355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вадим Шверубович » О людях, о театре и о себе » Текст книги (страница 5)
О людях, о театре и о себе
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:48

Текст книги "О людях, о театре и о себе"


Автор книги: Вадим Шверубович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц)

Быт и среда

Зима 1906/07 года была для отца очень трудной, он очень много играл и репетировал. В этот сезон он сыграл две такие грандиозные роли, как Чацкий и Бранд. Однако это не помешало ему жить необыкновенно весело. Дом моих родных был всегда, а в эту зиму особенно, открытым домом. И. М. Москвин называл его «Бубновским бесплатным трактиром» («На дне»). Народ бывал почти каждый вечер, вернее, каждую ночь. После спектакля, часам к двенадцати, приходили к нам ужинать и сидели часов до двух-трех. Не знаю, много ли пили, думаю, что не особенно, так как пьяных не бывало, но вино (вернее, водка и коньяк) присутствовало обязательно. Еда была несложная, то, что оставалось от обеда, и селедка, огурцы, маринады. Часто гости приносили с собой какие-нибудь деликатесы: кто украинское сало, кто замороженные сибирские пельмени, волжскую стерлядь, петербургского сига, рижские копчушки или угри. Эти вещи ценились, именно если были привезены кем-нибудь из этих мест, хотя, вероятно, ими торговали и в Москве. Отцу, например, приезжие из Вильно всегда привозили литовскую полендвицу, она у нас не переводилась.

Кроме этих еженощных сидений раза три-четыре в сезон устраивались большие вечера уже с приглашениями и с подготовкой. Бывало по двадцать пять – тридцать человек. Мать тщательно занавешивала окна и останавливала часы, чтобы рассвет и стрелки часов не разогнали гостей. Видимо, бывало очень весело и интересно, потому что засиживались до позднего утра – расходились, когда надо было идти на репетиции или на утренние спектакли. Меня часто переселяли на эту ночь куда-нибудь к знакомым, чтобы мое присутствие не стесняло гостей и чтобы я мог нормально спать. Иногда же утром, когда мне не удавалось устроить ночлега вне дома, я после почти бессонной ночи (так как заснуть при шуме споров, пении, музыке было трудно) выходил в столовую – там еще пили кофе и спорили об искусстве, боге, поэзии одни, пели под гитару другие, дремали на диване в ожидании, пока подойдет время идти на работу, третьи. В разные годы в нашем доме бывали многие люди театра и литературы; вот приблизительный список тех, кто бывал: Эфрос Николай Ефимович, литератор, театральный критик; Надежда Александровна Смирнова – актриса; ее брат Александр Александрович Смирнов, юрист и переводчик; поэт Ю. К. Балтрушайтис, Алексей Карпович Дживилегов – ученый, литературовед и искусствовед, его жена Екатерина Нерсесовна – хозяйка московского «салона»; Санины – он, его жена Лика, сестра-переводчица, брат – врач и актер Дмитриев; художник, искусствовед и театровед Кайранский; юристы Лидов и Мандельштам; И. М. Москвин, Е. П. Муратова, Н. Ф. Балиев, М. И. Шуванов, Н. А. и В. А. Подгорные, М. М. Блюменталь-Тамарина, Н. Н. Званцев, Н. П. Асланов, Л. А. Сулержицкий и актерская молодежь: Коонен, Гиацинтова, Берсенев и другие.

Кроме обычных гостей почти всегда бывал кто-нибудь в первый раз (потом он иногда делался постоянным) – так, был скрывавшийся под другой фамилией Н. Э. Бауман, раз или два были Горький, Блок, Константин Коровин, Шаляпин, Собинов, Бахрушин, доктор Боткин, Леонид Андреев… Приглашались не за именитость, никакого «салона» составить не пытались, звали людей веселых, умеющих веселиться и веселить других.

Бывал брат актрисы Художественного театра Ефремовой, которого звали из-за того, вернее, для того, чтобы он организовал цыганщину, и он иногда приводил с собой цыган – миловидную Шуру Мархлаенко и старуху Настю Полякову – и сам аккомпанировал им на гитаре. Шуванов играл на саратовской гармонике и чудно пел. Москвин организовывал русский хор, Сулер – украинский… Где-то в другой комнате читали стихи отец, Вл. Подгорный, острили и каламбурили Балиев, Асланов, Дмитриев… Но больше всего спорили. Спорили до хрипоты, визга и оскорблений, с трудом мирились (а иногда и не мирились, и кто-нибудь уходил, хлопнув дверью, и мирились уже на следующий раз) и опять спорили.

Темы споров были самые разнообразные – и о политике (ведь бывали эсдеки, кадеты, анархисты и даже монархисты) и о философии и религии: Христос и Маркс, Толстой и Ницше, Спиноза, Шопенгауэр, Кант, Гегель, Платон, Блаватская, Достоевский, Розанов, Мережковский, – все имели здесь своих ярых и темпераментных адептов; и об искусстве и, главное, о театре, ролях, актерах, пьесах, режиссерах, спектаклях.

Эти споры были основным содержанием вечера. Все остальное – пение, музыка, шутки и розыгрыши – было больше гарниром к основному – к беседе, к высказыванию своих убеждений, исповеданию и проповедованию своей веры… И так как думали и верили искренне и глубоко, так как свои мысли любили и ценили, то, конечно, стремились убедить и других (одни), утвердить себя в своих убеждениях, укрепить в себе свою веру (другие), – возникали знаменитые русские интеллигентские споры. Интересно, что злее, яростнее всего спорили самые близкие, самые родные (буквально) друг другу люди. Например, не было более резких контроверз, чем у Н. А. Смирновой с ее братом. Он разбивал ее теории, громил ее построения, доказывал ей ее диалектическую беспомощность, отсутствие логики, несостоятельность мышления… Она плакала, взывала за помощью к Эфросу, тот не поддерживал ее, так как не был с ней одних убеждений, а отступить от них он не мог даже ради уважаемой и бесконечно обожаемой жены. Споры были глубоко принципиальными, никто и ничего личного ими не добивался, ведь люди были все друг от друга независимы, никто ничьих симпатий или благоволения в корыстных или карьеристских целях не завоевывал. Эти люди были нужны друг другу только как друзья, приятели, как питательная среда для своей умственной деятельности. Они тянулись друг к другу и потому тоже, что искали радости, веселья, потому что были приятны друг другу, потому, что составляли компанию, в которой просто, легко и уютно сиделось, хорошо елось и пилось…

Ели и пили, конечно, много. Вечера матери славились вкусностью, обилием еды и питья. Еще накануне мать делала свой знаменитый «соус провансаль», который подавался и к заливной белуге, и к раковым шейкам, варенным в вине, и этим же соусом заправлялся грандиозный салат. Пили водку и заготовленный в двух ведрах крюшон из белого вина, фруктовых отваров и шампанского. К концу ужина пили кофе с коньяком, утром – чай и опять водку под яичницу с черным хлебом. Стоили эти вечера по сто пятьдесят – двести рублей каждый. Вообще пропивали, вернее, проугащивали очень много денег. Это видно из того, как строился бюджет. Отец получал сначала около тысячи, а потом и тысячу рублей в месяц, на все хозяйство мать брала у него триста рублей – их хватало на квартиру с отоплением и освещением (сто двадцать рублей в месяц), на прислугу (сорок рублей), на еду (около ста рублей), на мою учебу (гимназия, языки) и мелкие расходы. Жалованье матери шло на ее одежду и карманные расходы. Значит, семьсот рублей в месяц отец тратил на свой и мой гардероб и на свои «карманные расходы» – из них оплачивались все вечера, из них он тратил на «в долг» (он очень много раздавал), на чаевые, извозчиков, на все развлечения и подарки. В общем, на радость жизни. Не откладывали ни одного рубля. Ничего «ценного» не покупали, даже книги и картины были все дареные. Жили от получки до получки, никакого «страхового фонда» не было. Если нужен был какой-нибудь экстренный расход, занимали у Марии Михайловны Блюменталь-Тамариной, у нее почему-то всегда были свободные деньги, и она охотно их одалживала.

Так же широко и беспечно жили, насколько я знаю, почти все члены компании. Все много зарабатывали и всё, а некоторые больше того, что имели, проживали. Ни у кого из них не было ни дач, ни счетов в банке, ни ценных бумаг, ни бриллиантов (кроме тех безделушек, которые носили на пальцах и в ушах).

Богатства, зажиточности скорее стеснялись, чем хвалились ими. С нуждающимися делились. Если общество людей, живущих на более скромные средства, было приятно располагающим большими средствами, последние несли расходы и за себя и за первых. Это не праздные слова, вся молодежь Художественного театра широко пользовалась займами у своих старших товарищей. Когда один из молодых актеров – Подгорный – заболел туберкулезом, ему помогли год прожить в Давосе (Швейцария), в одном из лучших санаториев, помогли бескорыстно и без всяких надежд на возмещение. Образцами, трудно достижимыми идеалами для них были профессиональные революционеры, которые жили от ареста до ареста, от высылки до высылки. Их жертвенность была мерилом того, как должны жить, относиться к жизненным благам настоящие люди. Они и земские деятели – учителя, врачи – вот это люди, а все остальные – это или активные, или пассивные мещане.

Боязнь мещанства, буржуазности, ожирелости во многом определяла умонастроение этой среды. Это было, мне кажется, довольно типично для настроений всей русской интеллигенции того времени. Но идеалом для этой части интеллигенции были далеко не всегда цели, программа революционеров, не то, во имя чегоони действовали, а больше этическая сторона их действий, то, какони действовали, как жили, как не жалели себя, как не стремились к личным благам. Почти каждый из этой среды был готов оказать любому нелегальному помощь личную, то есть спрятать, накормить, связать с кем надо и так далее, даже рискуя при этом если не свободой, то, во всяком случае, своим покоем.

К настоящей буржуазии, к богатым меценатам относились очень по-разному. К некоторым шли в гости или по их приглашениям в ресторан, видя в них довольно откровенно только «карасей», то есть богатых угощателей. Некоторых принимали как своих, невзирая на их богатство. Одних – за их ум и вкус (Бахрушин, Щукин), других – за талантливость (Н. Л. Тарасов), третьих – за простоту, радушие, доброту и богемную широту (Комиссаровы). У некоторых ценили умение собрать у себя сливки общества (Л. Г. Марк, Г. Л. Гиршман), у некоторых ничего не ценили, а просто ходили есть омаров и устриц, медвежий окорок и фазанов, пить «мартель» и «редерер», нюхать в январе пармские фиалки и розы из Ниццы.

Компания моих родных была в этом мало грешна. Если и случалось, то это не было типично и происходило главным образом во время поездок – Одесса, Киев, Петербург…

О некоторых меценатах хочется вспомнить немного подробнее.

Об А. А. Бахрушине и С. И. Щукине всем и без того известно, но вот о Тарасове надо рассказать. Ему было двадцать четыре – двадцать пять лет, когда он познакомился с актерами Художественного театра и полюбил этот театр. В 1906 году, в Берлине, он одолжил театру тридцать тысяч рублей, выручив его из тяжелого финансового положения. Этим он стал не только другом, но и пайщиком театра, членом его Товарищества. Необычайно одаренный дилетант, он с одинаковой легкостью писал стихи, сочинял скетчи и пьески, рисовал карикатуры и эскизы костюмов. Все это было не всерьез, конечно, но очень талантливо и изысканно-тонко по вкусу. Начитан и эрудирован был он до чрезвычайности. Легко владел стихом, свободно и грациозно, но писал всегда «под такого-то» и в стиле того-то. Это были шутки, пародии, иногда и не пародийные, тонко угаданные поэтические подделки, стилизации… То же было и с живописью. Он подарил отцу написанный маслом этюд «под Коровина» с очень похоже сделанной под Коровина подписью. Отец повесил этот этюд на стене своей уборной, и все «знатоки» и «ценители», складывая руки трубочкой, любовались этим произведением и не сомневались в его подлинности. Только А. Н. Бенуа немедленно понял «подлинность» этого произведения.

Отец часто говорил, что если бы не богатство (а Тарасов был мультимиллионером – он владел нефтеносными землями, был совладельцем большого торгового дома в Екатеринодаре, был пайщиком ряда акционерных компаний и предприятий), которое губило его тем, что он ничего не должен был делать, он был бы жизнеспособнее. А одного жизнелюбия, чтобы жить, ему не хватало. Он никому не верил – ни друзьям, ни женщинам, за всяким их отношением к себе видел один стимул – свое богатство.

Отец мой был, может быть, единственным его приятелем, в бескорыстие которого он верил, так как отец никогда ничего у него не брал и ничем не был ему обязан. И вот первый же неудачный роман, подтвердивший его самоощущение, – и этот красивый, здоровый, богатый, умный, одаренный, счастливый, с точки зрения обывателя, молодой человек – застрелился. Женщина, с которой он был в близких отношениях, потребовала у него денег для своего любовника, который грозил ей, что покончит с собой, если она не добудет ему денег. Она сказала Тарасову, что, если тот погибнет, – она тоже убьет себя. Тарасов ответил, что тогда и он застрелится. Узнав о ее смерти, Тарасов лег в постель, закутался толстым одеялом, чтобы заглушить звук, и выстрелил себе в сердце. Его нашли мертвым через десять часов после этого.

Созданием Тарасова была «Летучая мышь», театр миниатюр, выросший из «капустников» Художественного театра и покоривший впоследствии всю Москву, Петербург, Париж, Лондон и США. Первые программы этого театра были созданы на девяносто процентов им. Он сочинял тексты, подбирал музыку, рисовал эскизы… Если бы он дожил до Октябрьской революции и остался бы в России, это был бы интереснейший деятель театра. Кто знает, что еще таилось в его талантливой и умной голове.

Совсем иным был другой друг Василия Ивановича – Василий Васильевич Прохоров. Он тоже был очень богат, тоже тянулся к искусству, к театру. Это был человек огромного темперамента, жизнерадостности и жизнелюбия, физически он был могуч, здоров и вынослив почти нечеловечески. В него стреляли в упор, он получил несколько ран, они зажили. На самой заре авиации он приобрел во Франции самолет, научился летать на нем и разбил его, разбился при этом сам, пролежал несколько месяцев – и полетел снова, и снова разбился. Чуть не утонул, так как пролежал под обломками самолета, рухнувшего в реку, несколько часов в воде, и… снова летал, как только оправился. Он был охотником. У нас были чучела убитых им огромного волка, рыси, шкура медведя. Думаю, что он был неважным капиталистом – деньги интересовали его только в плане расходов, а не доходов. Тратил он их широко, элегантно и весело. Когда произошла революция, он потерял все состояние, но не потерял главного – любви к жизни, к людям, к искусству. Торгуя на Арбате пирожными, которые делала его жена, он одновременно коллекционировал иконы (главным образом ангелов, архангелов, серафимов и херувимов – «летчики, понимаешь!» – так он объяснил свое увлечение отцу) и воспитывал дочь. Из нее вышла первоклассная балерина, прославившая советский балет в Англии и Италии. В дальнейшем он нашел себе достойное своих знаний, умения и энергии место в советской жизни и хозяйстве и работал инженером на ответственной работе в ВСНХ. Вражды к советскому строю у него быть не могло – он любил людей и жизнь, а не себя; перефразируя Станиславского, – любил жизнь в себе, а не себя в жизни.

Художественному театру была очень близка семья Комиссаровых. Михаил Герасимович Комиссаров был сыном владимирского крестьянина, пришедшего в Москву в лаптях и оставившего сыну большое состояние: несколько доходных домов в Москве, имение и фабрику во Владимирской губернии. Сам Михаил Герасимович был крупным общественным деятелем и еще более крупным благотворителем. Самая значительная в его состоянии доходная статья была квартирная плата, которую он получал от жильцов своих домов. И эта статья год от года сокращалась – Михаил Герасимович снижал плату, одновременно увеличивая расходы на ремонт и усовершенствование квартир. Делал он это абсолютно сознательно – квартирантами его были люди небогатые, и ему совестно было их эксплуатировать. Это было, так сказать, косвенной благотворительностью, но много он расходовал и напрямую: богадельни, приюты, стипендии и т. д. Его жена, Мария Петровна, была урожденная Смирнова, дочь знаменитого водочника Петра Смирнова. Если наш дом называли «бесплатным трактиром», то уж комиссаровский был бесплатным первокласснейшим рестораном. Щедрость, широта, радушие и гостеприимство этой семьи были неслыханными и неправдоподобными. Простота, душевная теплота и ласка покоряли актеров. Это был, в сущности, клуб, в котором в любой день и час можно было уютно посидеть, побеседовать с милыми людьми, успокоить и привести в порядок нервную систему. А это так много значит для человека искусства.

Впоследствии два сына Комиссаровых стали актерами, а Михаил Герасимович, когда лишился всего состояния, поступил в Художественный театр бухгалтером и работал в нем до конца жизни.

Перечел написанное и испугался: может создаться впечатление, что родители и их компания только шутили, смеялись, пьянствовали и веселились, во всяком случае, что мне тогда так казалось. Это было бы неверно. Даже и тогда я понимал, что это не так. Работали они все очень много и очень напряженно. Почти каждое утро, когда бы ни легли накануне, вставали не позже десяти часов, чтобы к одиннадцати быть на репетициях, заканчивающихся в четыре – половине пятого. В пять обедали, спали тридцать-сорок минут и бежали или ехали в театр, чтобы в семь часов начать гримироваться.

Очень ясно помню эти часы (с пяти до половины седьмого), когда в квартире сохранялась полнейшая тишина – все ходили на цыпочках, говорили шепотом. В половине седьмого отец быстро выходил из своей комнаты, выпивал, не садясь, стакан очень крепкого, уже остывшего чая (его наливали минут за десять-пятнадцать до этого), брал портсигар, в который я заранее закладывал за желтые резинки душистые папиросы, и, защелкнув его с громким треском, но абсолютно не больно о мою голову, на что я отвечал ему шлепком по заду (это была наша с ним традиционная ежевечерняя ласка-шутка), – быстрыми шагами шел в переднюю одеваться. Проделывал он все это абсолютно молча, только иногда громко прочищал горло, как бы откашливался, пробуя голос. Глаза его смотрели куда-то мимо, весь он был другой, чужой, подобранный и сосредоточенный…

И ведь работали не только в театре на спектаклях, репетициях и разных тренировочных занятиях. Часто ночью я просыпался от громкого, не домашнего, не разговорного голоса отца – он работал над ролью, пробовал какое-нибудь сильное место.

У нас одно время была кухарка; она, услышав его ночные занятия, заявила, что уходит, не желает служить в доме, где сумасшедший хозяин сам с собой по ночам разговаривает на разные голоса, смеется, плачет, скулит по-собачьи (отец работал тогда над ролью Анатэмы).

Одно время Василий Иванович увлекался упражнением в умении носить костюм: одетый в легкую пижаму, он выходил к нам, домашним, и каким-нибудь «своим» гостям (у нас всегда почти кто-нибудь обедал) и просил, чтобы мы угадали, «во что он одет». По тому, как он ходит, как садится, как держит голову, руки, мы должны были определить, что на нем – фрак ли, мундир, николаевская ли шинель или испанский плащ… Вот он выходит, переваливаясь, садится, широко расставив ноги, одной рукой разглаживает что-то на груди, другая с трудом охватила пустоту против живота… И ясно видно, что это толстый, сановный, бородатый боярин выпростал бороду из-под бортов шубы, поглаживает лежащее на коленях отвислое брюхо. Так он по очереди являлся то гусарским корнетом, позванивающим шпорой, играющим темляком сабли, то новогодним визитером в непривычном фраке, с цилиндром, который он «грациозно» ставит на пол, бросая в него перчатки, и садится, раскинув фалды, то священником с епитрахилью, то половым – «шестеркой» – и т. д. Он очень радовался, если мы угадывали его замысел, и огорчался, если нет.

Из посторонних, кто присутствовал и принимал участие в этих играх, я помню молодого актера Художественного театра Юрия Ракитина. Он одно время был нашим постоянным гостем и на своей фотографии написал такие стихи:

 
«Качалов! В грустный час досуга,
когда лишь прошлое в уме,
я вспомню ласкового друга
в домашней, легкой пижаме́.
Ваш Дима, Нина Николавна…
Как я обедать к вам ходил
всегда к пяти часам исправно.
Качалов, я ведь Вас любил!»
 

Это, конечно, никакого отношения не имеет к костюмным упражнениям, но Ракитин вспомнился как их участник. А стихи эти Василий Иванович очень любил.

Работал над своим телом, над манерой держаться очень много и Константин Сергеевич. У него дома в спальне было огромное трехстворчатое зеркало, в котором он мог себя видеть во весь рост и во всех поворотах. Потом он отвергал пользу таких упражнений, даже допустимость их при «системе», но Мария Петровна говорила, что он все-таки перед этим зеркалом работает.

Надо сказать, что оба они носили фрак (да и вообще всякий костюм) с удивительным искусством. Это не было опереточное, пшютовское изящество фрачного актера, нет, это было мужественное, благородное умение правильно почувствовать себя в этом удивительно красивом костюме.

Лето 1907 года жили в Пузыреве. Необыкновенно красивая местность на озере в Новгородской губернии. В доме, который снимали наши вместе с Эфросом, жили еще и Смирновы – брат Надежды Александровны и его жена, «маленькая Нина», как ее звали, чтобы не путать с Ниной – моей матерью. Жизнь была, видимо, приятная и веселая. Те же шутки и розыгрыши, те же разговоры и споры об искусстве, философии, театре. Те же постоянные «выяснения отношений». Необыкновенно добрый, любящий, ласковый Николай Ефимович Эфрос, веселый Саша Смирнов, который был больше всех «мальчиком» и моим товарищем – делал мне луки и стрелы, жег костры, организовывал большие прогулки, которые у них назывались «Entdeckungsreisen» (экспедиции). Совсем юная, нежная и смешливая его жена. Строгая, иногда свирепая, иногда шутливая и всегда сварливая старуха нянька «баба Анисья», родившаяся в 30‑е годы XIX века. Она вынянчила Надежду Александровну и всех ее сестер и братьев и не могла отвыкнуть обращаться с ними, как с детьми. Случалось, что она, рассердившись на кого-нибудь из своих питомцев, снимала с себя фартук, свертывала его жгутом и со свирепым лицом замахивалась на них. Рассказы о ней, изображение ее, ее словечки, определения были постоянным материалом для семейных «номеров». Ее очень любили и, как полагалось в этой среде, очень смеялись над ней.

На другом берегу озера жили Санины. О Лидии Стахиевне я уже упоминал. В это время она была уже очень далека от девушки – Лики Мизиновой: высокая, очень полная, с пышными, обильными матово-каштановыми волосами и сочными полными губами женщина. Про нее говорили все взрослые: «красавица». Мне это было непонятно – уж очень крупна и полна она была. Красивыми мне казались только ее глаза. Они были какие-то тепло-блестящие, веселые, ясные и мохнатые – это, видимо, от мохнатости густых и мягких, истинно соболиных бровей и темных, длинных и густых ресниц. Но и сами радужные оболочки были какие-то не плоские, а серо-синие и в полоску, казались тоже рельефными и «мохнатыми».

Она, несмотря на свою полноту, не казалась тяжелой, мясистой. Ее полнота была воздушной, она не прижимала ее к земле, а поднимала вверх. Легкая походка, легкие, порывистые движения, жесты, которые как бы подкидывали ее. Волосы, бархатистая кожа плеч, рук и лица – все было пушистым, пронизанным воздухом. Даже почти непрерывно выходивший из ее рта дым (она много курила) не стлался душным слоем, а взлетал легкими пуховками, казавшимися душистыми и свежими. Она была громкой, горячей, то гневной, то хохотуньей, открытая сама и внимательно-заинтересованная в открытии других. С ней никто не «выяснял отношений», они всегда и со всеми были у нее ясными, ей рассказывали о самом сокровенном, самом тайном и мучительном. Видимо, она умела слушать и понимать, видимо, любила людей и умела смотреть в глубину их не с любопытством, а с проникновением и любовью к ним.

В архиве Музея МХАТ хранится письмо моего отца к Лидии Стахиевне. В этом письме он так глубоко распахивает перед ней свою душу, как я не помню, чтобы он это делал перед кем-нибудь, кроме меня в годы моей полной зрелости.

И странно было, что эта тонкая, умная, чуткая на правду женщина так легко обманулась в своем муже. Александр Акимович Санин свою (во всяком случае, театральную) жизнь и деятельность строил на использовании легковерия людей. Сотворенный им себе еще в юности образ чудака-энтузиаста, человека не от мира сего, живущего только во имя «святого искусства», он пронес через весь свой жизненный и творческий путь. В «компании» все это понимали, но из добродушия и, главное, ради Лидии Стахиевны даже подыгрывали ему в этой роли. Лидия Стахиевна же принимала все это в нем глубоко серьезно.

А. А. Санин был, судя по его славе, хорошим, опытным, талантливым режиссером. Он после Художественного театра работал в Петербурге. В 1913 году вернулся в Москву в Свободный театр, где поставил нашумевшую «Сорочинскую ярмарку», был главным (не по званию, а фактически) режиссером в Малом театре. В 1922–1923 годах и позже ставил оперные спектакли в Париже, Барселоне, Милане, Нью-Йорке и т. д. и т. п., везде и все с неизменным успехом. Но кроме режиссерского таланта, творческой выдумки, темперамента и силы воли у него был ряд демагогических приемов для завоевания популярности у «меньшой братии». Он завоевывал симпатии и готовность хора и кордебалета тем, что знал по имени каждую последнюю фигурантку и льстил им. Узнав окольным путем, кто из «девочек» пользуется покровительством высокого начальства, делал этой фаворитке молниеносную карьеру. Льстил хормейстерам, балетмейстерам, дирижерам, машинистам сцены. Этим он добивался от очень наивных подчас (на Западе особенно) работников театра максимальной отдачи сил. Не привыкшие к вниманию, к тому, чтобы их труд отмечался и оценивался, «маленькие люди» театра верили ему и лезли вон из кожи, чтобы услышать: «Мими, вы, в третьем ряду, вы, именно вы, Мими, моя радость, вы образец грации! Будьте все, как Мими!» Или: «Робер, вы, там, в трюме, вы настоящий мастер, вы артист!» Или: «Оркестр! Молчание! Пусть сыграет соло мой дорогой Жак, соло на контрабасе, вы гений, друг мой!» И т. д. Люди поумнее пожимали плечами, или злились, или смеялись над ним, но веривших ему было неизмеримо больше, и на них он и опирался. При любой ссоре, при любом расхождении мнений он каждому говорил о его полной правоте, о высоте его художественного вкуса, о пошлости, тупости и мещанстве его противника. Через несколько минут то же он говорил противнику. Были редкие случаи, когда его разоблачали, но он сейчас же превращался в абсолютно бестолкового, рассеянного, погруженного в творчество, не от мира сего человека.

Раз я (это было в Париже в 1924 году) сам услышал, как он ругал меня Балиеву за расточительность и бесхозяйственность, а за полчаса до этого он обнимал меня, крестил и благословлял на борьбу с «этим кулаком, Плюшкиным, халтурщиком Балиевым». Когда я подошел к нему и почти плача спросил его, как это он может быть таким, он просто притворился глухим и «не понял», о чем я говорю, но сказал, что мой гнев, смысла которого он не понимает, – святой гнев и мои слезы – светлые и благодатные слезы… Поднял глаза к небу, пробормотал что-то, как бы молясь, потом перекрестил меня и потянулся, чтобы поцеловать в лоб.

За этим летом, последним здоровым летом моей матери, наступила страшная зима. Мать взяла годовой отпуск и подписала контракт на зимний сезон в Ригу к Незлобину. Меня она взяла с собой. Начала она сезон очень хорошо. Первой ролью (кажется) была Иола в пьесе «Иола» Жулавского. Мы спали с ней в одной комнате; думая, что я сплю, она работала над ролью. Пока это были только слова, я только слушал ее, но когда она по десять-пятнадцать-двадцать раз падала на пол, вырабатывая падение «как подкошенная» (по пьесе, граф, ее муж, подстреливает ее из лука, когда она в состоянии лунатизма ходит ночами по стене замка), мне делалось ее безумно жалко, я ревел под одеялом и клялся, что никогда не буду играть на сцене.

Наступила сырая, дождливая рижская осень, мать простудилась, насморк перешел в воспаление среднего уха, надо было делать прокол нарыва. В Риге были хорошие врачи, но квартирохозяева рекомендовали своего знакомого, но плохого врача. Он сделал прокол так, что началось общее заражение крови. Матери за эту зиму сделали две трепанации черепа и три операции около бедра, где процесс проходил с особой остротой. Кроме того, в эту же зиму ей вырезали аппендикс. Всего, с проколом уха, она перенесла за пять месяцев семь операций под наркозом.

В Москву ее привезли в марте 1908 года совершенным инвалидом. Только летом она начала ходить, вернее, передвигаться: ей сделали скамеечку-козлы, она переставляла их перед собой и таким образом передвигалась с места на место. То, что она все это перенесла и осталась жива, считалось чудом. С ноября, когда меня перевезли из Риги в Москву, и до марта я считался сиротой, и баловали меня все отчаянно.

Лето 1908 года мы жили в селе Спасском, недалеко от Коломны, в имении князей Ливен. Устроил нас туда друг и пайщик, а потом и актер Художественного театра А. А. Стахович. Не будучи ни титулованным, ни особенно родовитым, он был членом самого наивысшего петербургского общества, в 80‑е годы окончил Пажеский корпус и был выпущен в лейб-гвардии конный полк. Конногвардейцем он военной карьеры не сделал, но светскую карьеру сделал блестящую. В конце 90‑х годов он был флигель-адъютантом и адъютантом московского генерал-губернатора. Живя в Москве, он увлекся Художественным театром, стал его другом, пайщиком, членом его правления, а затем, еще задолго до революции, сравнительно не старым человеком (пятидесяти с чем-то лет) бросил военную службу, вышел в отставку и поступил актером в Художественный театр. Мой отец приветствовал его приход в театр в стихах, из которых я помню только отдельные куски:

 
«… что вышел ты в запас
всего лишь генерал-майором.
Благословен тот день и час,
когда ты сделался актером.
И генералом будь от сцены
его величества Орла (К. С.),
и адъютантом Мельпомены…»
 

Он очень дружил с Константином Сергеевичем, был с ним даже на «ты». (Это было, кажется, единственное «ты» Константина Сергеевича, кроме родственников и Ф. И. Шаляпина.) Константин Сергеевич ценил его бескорыстную преданность театру и ему лично, вернее, ему как учителю. Ценил его безукоризненную светскость и тактичность, его действительно хороший тон, так не похожий на «бонтон» изысканно воспитанной буржуазии. В отношении манер, тона, правил поведения он был истинным «arbiter elegantiarum» [4]4
  Образец изысканного вкуса (латин.).


[Закрыть]
Художественного театра. Василий Иванович очень принимал его хороший тон и светскость, но тактичным и истинно деликатным не считал. В этом смысле идеалом отца был А. П. Чехов и чеховское в людях – воспитанность и тактичность как производное и отражение душевной изысканности и утонченной внутренней деликатности. Чутье, понимание человека, умение не только не обидеть, не оскорбить, не задеть больного места в человеке, но наоборот – способность внедрить в человека радость, согреть его, приласкать… Стахович же мог в изысканно-вежливой форме дать понять застенчивому человеку, что он не умеет себя вести, и этим окончательно смутить его и надолго уничтожить его веру в себя. Расстроить женщину, высмеяв ее туалет или прическу, когда сменить их уже невозможно, а от его вида и веры в его удачность, может быть, зависит ее судьба – например, в день показа молодой актрисой новой роли, и т. п.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю