистов не могли найти объяснения тому, что люди, проливавшие кровь за революцию во времена, когда она находилась на волоске от гибели, изменили ей, когда Советская власть оказалась прочной, как никогда, а сами они пользовались почётом и признанием.
Сегодня вопрос стоит перед нами иначе: почему многие и многие большевики, во времена подполья и гражданской войны не испытывавшие страха даже перед самой смертью, в годину большого террора покорно шли за Сталиным, несмотря на всё возрастающий произвол, уносивший из жизни одну за другой большевистские когорты.
Ныне нет недостатка в мемуарах, раскрывающих восприятие тогдашними коммунистами великой чистки. В совокупности они создают чрезвычайно противоречивую картину смятенного массового сознания, отражавшего глубокую идейную и социально-психологическую неоднородность партии: наличие в ней разных поколений, обладавших разным политическим опытом; пестроту отношения к Сталину – от идентификации с ним Советской власти и веры в его величие до отношения к нему как к могильщику революции; существование двух противоположных тенденций, насаждавшихся сталинским режимом: тенденции к конформизму, стадности, массовому психозу и тенденции к разобщению, атомизации людей, их взаимному недоверию.
Поэтому не следует принимать на веру попытки отдельных мемуаристов экстраполировать свои собственные настроения на «всех». Внимательное сопоставление мемуаров, как и других исторических источников раскрывает существование внутри партии весьма различных социально-психологических слоёв, т. е. слоёв, объединённых общностью мировосприятия и отношения к трагическим событиям своего времени.
Первый слой состоял из молодых коммунистов, сохранявших веру в обоснованность репрессий,– до того момента, пока они сами не оказывались в тюремных камерах, а зачастую и после этого. Говоря о разнице между обитателями сталинских застенков в 1936 и 1949 годах, О. Адамова-Слиозберг замечала, что после войны не только в тюрьме, но и на воле она не встретила «ни одного человека с ненадтреснутой верой в справедливость», тогда как во время её первого ареста «у всех, и у меня в том числе, была вера в непогрешимость советской власти, советского суда и особенно Сталина… имя которого было синонимом революции, социализма, истины, справедливости» [615].
К людям такого типа относилась поэтесса Ольга Берггольц, которая в 1935 году записала в своём дневнике: «Как я… горда и рада, что советский человек, что живу в такие годы. Просто иногда стеснение какое-то овладевает от гордости и радости, не хочется выражать это громко, как иногда совестно восхищаться вслух и словами красотой природы, точно боясь оскорбить её этим и разрушить то невыразимое, чистое, что в тебе возникло».
За время полугодового пребывания Берггольц в тюрьме эти настроения подверглись трагической ломке. Одна из её первых дневниковых записей после выхода на свободу гласила: «Товарищи, родные мои, прекрасные мои товарищи, все, кого знаю и кого не знаю, все, кто ни за что томится сейчас в тюрьмах в Советской стране, о, если б знать, что это моё обращение могло помочь вам, отдала бы вам всю жизнь! …Всё или почти всё до тюрьмы казалось ясным: всё было уложено в стройную систему, а теперь всё перебуравлено, многое поменялось местами, многое переоценено… Может быть, раздробленность такая появилась оттого, что слишком стройной была система, слишком неприкосновенными фетиши, и сама система была системой фетишей?»
Готовясь к собранию, на котором предстояло её восстановление в партии, Берггольц сделала следующую дневниковую запись: «О, как страстно хочется мне сказать: „Родные товарищи! Я видела, слышала и пережила в тюрьме то-то, то-то и то-то… всё, что открылось мне, болит и горит во мне, как отрава. Мне непонятно то-то и то-то, мне отвратительно то-то. Такие-то вещи кажутся мне неправильными. Вот я вся перед вами – со всей болью, со всеми недоумениями своими“. Но это делать нельзя. Это было бы идеализмом! Что они объяснят? Будет исключение, осуждение… И, вероятнее всего, опять тюрьма» [616].
По своему восприятию великой чистки к слою рядовых коммунистов были близки многие низовые партийные работники, с болью воспринимавшие насильственную коллективизацию и другие акции сталинизма, в которых они вынужденно принимали участие, подчиняясь партийной дисциплине. О прозрении этих людей рассказывается в книге И. И. Ефимова, подчёркивавшего, что «рассуждать мы научились только в тюрьме. До тюрьмы у всех у нас как будто занавески на глазах были или видели мы только одну сторону медали, слышали одну истину» [617]. Ефимов вспоминал, как партийные работники районного масштаба в тюремных дискуссиях приходили к переоценке внутрипартийной борьбы и роли Сталина. «Кто же вознёс его на престол себе на погибель,– размышлял один из них.– Те, кто окружал Сталина и держался за его фалды. Быть рядом с властью или у самой власти значительно выгодней, чем выступать с критикой её ошибок. Поддерживали и мы, молодые коммунисты, не знавшие всей подоплеки внутрипартийной борьбы. Мы же ни о чём не думали, да нам и не полагалось думать: мы… могли только голосовать, не разбираясь, кто прав, а кто виноват» [618].
Нередко в тюремных камерах возникали острые коллизии при обмене мнениями относительно происходящего. Е. Гинзбург вспоминала, как она общалась путём перестукивания с находившимся в соседней камере известным политическим деятелем Татарии Гареем Сагидуллиным, арестованным ещё в 1933 году по обвинению в «буржуазном национализме». Подобно многим другим оппозиционерам, он был привезён на переследствие, чтобы «перевести его дело на язык 37 года», т. е. заменить прежний приговор на более суровый. Сагидуллин выстукивал Гинзбург следующие соображения: «Говори прямо о несогласии с линией Сталина, называй как можно больше фамилий таких несогласных. Всю партию не арестуют. А если будут тысячи таких протоколов, то возникнет мысль о созыве чрезвычайного партийного съезда, возникнет надежда на „его“ свержение. Поверь, внутри ЦК его ненавидят не меньше, чем в наших камерах. Может быть, такая линия будет гибельная для нас лично, но это единственный путь к спасению партии».
Гинзбург признавалась, что в то время она ещё не созрела для того, чтобы соглашаться с такими мыслями. «Заявить о несогласии с линией я не могла. Это было бы ложью. Ведь я так горячо и искренне поддерживала и индустриализацию страны, и коллективизацию сельского хозяйства» [619].
Такой же фетишизм по отношению к «генеральной линии партии» и «сталинскому руководству» был присущ и некоторым старым партийцам, на протяжении длительного времени принимавшим активное участие в «борьбе с троцкизмом». Свидетельства таких людей о своём восприятии великой чистки крайне противоречивы. Так, член партии с 1902 года Лазуркина, выступившая на XXII съезде КПСС с предложением о выносе тела Сталина из Мавзолея, рассказывала: «Ни на одну минуту – и когда я сидела два с половиной года в тюрьме, и когда меня отправили в лагерь и после этого в ссылку (пробыла там 17 лет) – я ни разу не обвинила тогда Сталина. Я всё время дралась за Сталина, которого ругали заключённые, высланные и лагерники. Я говорила: „Нет, не может быть, чтобы Сталин допустил то, что творится в партии. Не может этого быть!“» Однако тут же Лазуркина подчёркивала, что в 1937 году «господствовал не свойственный нам, ленинцам, страх. Клеветали друг на друга, не верили, клеветали даже на себя». И тем не менее она заявляла: «Мы не верили, что в нашей ленинской партии мог быть такой произвол», и «боролись до конца». Эта борьба, по её словам, выражалась после ареста в том, что «мы писали, писали до бесконечности. Если посмотреть архив моих писем, то можно обнаружить целый том писем Сталину» [620].
Наглядным примером раздвоенности преданного сталиниста является мироощущение и поведение в годы великой чистки Михаила Кольцова. До ареста Кольцов был одним из редакторов «Правды», руководителем газетно-журнального издательства («Жургиз»), редактором журналов «Огонёк», «Крокодил» и «За рубежом». В 1938 году был награждён орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета СССР и членом-корреспондентом Академии наук. Помимо этого, он занимал много общественных постов, руководил международными связями Союза советских писателей. За месяц до его ареста массовым тиражом вышла первая книга его «Испанского дневника», удостоившаяся восторженной рецензии А. Толстого и Фадеева в «Правде».
Типичными для выступлений Кольцова были его слова в праздничном номере «Правды»: «Какое, чёрт возьми, интересное и знаменательное время! Никогда наш народ не стоял таким сильным и спокойным перед всем миром, как теперь, как сегодня, как сейчас» [621].
Было бы неверным видеть в этих словах лишь повторение общеобязательных дежурных восторгов. По словам брата Кольцова – художника Бориса Ефимова, Кольцов «искренне, глубоко, не боюсь сказать фанатически, верил в мудрость Сталина. Сколько раз, после встреч с „хозяином“, брат в мельчайших деталях рассказывал мне о его манере разговаривать, об отдельных его замечаниях, словечках, шуточках. Всё в Сталине нравилось ему» [622].
Вместе с тем Кольцов не мог не испытывать смятения перед лицом известий о всё новых репрессиях. В одной из откровенных бесед с братом он говорил: «Я чувствую, что схожу с ума. Ведь я по своему положению – член редколлегии „Правды“, известный журналист, депутат – я должен, казалось бы, уметь объяснить другим смысл того, что происходит, причины такого количества разоблачений и арестов. А на самом деле я сам, как последний перепуганный обыватель, ничего не знаю, ничего не понимаю, растерян, сбит с толку, брожу впотьмах».
Размышляя над тем, Ежов ли разжигает подозрительность Сталина или же, напротив, Сталин «настойчиво и расчётливо подогревает усердие Ежова», Кольцов рассказал эпизод, который объяснил ему многое в механике великой чистки. Зайдя однажды к Мехлису, он застал его за чтением толстой тетради, в которой содержались показания главного редактора «Известий» Таля. Мехлис сказал, что не имеет права познакомить Кольцова с этими показаниями, но может показать его резолюцию: «Товарищам Ежову и Мехлису. Прочесть совместно и арестовать всех упомянутых здесь мерзавцев». «Понимаешь? – взволнованно говорил Кольцов.– Люди, о которых идёт речь, ещё на свободе, они работают, может быть, печатаются в газетах, ходят с жёнами в гости и в театры, собираются в отпуск куда-нибудь на юг. И не подозревают, что они уже „мерзавцы“, что они уже осуждены и, по сути дела, уничтожены одним росчерком этого красного карандаша. Ежову остаются чисто технические детали – оформить „дела“ и выписать ордера на арест».
«Я слушал брата,– вспоминает Б. Ефимов,– и сердце сжималось зловещей тревогой. Я не мог отказаться от мысли, что и его судьба, может быть, решена вот так же… красным карандашом на чьих-нибудь вынужденных или выдуманных показаниях. Я чувствовал, что он думает о том же, но вслух высказать эти мысли мы не решались, хотя читали их друг у друга в глазах» [623].
Кольцов и Ефимов принадлежали к тому кругу партийной и околопартийной интеллигенции, который находился под гнётом постоянного напряжения и неотвязного страха за собственную судьбу и судьбу своих близких. Атмосфера, в которой жили эти люди, с пронзительной достоверностью передана в воспоминаниях Ефимова: «Как описать состояние тысяч и тысяч людей, не знающих за собой никакой вины, но каждую (каждую!) ночь с замиранием сердца прислушивавшихся, не раздастся ли в дверь роковой звонок, облегченно вздыхавших и забывавшихся тяжёлым сном где-то под утро, для того чтобы в течение дня с ужасом думать о предстоящей ночи?.. Эти люди страстно хотели бы что-то у кого-то узнать, спросить, что-то кому-то объяснить, в чём-то оправдаться, что-то опровергнуть. Но сделать этого они не могут, потому что никто никаких вопросов им не задаёт, ни в какие объяснения не вступает, никаких претензий не высказывает, никаких обвинений не предъявляет. Человек чувствует себя в каком-то жутком бредовом вакууме, но должен при этом делать вид, что никаких оснований для беспокойства у него нет, должен выглядеть абсолютно спокойным и жизнерадостным, должен сохранять полную работоспособность, выполнять, как обычно, свои обязанности» [624].
После каждого ареста своего родственника, сослуживца или близкого товарища человек лихорадочно вспоминал, не произнёс ли он когда-то в приватном разговоре с ним что-нибудь «крамольное». Ведь даже из газетных сообщений было ясно, что мало-мальски критических высказываний в адрес Сталина или каких-то аспектов его политики достаточно для того, чтобы быть обвинённым по меньшей мере в «контрреволюционной агитации».
Разумеется, было немало людей, понимавших произвольность и фантастичность «признаний», о которых неустанно вещали печать и радио. Как рассказывал И. Райсс, «над „признаниями“ в Москве откровенно издеваются. Успехом пользуются рассказы вроде того, что Алексей Толстой после ареста и допросов признал, что написал „Гамлета“, и т. д.» [625]
Но, пожалуй, не меньше насчитывалось тех, кто верил не только в неведение Сталина относительно провокаций и зверств, творящихся в тюремных застенках, но и в широко пропагандируемую формулу «НКВД не ошибается». Такие люди искренне отрекались даже от своих ближайших друзей или родных, как только узнавали об их аресте. К. Икрамов вспоминал, как его мать сказала близкой подруге, узнав об аресте её мужа: «Если его взяли, значит – он сволочь». Услышав эти слова, та упала в обморок – не из-за потрясения их жестокостью, а потому что вспомнила, как совсем недавно её муж отреагировал на арест своего товарища буквально теми же словами [626].
Конечно, далеко не все коммунисты руководствовались только соображениями собственного выживания, жили во власти страусовой психологии, вольного или невольного стремления не обременять своё сознание и совесть размышлениями о смысле происходящего. Намного более трагическим было мироощущение тех, кто сознавал преступную роль Сталина и в то же время остро ощущал свою беспомощность, невозможность действенно противостоять валу репрессий. Об этом психологически убедительно рассказывается в повести Г. Бакланова «Июль 41 года». Здесь описывается, как в конце лета 1937 года, когда «события приняли громадный размах», к полковнику Щербатову пришёл его друг и дальний родственник Емельянов, который был настолько «в больших чинах», что Щербатов «никогда о своих родственных связях не напоминал, сам к нему почти не ездил, разве что в дни рождений, когда неудобно было не ехать» (этот штрих выразительно говорит об установившейся к тому времени чёткой иерархии, разделявшей даже «ответственных коммунистов» на невидимые страты). Емельянов предстаёт в повести как подлинно народный характер, человек, выдвинутый на первые роли революцией и беззаветно преданный её делу. «Могучего сложения, рослый, с трезвым, ясным умом, он был из тех людей, которые во множестве всегда есть в народе, но становятся видны только в крутые, переломные моменты истории. В такие поворотные моменты они приходят хозяйски умелые, уверенные, знающие, что им делать, не спрашивая, сами подставляют широкое плечо под тот угол, где тяжелей».
В ночной беседе с другом этот мужественный, властный человек ясно и определённо характеризует атмосферу безысходности, в которой жили в те дни такие люди, как он. «Новостей ждешь? – спросил Емельянов в упор.– Новостей сейчас ждут больше, чем правды,– он усмехнулся.– Вот так и сидим по углам, ждем: „Может, меня минует“… Ну-ка, выйди, скажи громко… Так завтра, кто знал тебя, имени твоего будут бояться… Вдуматься – сам начинаешь не верить себе! Мы, два коммуниста, и, чего уж там говорить, дороже Советской власти ничего для нас нет, а не то что слов – мыслей своих боимся».
Емельянов, живший в ожидании нависшего над ним неминуемого ареста, понимал, что в атмосфере тоталитарной истерии публично высказанная истина только подогреет внедряемые всей мощью официальной пропаганды убеждения в многочисленности «врагов». «Страшно,– говорил он,– что мы сами помогли укрепить слепую веру и теперь перед этой верой бессильны. Святая правда выглядит страшной ложью, если она не соответствует сегодняшним представлениям людей. Ты можешь представить, что было бы, если б нашёлся сейчас человек, который по радио, например, сказал бы на всю страну о том, что творится, о Сталине? Знаешь, что было бы? С этой минуты даже тот, кто колеблется, поверил бы. И уже любая жестокость была бы оправдана» [627].
Эти мысли примечательны не только пониманием трагической вины тех, кто в годы легальной внутрипартийной борьбы помог обрести Сталину всевластие. Люди такого интеллектуального уровня и морального качества, как Емельянов, поднимались и до осознания того порочного круга, который представал перед теми, кто был способен отважиться на публичное обличение сталинских преступлений, не говоря уже об ответном террористическом акте против Сталина. Если бы кто-то из большевиков, хотя бы тот же Емельянов, решился на такой поступок, то едва ли современники и потомки поверили бы в произвольность репрессий против тысяч других, обвинённых в террористических намерениях и действиях. Фабрикацией «антитеррористических» дел и процессов Сталин отводил от себя руку мщения. Более того, любое публичное упоминание о беззаконности репрессий было бы сочтено в обстановке 1937 года «троцкистской вылазкой» и тем самым – работало бы на Сталина.
Троцкий считал возможным, что «режим, истребляющий, под предлогом борьбы с терроризмом, лучшие головы страны, вызовет против себя в конце концов действительный террор. Можно сказать больше, было бы противно законам истории, если б правящие гангстеры не воспитали против себя террористов отчаяния и мести» [628].
Известно, что уже в начале 30-х годов в некоторых молодёжных группах вынашивались террористические настроения против Сталина. В том, что такие настроения не переросли в действия, сыграло скорее всего понимание реальной альтернативы, которая в период великой чистки заключалась в следующем.
Умри Сталин в эти годы естественной смертью – репрессии, по-видимому, сразу же были бы прекращены, как это произошло в 1953 году. Погибни он от террористического акта – все предшествующие расправы выглядели бы оправданными, и машина государственного террора заработала бы с ещё более страшной силой. В этом случае Сталин остался бы в сознании потомков в ореоле героя и мученика, павшего жертвой зловещего заговора.
Такого рода соображениями, по-видимому, руководствовался Троцкий, когда он писал в 1937 году: «В самых суровых кодексах человечества не найти достаточной кары для правящей московской клики и прежде всего для её главы. Если тем не менее в наших обращениях к советской молодёжи мы не раз поднимали голос предостережения против индивидуального терроризма, который так легко возрождается на русской почве, пропитанной произволом и насилием, то не по моральным, а по политическим соображениям. Акты отчаяния ничего не меняют в системе, а лишь облегчают узурпаторам кровавую расправу над противниками» [629].
Успех сталинского истребительного похода определялся и тем, что все обвинения в адрес жертв массового террора строились с учётом социалистического духа и патриотических качеств большинства советских людей. Советский Союз воспринимался ими как оплот социализма и мирового коммунистического движения, как отечество, находящееся под угрозой вражеского нашествия, и как могучий противовес фашизму на международной арене. В соответствии с этим «враги народа» обвинялись в стремлении к реставрации капитализма, в подготовке поражения СССР в грядущей войне и в сговоре с германским фашизмом.
Эти обвинения, подтверждённые подсудимыми московских процессов, создавали впечатление: если люди, занимавшие весьма высокие посты, признают свою причастность к таким страшным преступлениям (а ведь и до этих признаний они многократно каялись в своей «объективно преступной» оппозиционной деятельности), то избавление страны от множества расплодившихся террористов и вредителей, проникших во все поры партийно-государственного механизма, является безусловным благом. Сетовать можно лишь по поводу того, что, «когда лес рубят – щепки летят».
Представляющаяся сегодня слепой и странной доверчивость людей, не замечавших многочисленных неувязок московских процессов и веривших в шитые белыми нитками показания подсудимых, во многом объяснялась действием всепроникающей пропаганды в условиях предельной суженности информационного пространства. Ведь в те годы не существовало вещавшего на СССР зарубежного радио, только после второй мировой войны ставшего для миллионов советских людей каналом и источником контринформации, разрушающей сталинистские мифы и фальсификации. Выступления Троцкого, способные радикально переместить знаки в восприятии большого террора, практически не прорывались через железный занавес, отделявший Советский Союз от всего остального мира.