Текст книги "О людях, о театре и о себе"
Автор книги: Вадим Шверубович
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц)
Заграничная поездка театра 1906 года
В январе 1906 года была решена заграничная поездка всего театра.
К этому времени выяснилось, что часть нашего дома должны сломать, чтобы строить новый, «громадный» (в четыре этажа!), и мы должны были на следующий год оказаться во дворе-колодце или переехать в новую квартиру на четвертом этаже нового дома. Выбрано было второе. Видимо, лучше стало с деньгами.
Все выходило удачно: за время поездки закончат новый дом, и мы осенью переедем туда. Но главным было, конечно, не это, а самая поездка всей труппой, со всеми друзьями в Берлин и Вену, которые отец и мать уже знали по прошлогодней поездке, в Прагу и в рейнские города, о которых они только мечтали.
Решили ехать всем семейством, то есть со мной и с моей бонной. Сборы и дорогу помню плохо, но приезд в Берлин и устройство в пансионе у фрау Линде помню отлично. В пансионе поселились из экономии: условия поездки были такие, что надо было жить на половинное против московского жалованье, а нас было четверо. Приняла нас фрау Линде необыкновенно приветливо. Я был и Engelchen (ангелок), и süßes Kind (милый ребенок), мать – gnädige Frau (милостивая государыня), отец – Exelenz (превосходительство), фрау Митци – meine Allerliebste (моя любезная).
Оказывается, снимавший комнаты агент администрации сказал, что мы из высшего русского дворянства, отец не то генерал, не то тайный советник и т. д.
Через два дня выяснилось, что мы актеры. Все резко изменилось. Подушечки, коврики, дорожки, которыми была в изобилии украшена комната, исчезли. Потом стала исчезать и заменяться на плохие предметы мебель. Потом постельное белье и, главное, – потому что стало холодно спать – Federbett’ы (перинки) были заменены старым рваньем. Посуда к трапезам стала подаваться скверная, обеды и завтраки стали несъедобными. Уборка прекратилась, а при обнаружении нами сора хозяйка сквозь зубы бормотала: «Lumpen!» («Отребья!»)
Жить стало невыносимо. Решили переезжать. Хозяйка, когда ей об этом сообщили, сказала, что она не возражает, так как у нее приличный дом и «актерам и другим цыганам» у нее не место, но потребовала платы за все три недели, на которые была снята комната. Разразился грандиозный скандал. Больше всех старалась моя Митци: благодаря своему немецкому языку она чувствовала себя защитницей нашей семьи, ее естественной опорой и покровительницей. Крик был стеносокрушающий, отец сбежал, мать была больна и лежала в постели. Навещавший ее друг нашей семьи Н. А. Подгорный подбежал к ней и потребовал сообщить ему какое-нибудь ругательство. Мать сказала ему: «Stillschweigen!» («Замолчать!»), и он подскочил к хозяйке, поднял кулаки над головой и завопил во всю мощь своей актерской глотки. Хозяйка испугалась почему-то и, хлопнув дверью, убежала. Дело кончилось тем, что представитель русского консула с представителем германского министерства иностранных дел и с агентом специальной полиции наблюдали за нашим переездом на новую квартиру. Хозяйка опять лебезила и плакала о том, что из-за недоразумения и интриг этой подозрительной личности, фрау Митци, она лишается таких хороших жильцов.
Следующая квартира была совершенно противоположной – приняли нас сухо-вежливо, но потом так подружились, что при расставании рыдали. Там были кроме хозяйки, которую я не помню (а это тоже хороший признак), ее отец и мать. Прелестные старички «ума» и «упа», которые баловали меня – она пряниками, а он – чтением Священного писания и обучением молитвам и псалмам. Их внуки – восьмилетний Йорх и шестилетняя Лотта – были моими друзьями. С детьми я вскоре стал бегать в детский сад, а по воскресеньям мы всей семьей (я разумею свою новую «немецкую» семью) ходили в кирху, где я по мере сил пел лютеранские псалмы. Мои родители уехали в поездку по Германии и Австрии, а я с фрау Митци жил в этой уютной семье.
Пока мы жили еще на первой квартире, с родителями произошел следующий казус. Они довольно большой компанией актеров (Лужский с женой, Румянцев, Подгорный, наши) отправились в полицейский участок регистрировать свои паспорта. Вошли во двор, остановились у входа, увидели ручку звонка подергали ее – над ручкой была надпись: «Bei Alarm – ziehen» («По тревоге дергать, тянуть»). Через несколько секунд мимо них, придерживая тесаки, пронеслись пять-шесть шуцманов, наши побежали за ними, чтобы посмотреть, что случилось. Шуцманы, добежав до улицы, с недоумением остановились, постояли и вернулись обратно. Спросили наших, не видели ли они, кто дергал ручку. Наши сказали, что это они. Полицейские рассвирепели – ведь надо же быть ослами, чтобы не прочесть «Bei Alarm» («По тревоге»). Покачивая головами, возмущенные и пораженные глупостью «этих русских», шуцманы с нашими ввалились в участок. Там и поражались и смеялись. Но когда мой отец на вопрос, сколько он зарабатывает, назвал, с точки зрения шуцмана, слишком крупную сумму и тот изумленно спросил: «Warum so viel?» («Почему так много?»), а отец ответил: «Aber nicht allein, mit meiner Gemüse» («Но не один, со своей овощью»), – весь участок грохнул; отец слово «Gemahlin» («супруга») спутал с «Gemüse» и назвал овощью мою мать.
Участок хохотал долго и громко, как могли хохотать пруссаки, да еще военные, и зарегистрировал паспорта без всяких формальных придирок. Хохотали и в театре, где прозвище укрепилось за матерью на несколько месяцев. В. В. Лужский даже меня называл иногда «kleines Gemüse».
Особенный интерес, главным образом, зависть, вызывал во мне один из «мальчиков» в труппе. Это был юный Ванечка Гремиславский, сын главного гримера МХТ Якова Ивановича Иванова-Гремиславского.
Потом, когда мы с ним вместе работали и он был моим начальником, воспитателем и учителем, я с удивлением узнал, что ему было тогда уже двадцать лет. Я же помню мальчика Ваню, мальчика с фотоаппаратом. Завидовал я его необыкновенной воспитанности, элегантности, аристократичности. Это был образцово-показательный мальчик. Все дамы МХТ – П. А. Калужская, Е. М. Раевская, Е. Н. Немирович-Данченко – были от него в полном восторге. «Откуда это, ведь родители же простые ремесленники, а мальчик просто лорд!»
Мне ставили в пример воспитанность и Миши Немировича, и Саши и Жени Калужских, но Ваню даже и в пример не ставили. Видимо, он был на совершенно уже недосягаемой для меня высоте. Можно ли было себе представить, что этот нежный мальчик превратится в человека железной воли, кипучей энергии, титанической трудоспособности и выносливости.
Воспоминания мои об этой поездке настолько личны и ребячливы, что не заслуживают внимания. Из рассказов взрослых помню восхищенный рассказ отца про то, как Владимир Иванович бил цилиндром по физиономии какого-то огромного роста пожарного, который позволил себе «поухаживать» за Кирой Алексеевой (дочерью Константина Сергеевича) – дернул ее за косу, когда она в костюме «белоснежки» в «Царе Федоре» шла через сцену. Владимир Иванович дрался цилиндром, так как рукой дотянуться до лица верзилы не мог. Я тоже восхищался этим и мечтал, чтобы кого-нибудь побил и мой герой – Константин Сергеевич. Этого не случилось, но зато мой отец подрался и побил какого-то немца.
Дело было так. Компания актеров Художественного театра ужинала в одном из лучших берлинских ресторанов; в составе ужинавших были молодой миллионер, друг и пайщик Художественного театра Н. Л. Тарасов и его друг, впоследствии актер Художественного театра Никита Балиев. За соседним столом кутила компания буршей. Один из них нарисовал что-то непристойное и, протянув свой рисунок Балиеву, показал на его лицо, желая дать понять, что лицо Балиева похоже на зад. Балиев ответил дерзостью, чем вызвал у немцев возмущение, и один из них сказал: «Мало вас, русских, били!» Отец, по его словам, трезвый, но очень недовольный всей этой сценой и разозленный, подошел к буршу, сказал: «А вот так бьют обнаглевших немцев!» – и ударил его кулаком по лицу. Видимо, счет, который предстояло оплатить Тарасову, был больше счета буршей, или просто компания русских была официантам и метрдотелю симпатичнее, но буршей с большой скоростью выдворили из ресторана, а наши продолжали ужинать. Вспоминая эту историю, отец в 1914 году говорил, что первым войну с Германией начал он.
Много смешных рассказов ходило о наших актерах – про заказ обеда по немецкому меню: ткнул пальцем – суп, ткнул другим – мороженое, ткнул третьим – зубочистка. Про твердо выученное «битте дункель» [3]3
Bitte dunkel – пожалуйста, темного [пива] (нем.).
[Закрыть], про меня, как я поцеловал в Дюссельдорфе руку подарившему мне плитку шоколада портье гостиницы. Про маленького Леню Леонидова, как он, заблудившись ночью в гостинице, переночевал в постели у каких-то посторонних пожилых супругов. Про Загарова, как он вез в город, где была хорошая вода, бутыль воды из другого города, где вода была плохая, и при выходе разбил трехлитровую бутыль и облил какую-то барышню, которая подняла дикий визг, и встречавший ее офицер уже обнажил саблю, чтобы кровью смыть оскорбление, нанесенное его невесте водой. Смеха, как всегда, было очень много, недоразумений, путаниц, оговорок («Уж больно Дрезден я, великий государь») у Артема и у других было много. Много их и выдумывали.
Поездка была, видимо («видимо» – потому что я о ней судить не могу), изумительная. Молодая, дружная, талантливая труппа имела действительно большой успех. Удивление вызывала высокая культура труда, прекрасное искусство, высота этики, великолепная дисциплина, умение себя держать…
По всей Средней Европе театр прошел триумфально. Работали бешено и жили весело. Радость творчества и радость жизни сливались в одну великую радость.
Весной приехали в Варшаву. Это уже была Российская империя, но именно здесь театр чувствовал себя самым нежелательным, самым чужим. Польская интеллигенция, упорно боровшаяся за свою национальную культуру, против обрусительной политики Российской империи, видела в приезде русского драматического театра еще один великодержавный прием для уничтожения польского национального духа. Но истинная человечность Художественного театра покорила и их. К концу гастролей вокруг театра создалась атмосфера дружбы и признания. Это не мешало приказчикам в магазинах «не розумить по-русску», а встречным прохожим направлять «москалей» в обратном спрашиваемому направлении. Но это были булавочные уколы по сравнению с глубоким дружелюбием польских актеров, художников, писателей. Часто впоследствии я слышал воспоминания об этих варшавских гастролях как об одной из самых трудных и славных побед Художественного театра.
Отец, недурно говоривший по-польски, знавший наизусть и с большим темпераментом читавший кое-что из Мицкевича, польские басни, рассказывавший по-польски несколько смешных анекдотов и отлично, чисто по-польски танцевавший мазурку, имел кроме актерского еще и большой светский успех.
«Приезжайте – будете довольны»
Сезон, очень тяжелый и утомительный, заканчивался. Надо было подумать о летнем отдыхе. И тут как раз вовремя пришло письмо от Сулера, который в поездке не участвовал и в это время был в Крыму, около Алушты, в поселке, который назывался «Профессорский уголок». Сулер писал, что это рай: солнце, море, деревья, луг – все чудесно, и что ждет всех туда. Мать написала ему письмо, состоявшее из десятков вопросов: везти ли с собой постельное белье, посуду, хорошее ли молоко, какая вода, далеко ли врач и т. д. и т. п. – все, что может интересовать мать довольно избалованного ребенка и жену, очень заботившуюся о здоровье своего мужа, и женщину, уже привыкшую к известному комфорту.
Сулер ко всему этому относился гораздо легче и, любя и ценя мою мать, считал в то же время, что эти барские привычки надо в ней истреблять, что она лучше, чем сама себя выказывает, что в ней «барство» наносное, и, главное, считал, что лучше не испорченной человеком природы на свете ничего нет. Он ответил короткой телеграммой: «Приезжайте – будете довольны. Сулер». Наши поверили этому сообщению и, заехав на несколько часов в Москву, в которой даже квартиры не было, поехали в Крым.
Помню красивый Севастополь с его аквариумом и путешествие на пароходике до Ялты и на катере от Ялты до Алушты. Это было мое первое морское путешествие, первая встреча с морем. Была мертвая зыбь. Я запомнил ее как «мертвый язык» – морской болезнью страдали все, я один был бодр и весел и требовал, чтобы меня вели на палубу или отпустили туда одного. Повел меня, так как одного меня не пускали – «его же смоют волны», – зеленый и шатающийся от морской болезни Подгорный (Бакуля, как его почему-то звали у нас в доме). Никаких волн не было, но пароходик, действительно, качался и укачивал всех пассажиров. Митци моя выла и молилась, она как-то особенно страдала. Я чувствовал свое превосходство и был им горд.
«Профессорский уголок» оказался прелестным местом, но удобства были сомнительными. Вместо кроватей были козлы с досками, на которые клали мешки, набитые соломой или водорослями; белья постельного не было – спали на ряднах и укрывались ими же. Посуды было «крест да пуговица». Но было так красиво, тепло и душисто, Сулер и его очаровательная добрейшая жена Ольга Ивановна были так веселы и радушны, что моя мать махнула рукой на все свои вопросы и запросы и решила жить «как птицы небесные», как ее учил жить Сулер.
Через два дня в Ялте должен был идти спектакль «Сын мандарина», который организовал и в котором участвовал Сулер. Все взрослые отправились туда. В нашем отстоящем довольно далеко от других домов домике остались только дети и прислуга во главе с моей Митци.
Я проснулся на раннем рассвете, дрожа от холода, сидя под кустом на одеяле – в четырех-пяти саженях от меня пылал наш дом. Другие ребята – Митя Сулержицкий и Тамара и Лель (племянники О. И. Сулержицкой-Поль) – сидели недалеко от меня и таращили заспанные глаза на огонь. Кухарка выла, нянька Полей кидалась в огонь, пытаясь хоть что-нибудь спасти. Митци ухитрилась вытащить все наше имущество, которое за неимением шкафов лежало в чемоданах, и ругала на своем русско-балтийском диалекте «глюпых думкопфов» и «русских таугенихтсов», затеявших эту сумасшедшую поездку, когда можно было жить на Остзее со всеми удобствами и в цивилизованной стране, а не среди «диких татар».
Дом догорел весь, и крыша рухнула и провалилась между сложенными из дикого камня стенами.
Утром появился Сулер прямо из зарослей, посмотрел, присел от удивления, проверил – целы ли все, и исчез в кустах. Он ехал с моими родителями и с Ольгой Ивановной на извозчике, и, когда начался «серпантин» (петляющая дорога), его охватило нетерпение, он выскочил и взбежал по крутизне к нашему поселку. Исчез он, чтобы встретить всех и подготовить к страшному зрелищу.
Мать рассказывала, что он скатился с обрыва прямо под ноги лошадям так, что они чуть не встали на дыбы, и сказал: «Все живы и здоровы, но дача сгорела, не пугайтесь». Через два‑три поворота им открылась картина пожарища. Нас все щупали, целовали, плакали от мысли, что бы могло быть, если бы… Целовали и благословляли гордую Митци, которая первая услышала запах дыма и разбудила всех, когда крыша была уже вся в огне.
Мать вспоминала, что в первую паузу Василий Иванович сказал: «Вот уж действительно: „Приезжайте – будете довольны. Сулер“». И, несмотря на весь трагизм, на все слезы и вздохи, вся компания во главе с Сулером грохнула от неистового смеха. Эту фразу в нашей среде повторяли десятки лет, когда случалось что-нибудь не соответствующее ожиданиям или надеждам.
Кроме сгоревшего дома на участке стояла еще частично застекленная беседка. В ней вповалку на полу поселились все «погорельцы». Из камней, оставшихся от сгоревшего дома, сложили печку-очаг (когда клали печь, я ухитрился ввалиться и сесть в кадку с жидкой глиной – тут родилось знаменитое сулеровское «от бисова тиснота!»), и жизнь продолжалась совсем уже «по-простому», что так нравилось Сулеру, а потом было оценено и всеми.
Сулер воспитывал всех. Самого ленивого из компании, Василия Ивановича, он заставлял собирать дрова, мыть посуду (это было нетрудно, посуды было меньше, чем едоков), приносить с огорода редиску. Как-то он спросил: «А почему нет редиски?» Отец ответил: «Никто не хочет». – «А ты спрашивал, сукин сын?» – и погнал его на огород, подхлестывая по ногам веревкой.
Каждое утро Сулер собирал всех жителей от мала до велика «на великий совет племени» и распределял, кто что делает. Портила дело Митци – она была слишком взрослой, не такой «сумасшедшей», по ее мнению, и слишком глупой, по мнению Сулера, чтобы играть в индейцев, как глупые мальчики, и не приходила на совет. Остальные же все являлись и весь день выполняли намеченный план работ и занятий. Работа заключалась в собирании горючего, уборке «вигвама» и его окрестностей, приготовлении пищи и т. п. Один из взрослых должен был «пасти» детей.
Нашим праздником было, когда «пастухом» бывал сам «дядя Лёпа». Он делал это необыкновенно талантливо, каждый раз придумывал какую-нибудь новую игру-задание. То мы были робинзонами на необитаемом острове и обследовали его вдоль и поперек, выясняя, какие растения можно есть, какие нельзя и почему, что из растущего и как можно использовать. То мы попали в безводную пустыню и нашли в ней источник – надо было очистить его и сделать резервуар для воды. То мы искали алмазы и для этого изучали песок и гравий в море. Эти игры помогали нам познавать природу и делать полезные людям дела – мы обнаружили, очистили и обложили камнями несколько источников питьевой воды, которая так дорога в Крыму.
Мне кажется, что мы всеполучали очень много от этой жизни и игры, все, не только дети, но и взрослые, если они не были такими безнадежными мещанами, как моя бонна. Но такая была одна она, все остальные играли с удовольствием. Засыпал я всегда под пение, руководимое Сулером, под его рассказы, прерываемые веселым хохотом и восклицаниями. Дальше я еще раз вернусь к Сулеру – третья встреча моя с ним была уже более сознательной, чем первые две.
Не помню, что было причиной нашего отъезда, но в середине лета наше семейство переехало – с коротким заездом в Москву, где мы жили в меблированных комнатах какой-то родственницы, кажется крестной матери Н. А. Подгорного, – в Тверскую губернию, в имение Панафидиных – «Марицыно». Там была снята дача, вернее, флигель – служба при барском доме. Места были красивые, хорошие луга, леса, узенькая лесная речка. Много грибов и ягод. Из смешного помню быка под названием Румянцев. Это был огромный рыжий бык с кольцом в носу, очень злой, считавшийся опасным, но наши, главным образом живший с нами Н. А. Подгорный, приучили его подниматься по нескольким ступенькам к нам на террасу и мычанием выпрашивать хлеб. Морда у него в это время делалась, как говорила мать, «прохиндейской». При хорошем отношении и злое существо делается ласковым, это мне внушали и доказывали и словами и примером.
Из страшного, тревожного я запомнил разговоры об арестах и казнях революционеров и возможности новой вспышки революции. Об этом все время говорили и спорили. Возможно, что из-за этого мы раньше уехали из Крыма, боялись, что в случае железнодорожной стачки, которой ожидали, мы будем уж очень далеко отрезаны от Москвы. Тверская губерния была ближе, можно было бы и на лошадях доехать. Там же, у соседей Панафидиных, у каких-то потомков пушкинских Вульфов, жили Санины, тогда очень дружившие с моими родителями.
Александр Акимович Санин был одним из основателей Художественного театра, он работал с Константином Сергеевичем в Обществе искусства и литературы. Женой А. А. Санина была Лидия Стахиевна Мизинова (Лика).
Еще одно, имевшее большое значение для всего нашего семейства, а для меня особенно, событие явилось результатом этого лета и посещения имения Вульфов: нам там подарили щенка, жесткошерстного фокстерьера, сучку по имени Джипси. Эта собака прожила со мной все мое детство, отрочество и раннюю юность. Это была моя первая «собачья любовь». От пяти до восемнадцати лет она была мне после родителей самым близким существом на свете. Когда мы с отцом, я в тридцать, он в пятьдесят шесть лет, вспоминали самые счастливые минуты нашей жизни, то одной из самых счастливых моих минут оказалась та, когда вернулась домой пропадавшая три или четыре дня (видимо, украденная) наша Джипси. Отец подумал и сказал, что, пожалуй, это утро было и для него если не самым большим счастьем, то, во всяком случае, радостью, оттого, что миновало очень большое горе. Для меня Джипси была другом моего детства (я рос без братьев и сестер); для родителей привязанность к ней была большим и серьезным чувством. Это не было ни кривляньем, ни сантиментом – собака всегда была у нас близким и родным существом. Без собаки не жили никогда.
Когда отца, который увлекся новой собакой, мать спросила: «Ты что же, Чаплина (нового пса) любишь больше Изоры?» (собака, жившая у нас со щенячьего возраста), – он ответил: «Ну что ты! Отношение к Чапке пока так, юмор, а к Изоре у меня серьезное, большое чувство», – и это не было сказано для смеха, нет, так у нас относились к собакам. Ну а Джипси – это ведь для них кусок лучшего времени жизни, кусок молодости…
Когда мать была смертельно больна, отец в тоске одиночества пил по ночам коньяк, а Джипси ела сахар, пропитанный коньяком, – под конец они оба хмелели и засыпали. Последняя запись в дневнике отца за сентябрь 1948 года, за десять-двенадцать дней до смерти: «Единственное утешение Люк». Это последний пес в его жизни.
А воспетый Есениным легендарный Джим? С ним у отца была настоящая дружба, и гибель его была для отца серьезной драмой. Он часами мог наблюдать собаку, ее поведение, изменение ее настроений, проявления ее характера… Бесконечно ценил и наслаждался ее юмором, коллекционировал свои наблюдения над ней и со смехом потом делился ими. Причем у него не было в этом никакого антропоморфизма, он совсем не приписывал собаке человеческих мыслей и чувств, он знал, что главным двигателем ее поведения являются инстинкты и условные рефлексы, но это не мешало его радости от общения с животными.
В последние годы жизни большую роль для отца стали играть дети. Он стал искать близости с ними и научился находить с ними общий язык. Когда же он был моложе, он очень стеснялся детей и избегал их – не умел пристроиться к ним… Видимо, искреннего интереса не было, а фальшь и притворство были ему всегда противны. С животными же он и в молодости не стеснялся и легко завоевывал их любовь и доверие, которые доставляли ему много радости.