355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Светлана Гончаренко » Дездемона умрет в понедельник » Текст книги (страница 5)
Дездемона умрет в понедельник
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:01

Текст книги "Дездемона умрет в понедельник"


Автор книги: Светлана Гончаренко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)

Глава 8

– Как? Когда?

– Задушили. Дома у нее. Нынче ночью.

– Господи! Наверное, шпана какая-нибудь. Столько сейчас квартирных грабежей…

– У нее ничего не взяли. Пришли, задушили и дверь прихлопнули, – пояснила Лена. – Сегодня утром стали репетировать, а ее нет. Мумозин разорался, грозил уволить за прогулы. В конце концов послал Витю с Эдькой Шереметевым за ней. Приезжают – дверь заперта. Соседи говорят, вроде, не выходила. За дверью тихо. А главное, белый день – а у нее во всех комнатах свет горит. И люстра, и на кухне. Эдька с Витей, конечно, звонили, стучали, а потом замок и сломали. Ребята они туповатые, но деловые – договорились, если спит она или вышла, то замок починят, извинятся. Да вот не пришлось извиняться. Влезли они, а она лежит уже холодная. На постели. Вот такие дела.

Настя испуганно задергала самоваровский рукав:

– И что же теперь? Моего спектакля не будет?

– Почему же не будет? – успокоила ее Лена. – Театр-то не сгорел. Так, заминка на пару дней.

Владимир Константинович Мумозин не забыл включить розовую лампу и проделать перед Настей несколько шикарных режиссерских почесываний. Но они на сей раз неважно ему удались. Художественный руководитель был выбит из колеи случившимся. Ирина Прохоровна безмолвно возвышалась в углу.

– Как же, как же, сказку надо делать! – повторял Мумозин. – Жизнь продолжается: каникулы на носу, касса пуста, нужен глубокий и целомудренный… Но с этим – к Шехтману, к Шехтману! Деньги?.. Нет, не могу сегодня об этом. Я не в силах, господа!

Смертью Тани Владимир Константинович был не столько потрясен или огорчен, сколько обижен. Он нервно двигал бородой и вздыхал:

– Подумать только! И это в русском реалистическом театре! Невероятно… Хотя… Должно, должно было этим кончиться!

Он быстро оглянулся – очевидно, чтобы убедиться, нет ли поблизости бешеного Геннадия Петровича – и продолжал тихонько:

– Увы, должно было чем-то подобным кончиться, ибо она… – он снова оглянулся, – была глубоко аморальна. Ее бесчисленные любовники… Увидите, это кто-то из них! Не хочу ни на кого бросать тень, но вчерашняя выходка господина Карнаухова – я имею в виду Геннадия Петровича – ясно свидетельствует о крайней неуравновешенности. Не так ли, Ирина Прохоровна?

Та кивнула фиолетовой головой. Самоваров вгляделся в ее лицо, тоже фиолетовое и без малейших следов былой красоты, и поразился, как вообще кто-то когда-то мог на ней жениться, не говоря уже о миловидном Мумозине. Сам Самоваров сильно уступал Владимиру Константиновичу в красоте, но со вчерашнего вечера обладал такой прелестью, как Настя, которая и в сто лет не уподобится груболицей Ирине Прохоровне. «Это я, урод, должен был жениться на такой фиолетовой», – с тоской подумал Самоваров и вдруг вспомнил вчерашнюю драку Геннадия Петровича, его страдальчески блиставшую лысину, его обиды, его бессильный рев над молодой, прекрасной, равнодушной Таней. Ужас объял его. «Что я делаю!» – ахнул он и, не дослушав Мумозина, потащил Настю в коридор, где совсем по-карнауховски прижал ее локтем к стенке.

– Настя, оставь меня! – зашептал он. – Ты слишком молода, а я старый, я урод, я умру, когда ты наконец рассмотришь и бросишь меня!

Настя беспомощно заморгала:

– Ты что, с ума сошел? У тебя есть другая?

– Нету никого.

– Зачем же ты тогда говоришь всякие ужасные вещи? Как я могу тебя бросить? И потом, я не такая молодая, как ты воображаешь. Мне двадцать четвертый год. И я старая дева. Ты что, не сообразил, что первый? И я люблю тебя целых четыре года! Еще с Афонина!

Это последнее было, конечно, ерундой. Не то что она, а даже сам он, урод, до позавчерашнего дня и думать забыл о ней и об Афонине, но нынче ночью она придумала про эти четыре года и теперь сама в это поверила. Или изо всех сил хотела поверить. Она заплакала, повисла у него на шее, и он понял, что она может бросить его в любую минуту, а он ее – никогда.

За их спинами послышалось возмущенное покашливание. Они оглянулись и увидели вчерашнего деда, который советовал Самоварову пить воду и не дышать. Дед нес из фойе улыбающийся портрет Тани, снятый с актерской стенки, наверное, для того, чтобы приспособить его для траурных целей.

– Сраму нет совсем, – внушительно и брезгливо пробурчал дед. Самоваров покраснел. Может, лучше пока в Юрочкином цветнике укрыться? В театре теперь плач и скрежет зубовный.

Но и в цветнике оказалось не легче. Лео Кыштымов, вместо того, чтобы пребывать в своей восьмой квартире, нетрезвый, с розовыми глазами, сидел на чужой кухне и исполнял вилкой на батарее гаммы. Увидев Настю, он заулыбался, зачмокал губами, стал слать воздушные поцелуи и делать Самоварову знаки большим пальцем, мол, первый сорт. Едва Настя переступила порог цветника и уставилась на ромашки, как ввалился и автор бессмертной росписи.

Юрочка плакал, как ребенок. Он хотел что-то сказать, но не смог и уткнулся лицом в куртку Самоварова, висевшую на гвозде. Послышались глубокие, смягченные тканью рыдания. «Только бы в подкладку не высморкался», – подумал жестокосердый от счастья Самоваров. Он подошел, обнял Юрочку за плечи и попытался оттащить его от своих одежд. Юрочка только мотал головой и еще глубже засовывал лицо в складки куртки.

– Ну же, успокойтесь! – взывал Самоваров. – Это нехорошо. Надо держать себя в руках. Вы же мужчина!

Наконец Уксусова удалось усадить на раскладушку. Он вытер лицо рукавами.

– Не знаю, чего я так расклеился. Это все Кыштымов, – объяснил Юрочка. – Сидит, водку пьет и посмеивается. Довыступалась, говорит, Таня. За упокой души пьет – и смеется.

Он теперь только заметил Настю.

– Здравствуйте, – сказал он смущенно и застегнул какую-то пуговицу на животе. – Я тут…

– Ничего, ничего! Выпейте воды!

Настя оглянулась вокруг, схватила с подоконника чашку в красненький горошек, еще пахнувшую кучумовкой, и умчалась в ванную.

– Это моя девушка, – пояснил Самоваров.

Уксусов кивнул.

– Я, собственно, к вам не плакать шел, извините, – сказал он. – Я только что от Кульковского. До чего человек хороший! Он совсем убит.

Самоваров представил откормленного румяного Вовку среди белизны и кружев и усомнился насчет его убитости. Но кто знает, Таня эта такая резвая была!

– Как там Кульковский? – спросил Самоваров.

– Лучше ему, – ответил Юрочка. – До чего хороший, душевный человек! Я ему банку меда снес (дядька привез из деревни), так он сразу целую тарелку съел… Хороший, душевный, переживает. Как узнал, что никого не арестовали, тут же сказал: «Это дело темное. Самоварова надо звать».

– Меня-то зачем? – не понял Самоваров.

– Я знаю всё, – значительно заявил Юрочка и подмигнул опухшим мокрым глазом. – Все про вас знаю!

– Что все? – Настя вернулась с чашкой воды и забеспокоилась, что сама не знает о Самоварове чего-то главного.

– Я ваши все дела знаю. Про убийство банкира. И про то, как в музее картины воровали, а вы стреляли в мафиозов и прыгали с крыши.

– Ниоткуда я не прыгал, – поморщился Самоваров. Но Юрочка не поверил:

– Кульковский не соврет! Он сам видел, как вы прыгали прямо на бандита и сбили с ног приемом.

– Кульковский тогда тут, в Ушуйске, сидел. Что он мог видеть? Ничего такого я не совершал, вранье все это.

– Нет, не вранье! Как же не совершал? – возмутилась Настя. – Если даже не прыгал с крыши, какая разница. Вы знаете, – повернулась она к Юрочке, – Николай Алексеевич удивительный, это правда! На моих глазах он за сутки раскрыл два убийства! В Афонине! И там как раз стреляли. Страшно было невозможно!

Она с гордостью собственника обняла Самоварова. «Батюшки! да не считает ли она меня героем, способным на стрельбу, кикбоксинг и прочие ужимки и прыжки? Не думает ли, что супермена подцепила? Что мне же тогда делать? Как соответствовать?» – подумал он.

– Вот видите! – обрадовался Юрочка. – Нет, вы не думайте, я знаю, как это делается. Книжки-то читаю.

Он вынул из кармана несколько десятирублевых бумажек и даже немного мелких монеток и положил все это на розовое казенное одеяло, покрывавшее самоваровскую раскладушку.

– Что это? – округлил глаза Самоваров.

– Аванс. Задаток. Потом я смогу больше, с зарплаты! Вы знаете, чем… кем была для меня Таня. А этот козел!.. Там, в квартире, говорят, никаких следов, только Витя с Эдиком понатоптали. Говорят, прорабатывается сколько-то версий. Да разве у нас кого когда находят? А мне надо, чтобы его посадили!

– Кого?

– Козла этого, Карнаухова. Надо, чтоб его посадили! Сделайте это для меня!

И Юрочка двинул по розовому одеялу задаток. Самоваров взорвался:

– Да вы что, белены объелись? Уберите ваши деньги! Что за чушь! Выкиньте это из головы! С чего вы взяли, что это Карнаухов? С чего вы взяли, что милиция не разберется? С чего вы взяли, что я крутой Уокер и могу кого-то сажать? Я понимаю, вы расстроены, плакали и все такое… Но всему есть мера!

– Так вы отказываетесь проводить расследование?

– Господи, какое расследование! Заберите ваши деньги!

– А может, возьмете все-таки? Я вам и меду принесу. Вы подумайте, немножко подумайте сперва! А я – все, что имею… Лишь бы его посадили! Все, что имею…

«Сейчас пиджак малиновый предлагать начнет», – с тоской подумал Самоваров, а вслух сказал:

– Хорошо, хорошо! Возьмите пока деньги, а там видно будет. Ну вот, слезы опять! Фи! Идите к себе, поспите. Выпейте, что ли! А там видно будет…

– Вы оставляете надежду? – всхлипнул Юрочка.

– Если вы сейчас уйдете, оставляю.

Юрочка собрал деньги

– Вон еще возле подушкидесять копеек! идите, идите… На кухне Кыштымов сидит – вот и выпейте с ним, – торопил Самоваров.

Когда удалось наконец вытолкать Уксусова, Настя задумчиво сказала:

– А мне его жалко. Переживает. Видно, что очень ее любил.

– Ее все любили.

– А какая она была? Красивая? Жалко, я ее не видела.

Самоваров рассказал про давешние потасовки и про Таню – все, что знал.

– Надо же! – изумилась Настя. – Она, конечно, была необыкновенная.

– И допрыгалась, как верно заметили скорбящие. А нас к трем Шехтман в театре ждет. Касса пуста, премьера через две недели.

Шехтман тосковал в своем кабинете. И прежде гримаса у него на лице была несколько понурая, а сейчас гримаса эта настолько прорисовалась, что жалко было смотреть. «Еще инфаркт его снова хватит», – подумалось Самоварову, когда режиссер едва слышно излагал Насте свои соображения про накладки для принцев и марлю для роскошного дворца. Старческие веки Шехтмана тяжело лежали на неподвижных глазах, седины поникли, плечи горбились под вязаной кофточкой, на которой сплошь висели затяжки. Он со вздохом отмахнулся от принцесс и горошин, обхватил виски руками:

– Безмерное горе для меня! Такое злодейство, так неожиданно! Я не знаю, как дальше жить.

Самоваров заикнулся о неизбежности потерь и о том, что надо держаться.

– Э! – застонал Шехтман. – Вы так мало, должно быть, видели потерь! Я последние годы жил только потому, что была Таня. Одинокая старость – это неприятно. Нет, у меня есть родственники, даже здесь, в Ушуйске, две племянницы. Не в этом смысле, не подумайте! У меня сын в Москве, чудесный одаренный ребенок, он сценограф, с самим Кельцевичем работает. Второй сын, тоже одаренный ребенок, в Израиле. Он, как и я, режиссер. Все хорошо! Все великолепно!.. Нет, я не в этом смысле… Я-то вполне еще живой! Я с трех лет на сцене! Я шестьдесят лет в театре – и вдруг откуда ни возьмись Мумозин… Впрочем нет, Мумозин позже появился, после смерти Лилечки (Лиля – это моя жена)… А до него был тот юноша, что ставил «Палату № 6»… Или этот тоже после Лилечки?.. Не в этом дело! Да, я болею, я всегда на больничном, но разве это значит, что меня надо кем-то заменять? Где подобное видано в творческих кругах? Здесь театр или свиноферма? Душой-то я в театре! А эти злодеи гонят меня на инвалидность, приглашают каких-то невежественных самозванцев, и те насаждают здесь дурной вкус, клюкву! Да, я на больничном. Но мои спектакли держатся годами! Они профессиональны! Я в превосходной творческой форме! Неважно, где бьется моя беспокойная творческая мысль – здесь или на больничном!

Шехтман ожил, раскочегарился, в тусклых глазах заметались искры.

– А Таня? – вдруг пискнула Настя.

– Да, Таня! – охотно подхватил Шехтман. – Я в театре шестьдесят лет, я с трех лет на сцене, и такой актрисы я не видел! Она появилась, и ко мне пришло второе дыхание. Я забыл про больничные! Я ставил, ставил и ставил, как никогда в жизни. По две премьеры в месяц! «Гроза», «Мария Стюарт», «Ушуй – река шальная», «Двое под мостом»… Таня, Таня! Она ведь была актриса трагическая – сюда, сюда смотрите!

Он постучал по стене так энергично, что на хлипкой книжной полке покосились и запрыгали какие-то томики. Самоваров сейчас только понял, что у Шехтмана вся стена – в Таниных фотографиях. Всюду была она – в грубом сценическом гриме, малоузнаваемая, но – она.

– Поглядите! Трагическая актриса по природе. Поглядите – а? Лицо какое: уголки губ вниз, нос прямой идеально – профиль, профиль! – а глаза маленькие, но огненные. Узнаете лицо? Нет? Ну же! Екатерина Семенова (Пушкина помните – «сама трагедия»)! Мария Ермолова! Вот такие суховатые лица, такой чеканки, да? То-то! – клокотал Шехтман. – А играла! С полуслова брала! Возбуждалась мгновенно! Что-то невероятное. Здесь никто и не понимал, с чем дело имеет – играет хорошо, и все. А она-то в ином измерении жила, когда душа улетучивается, и в тело вместо нее нисходит другая. Это ведь страшное напряжение, медиумическое почти, после которого нет сил – а тут вокруг черствые ремесленники, у которых только глотки и конечности. И мужчины не того сорта…

– Вы имеете в виду ее брак? – спросил Самоваров и застеснялся: вышел вопрос сплетника. А с другой-то стороны, все ведь думают, что ее Геннаша-Отелло задушил!

Шехтман и глазом не моргнул.

– И брак, и все прочее. Они ведь все от нее не того требовали: кто клятв каких-то, кто щей да котлет с пюрешкой. Пигмеи! Этот рептильный Мумозин в «Воровке» велел, чтобы она на сцене резала настоящий салат оливье и по-настоящему его съедала. Это его реализм! И при этом самым пошлым образом приставал. А этот Владислав! А этот даровитый, но низкий Кыштымов! А Глеб, тоже даровитый, но… Непереносимо! Как ей разобраться было в этом кишении инфузорий?! Не берегли ее, а наоборот, эксплуатировали, терзали, требовали щей, а не получили – и вот… Конец.

Шехтман откинулся на спинку стула, пошарил в кармане и быстро сунул что-то в рот. Он сидел, стянув губы колечком, тяжело, всей шеей, глотал, и из его глаз лучиками по морщинкам сочилась слезная влага. «Не хватил бы инфаркт старика», – снова подумал Самоваров.

– Вы думаете, я сейчас умру? – угадал Шехтман его мысли. Плача, он подглядывал из-под толстых лиловых век. – Нет! Я уже умирал, и я уже выжил. Я берегу себя! И у меня хорошие лекарства и врачи. Но сегодня я умер как художник. Я не хочу больше ставить спектаклей. Эту «Горошину» как-нибудь дотяну, а больше не хочу. Смысла нет. Ее нет! Всем на радость я наконец уйду. Чудовищный Мумозин может спать спокойно: искусства здесь больше нет! Пермяковой нет! Шехтмана нет! Остаются горы реалистического снега из ваты и психологический салат оливье.

Он шумно задышал:

– Все! Я уезжаю в Израиль. Володя зовет, я уезжаю. Девочка, не надо делать такое кислое лицо. Вы же не собираетесь постоянно проживать в Ушуйске? Ну, и хорошо. Значит, и у вас все может неплохо сложиться.

Настя вежливо вздохнула, попрощалась и отправилась в декорационный цех сочинять королевский дворец из ограниченных запасов фанеры и марли. Самоваров двинулся было за ней, но Шехтман ловко ухватил его за рукав:

– Чего ж вы вчера отпирались? Ах, как я угадал!

– Не помню… Что такое?

– Я ведь, когда вы Таню весьма прохладно характеризовали, сразу сказал: вы сильно в кого-то влюблены. Что? А?

– Я не был вчера влюблен. Я и сегодня не…

– Не надо, не надо скрытничать! О, в ваших глазах вчера прямо-таки клокотала страсть. Клокотала, клокотала, не отпирайтесь! Вот сегодня вы побледнее, и мешочки под глазами, и желтизна, и то, и сё, но вчера… Вчера вы горели! У, как горели! Тани не заметили! Молодость, молодость…

«И в самом деле не заметил, – согласился про себя Самоваров. – Приходил специально на нее посмотреть, а сам дурака провалял. Теперь даже лица этой Тани вспомнить не могу, в пьесе она такая намазанная была. А потом еще кучумовка… Если бы знать…»

– Ну что, верно я напророчила? Так где же ваш взвод солдат? Жду с нетерпением, – услышал Самоваров насмешливый голос. – Э-эй, художник из Нетска!

Мариночка сидела на подоконнике, одну ногу свесив, а другую обхватив руками. Была она в чем-то темно-зеленом – то ли по поводу траура в театре, то ли чтоб стройность подчеркнуть. Пожалуй, последнее – юбка прекоротенькая, какой уж тут траур. Да и нетолстые черные колготки явно выставляли напоказ длину и худобу ее ног – и коленные чашечки соблазнительно выступали сложным своим анатомическим рисунком, и сухощавые икры.

Самоваров поздоровался и хотел пройти мимо, зато Мариночка этого не хотела. Она вызывающе вскинула обе ноги на подоконник, достала сигарету, зажигалку – теперь зеленую – и поманила ими Самоварова.

– Присядьте-ка, дайте огоньку, – потребовала она. – Ну, что? Верите теперь женской интуиции?

– В нашем случае довольно было бы и интуиции бегемота. Я здесь третий день, а уже успел увидеть две потасовки из-за покойной. Нечему удивляться.

– Так не пойдет! Трясли Мумозина, а задушили Пермякову. Да у нас таски и тряски все три года, что она в театре, мы уже привыкли. А я вам именно накануне сказала, что что-то будет.

Ей очень хотелось признания своих сверхъестественных способностей. Самоваров решил не затягивать ненужного спора.

– Хорошо, ваша взяла. Вы действительно угадали.

– Да не угадала я. Я знала! Именно так она должна была кончить. Вы верите в возмездие? Это как раз оно. Ей воздалось. Жалко вам ее, поди?

– Я не знал ее, но жалко.

– А мне нет. Конечно, я не прыгаю от радости, но и плакать не буду. Ей этого самой хотелось, иначе бы она не делала того, что делала. Тут уж каждый выбирает!

Мариночка была брюнеткой. Может быть, крашеной. На сцене Самоваров видел ее один раз в рыжем парике, другой – в ярко-лимонном. Оба парика были изрядно свалявшиеся. Их дикость Самоваров приписал дикарской любви Кульковского к ярким краскам. Мариночка, сбивая пепел, постукивала по сигаретке жестким загнутым ногтем. В ее глазах стояла едкая бледная желтизна и немного зелени вокруг зрачков. Самоваров подумал о зеленом яде (даже и остаточные осадки кучумовки на миг шумнули в висках) и холодно заметил:

– Вам что, очень хотелось играть ее роли?

– Ее роли?.. А почему бы и нет? Пожалуй. Трепета во мне, конечно, поменьше, но я бы справилась. А вы что, уязвить меня хотите, что ли? Так мне не больно. Вы слишком правильный, чтоб уметь меня уязвить. Вы никогда не догадаетесь, как это делается. С правильными я, как повар с картошкой… И мне не стыдно и не жалко. Пусть другие голосят по бедной Тане – те, что только и делают, что врут. А я скажу: она была милым трепетным чудовищем, которое столько жизней передавило… Новенький, ничего вы не знаете! Или вы тоже поклонник таланта, которому все можно?

– Не поклонник. Но судя по всему, ей тут было плохо. И ее убили. А вы ерничаете! О покойных либо хорошо, либо…

– Ах, все мы будем покойниками! Может быть, довольно скоро. Не надо обо мне ни теперь, ни потом хорошо говорить. Я разрешаю говорить плохо, – усмехнулась Мариночка.

«Сколько ей лет? – ломал голову Самоваров. – Ведь явно сильно старше Насти, а лицо до чего гладкое! Или сейчас такая замазка косметическая есть, и не врет реклама по телевизору? Нет, вроде физиономия настоящая – с порами, с точечками, с родинками – только гладкая-гладкая. А сама ведь вся прожженая, пережженая, обожженая. Может, это, наоборот, Настя – дурочка не по летам? Да нет, и Настя совсем не дурочка. В женщинах ни за что не разобраться!»

– Плохо ей было! – продолжала в это время Мариночка. – Ехала бы куда-нибудь. В столицы! Да ведь туда-то никто не звал! Небось, когда у нас появился Горилчанский – москвич, «Нору» месяца два назад ставил – так звезда наша сразу в стойку стала. Вот Горилчанский и наобещал с три короба: куда-то вызвать, кому-то рекомендовать. Все бы вздохнули с облегчением, да не тут-то было, все пошло кувырком. Даже после смерти давит!

– Я что-то не понимаю… – начал Самоваров.

– Что Горилчанский ее таки вызвал? Я сама сначала не поверила. Ведь сам он так, третьестепенный нырок. У нас в глуши всякий москвич – суперчеловек, диво дивное. А в Москве все москвичи, и этот – третий сорт. Куда он ее мог устроить? Это во-первых. А во-вторых, этот Горилчанский вечно во всяких дырах ставит спектакли, в качестве москвича и суперчеловека. А в каждом городишке, где он их ставит, есть своя Таня, то есть непонятый талант с неплохой фигуркой и с большими аппетитами в смысле карьеры. Всюду по захолустным театрам три сестры скулят: в Москву! В Москву! В Москву! И их не три, а три тыщи! На век нырка хватит. Это у нас ему не слишком повезло – Мумозин взбрыкнул. И я думала, сгинул нырок бесследно. Нет, оказывается.

– То есть?

– Вы что, не в курсе? У звезды ведь билет нашли на московский поезд. На сегодня, на утро. И покатилась бы звезда – и слава Богу! Хорошо бы! Вот видите, я тоже жалею, что так все кончилось прискорбно. Теперь ведь мы виноваты – ах, недоглядели! Недоглядели! Надо было под белы руки в поезд посадить да пирожков дать на дорожку.

– Был билет, – подтвердила и Лена, когда Самоваров поднялся под кошмарный свод декорационного цеха. Лена всегда все знала. – В Москву билет, на утро. У нее в сумочке нашли. И еще в сумочке – почему и поняли, что не ограбление – три тысячи долларов денег. Ничего не тронули! Ценного у ней особо ничего и не было. Одна шуба песцовая из «Федора Иоанновича», Мумозин дал, когда к ней подъезжал! Шуба эта в скольких-то местах попачкана и порвана – ничего девка не берегла. Висит себе и шуба, и на стуле сумочка с этими долларами. Не тронуто ничего! Теперь ищут на бытовой почве, так Витя-шофер говорит. Его все в милицию таскают. Ну, а на бытовой почве кто угодно шею сломает.

Самоваров разглядывал свой подробный, с размерами уже, чертеж стула Отелло. Надо бы хоть за чертеж с Мумозина содрать! Зря, что ли он, художник из Нетска, приперся в эту глушь? Чертеж вышел впечатляющий, переплюнувший Вовкины нетрезвые фантазии: со спинки стула скалилась, вывалив язык, рогатая рожа фавна, от ушей фавна ветвились виноградные лозы, ножки были закручены штопором. Получите-ка эпоху Возрождения! Самоварова грела мысль вечно этими рожами показывать язык Мумозину – каждую минуту, и сразу двенадцать раз! А к резьбе рож можно привлечь и Юрочку Уксусова, пусть избудет в ней свое горе. Труд лечит!

– …и уедет теперь в Израиль, – поймал Самоваров ухом тихий разговор Лены и Насти. Это они о Шехтмане, что ли?

– Уедет, как пить дать, – вещала Лена. Она собиралась уже домой, и застегивала сапоги. – Он-то, может быть, до самого конца надеялся. Он-то, когда Геннаша ее по всему Первомайскому микрорайону в тапочках гонял, так и сказал: «Таня, твой талант гибнет. Бросай Геннадия! Актер он хороший, но больно скор на руку. Он и Альбину поколачивал, да та крепкая и сама может скалкой ответить, а твой талант пропадет. Бросай Геннашу, выходи за меня. Я твой талант сберегу». В репетиционном зале это было, при мне – я там стояла, потому что Геннаша сначала шумел – ну, как не пойти не посмотреть! А Таня ему: «Что вы, что вы, Ефим Исаич, вы мне вместо отца. У меня никогда отца не было, и я страдала. Но люблю я Геннадия. Пусть бьет». А Ефим Исаич: «И никогда?» А она: «Никогда и ни за что». Ефим Исаич посинел, рот раскрыл да так и сел на пол. Схватили его, конечно, на диван потащили, «скорую» вызвали. Оказалось, инфаркт разбил. А Таня от Геннаши вскорости и ушла.

– Говорят, Геннадий Петрович ее задушил, – влез в разговор Самоваров.

– Не знаю, – неопределенно протянула Лена уже в дверях. – Он что-то тихий сегодня. Уксусов в драку кидался, так Геннаша его просто в узелок какой-то смял и за дверь толкнул. И все! Может, и он… Вы, Настя, раскладушку свою не забудьте!.. Да, тихий Геннаша что-то. А Глебка все пьет.

«Вот любовь! – вздохнул Самоваров, наращивая витые рога фавну со стула Отелло. – Просто край безумных любовников, периферийная Бразилия. Даже я в любовники вышел. Никому не отвертеться».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю