Текст книги "Дездемона умрет в понедельник"
Автор книги: Светлана Гончаренко
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Светлана Гончаренко
ДЕЗДЕМОНА УМРЕТ В ПОНЕДЕЛЬНИК
Пролог
Она стала некрасивой. Он предположить даже не мог, что это случится так сразу. Она ведь всегда была – и в болезни! и с насморком! с ячменем во весь глаз! – непобедимо и единственно прекрасна. Всего несколько минут назад она дергалась и билась в его руках, упиралась коленкой, хрипела и терзала его презрительно сдвинутыми ресницами, ненавидящим, шумным дыханием и последними своими словами, полуслышными, в которых не было ни страха, ни мольбы о пощаде, а только злость и животное усилие дышать. Теперь она лежала неподвижно, и вместе с жизнью, с дерганьем и движением мышц, с дыханием и злостью из нее ушло ее могущество и ее красота. Только-то и всего! А ведь сколько лет он мучился…
Он устало сел в кресло, снова взглянул на нее и отвернулся. Противное зрелище. Беспомощно раскинутые ноги (левая согнута так нелепо!) – и лицо ужасное, лицо трупа с этим бессмысленно, в сторону и вверх уставленным взглядом и с приоткрытым ртом. Вся-то ее загадка была в том, что она была живая. Кончилась загадка. Разгадалась. Она теперь стала некрасивая. Про царицу Тамару – вранье (он смутно, из школьных лет, помнил лермонтовские стихи, которые когда-то любил декламировать) – нет у мертвых красоты и быть не может, хоть все цветы снеси в эту комнату. Да какие, к черту, стихи! Сейчас просто уйти надо. Просто с кресла встать хотя бы. Здесь делать нечего.
Он неохотно встал, огляделся. «Хватался я тут за что-нибудь? Ведь будут отпечатки пальцев искать, я знаю, – соображал он. – Вроде бы не брался я ни за что гладкое… До чего быстро все вышло!» Он все-таки достал из кармана мятый, нечистый носовой платок и тщательно вытер спинку кровати, подлокотники кресла, край стола, к которому даже не прикасался – так, на всякий случай. Он не спасал себя, он инстинктивно делал то, что надо, что делают в таких случаях другие. Зажимает же всякий рану, если видит кровь – даже если совсем не больно! Затем он надел перчатки, осторожно вышел и так же осторожно прикрыл за собой дверь. Замок сработал послушно, только чуть слышно глотнул свой железный язык. Все, теперь тишина, страшная квартира заперта. Никто ничего не узнает.
Он бесшумно спустился по лестнице и вышел во двор. Здесь было темно и глухо. Сразу стало легче. Это свет ему мешал, он понял. А сейчас – нырнуть скорее в темноту, как рыба в воду. Освещенное все на виду, а в темноте будто и нет ничего, не существует. И квартиры той нет… А здесь все-таки темнота не полная: в доме напротив, на первом этаже, ярко освещено окно, и даже будто женский силуэт мелькнул. Что там? Вот еще окно, где не спят. Ведь поздно, здесь, в глуши, рано ложатся, ну, может, телевизор посмотрят, уже из-под одеяла… К чему этот яркий свет? Может, вино пьют, может, так сидят. А может, случилось что-то, у кого-то сердце остановилось, «скорую» ждут. Или муж не пришел домой ночевать – и уже не придет никогда. Или ребенок плачет, плачет, плачет. Или кто-то кого-то убил… Он вздрогнул от этой мысли. Надо же, как легко это у него проболталось. Не привык еще, не осознал, что это он и убил. В темноте успокоился – ничего не видно, значит, и не было ничего. Было!.. Проклятое желтое окно, сколько от него свету! И чего торчать битый час под ее окнами?!
Он почти побежал, но, сворачивая за угол, оглянулся – и увидел ее дом, весь черный. И увидел ее окна – три ярко освещенных прямоугольника, желтые от жиденьких полосатых занавесок (она любила очень желтый цвет). Забыл свет выключить! Но возвращаться нельзя. Лучше туда, в темноту, еще несколько шагов – и в подворотню. Тогда эти окна исчезнут, и все кончится. Наконец-то.
Глава 1
Художник Кульковский ничего не смыслил в стульях. Эти скверные эскизики! Нарисованы явно между делом, если не под хмельком! Никогда венецианский мавр не сел бы на такую дрянь!
«Занес меня черт в эту тьмутаракань, в эту авантюру, в эти глупости», – скрипел зубами Николай Самоваров, делая с кособокого рисунка Кульковского аккуратный чертежик. Чертежик продвигался плохо. В голову лезли невеселые мысли. Прогадал он, прогадал с этой халтурой! Деньгами и не пахнет. Уехать – и дело с концом. Самоваров потом сам удивлялся: ему захотелось почти сразу уехать, сбежать, исчезнуть. Но неведомая сила (его собственная глупость, как он надеялся) крепко держала, цепляла крючьями и впихнула-таки в котел событий, перевернувших его жизнь.
Поначалу он просто скучал. Это была противная, тяжелая скука витязя на распутье. Чужой город почти не был виден в то утро за перламутрово-немытым окном. Валил густой мартовский снег. Снег тут же таял, и с потолка в большой эмалированный таз падали увесистые капли. Крыша Ушуйского драматического театра протекала, а цех декорационной живописи, где сидел тогда Самоваров, располагался под самой крышей. Было тут страшновато. Гораздо больше, чем утробное бульканье и ёканье капель с потолка, пугал сам потолок. Он нависал над головой громадным брюхом. Этакий купол, только перевернутый наоборот, Самоваров в жизни не видел ничего подобного. Капало как раз оттуда, из центра брюха, из самого пупа, и казалось, что вот-вот обвисший, мокрый свод падет и расплющит Самоварова. в лепешку. Театральные старожилы уверяли, что этот потолок всегда висел пузырем, даже в незапамятные времена, когда тут не театр был, а Купеческий клуб – и никого до сих пор не пришибло. Конечно, все поначалу боятся, но потом привыкают. Это, мол, дело времени.
Самоваров тогда с ужасной выпуклостью потолка еще не сжился, однако и показать, что трусит, не хотел: ясноглазая сшивальщица холстов Лена отважно уселась со своей швейной машинкой прямо рядом с тазом, и строчила себе какие-то черные кулисы. Изящная золоченая головка ее «Зингера» мерно клевала иглой жесткую синтетику. «Сколько этой машинке лет? Много больше восьмидесяти, – вяло размышлял Самоваров. – А ход до сих пор какой мощный, легкий, благородный. Как у «мерседеса»…
Стрекот «Зингера» убаюкивал А тут еще тазик с капелью, а тут еще смутные голоса репетиции «Отелло» внизу, на сцене… Самоваров стал неудержимо клониться к чертежу и даже видеть обрывки быстрых нелепых снов. Один сон оказался довольно шумным. Кто-то неясно кричал, что-то упало, затем раздался дружный многоголосый визг. Самоваров вздрогнул, разнял веки и обнаружил, что он вздремнул за столом в Ушуйском театре. Капли исправно падали в таз, но «Зингер» молчал: сшивальщица Лена поспешно выбиралась из кучи строченных кулис и прислушивалась к шуму. Шум шел снизу, со сцены.
– Бурная репетиция, покачал головой Самоваров. – Шекспир!
Лена не согласилась:
– Какой Шекспир! Дерутся вроде. Пойти глянуть…
На ее лице просияла древняя радость предвкушения зрелищ. И не тех зрелищ, что обманут. Фильм, спектакль могут и не удасться, но пожар! но поимка вора! но прорыв канализации с гейзером удушливого кипятка! но драка! но смертная казнь, наконец. Тут зрителю грозит одна только беда – опоздать. Поэтому Лена прытко выскочила в сумрачный коридор. Самоваров устремился за ней. Не то чтобы он любил поглазеть на мордобой, – скорее, от скуки. Он инстинктивно ринулся за Леной и за вторым или третьим коридорным поворотом пожалел уже о своем глупом порыве. Забежал он довольно-таки далеко, и теперь хотел бы вернуться в декорационный цех, но он только первый день работал в театре и еще не изучил всех закоулков большого старого дома. Плотная фигура швеи маячила впереди и все норовила исчезнуть то в коридорном мраке, то в воронке винтовой лестницы. Самоваров мчался за ней, как прихрамывающая усатая Алиса за кроликом в сатиновом халате.
Когда Самоваров вслед за Леной из темного какого-то прохода вдруг выпрыгнул прямо на сцену, под резкий свет софитов, он был влажен и розов лицом. Смотрелся бы он очень глупо, если кто-нибудь вдруг стал на него смотреть. К счастью, зрители (кучка актеров на сцене, вахтер Бердников и бухгалтерша в кулисах, а также какие-то неразличимые из-за темноты фигуры в зале) жадно наблюдали, как ведущий актер Геннадий Карнаухов, он же Отелло в репетируемой пьесе, терзает художественного руководителя театра и постановщика спектакля Владимира Константиновича Мумозина. Карнаухов был мужчина рослый, крупный, мощно сложенный. Он держал небольшого Владимира Константиновича за грудки, дышал с сипом и спрашивал громовым шепотом:
– Что ты сказал? Кого ты иметь не захотел? Кто тебе предлагался?
На висках актера извивались крупные жилы, лысина ослепительно блестела. Он с невероятной легкостью таскал режиссера из конца в конец сцены, и таскал, видимо, уже давно, потому что кругом валялись перевернутые стулья, а кое-где на полу поблескивали бежевые пуговицы с мумозинского костюма. Отелло все усиливал хватку. Послышался треск бежевых одежд.
– Бандит! Духовный банкрот! – жалко выкрикнул полуудушенный Мумозин. – Вам не место на сцене русского психологического театра! Вам и вашей развратной выскочке!
– Кто развратный? Ты с ней развратничал? – ревел Геннадий и снова тащил Мумозина.
Каждый новый рывок, протаскивание тела режиссера или падение стула вызывали взрыв женского визга. Женщины взвизгивали дружно, хоть и на разные голоса, но в действие вмешиваться не смели и не двигались с места. Они очень напоминали оперный хор, озабоченный чисто вокальными трудностями, когда он стройно голосит в конце первого акта.
Одна актриса в сером не визжала. Она стояла в сторонке и вскоре исчезла.
Как только Мумозин совсем обессилел и подогнул коленки, Карнаухов мощным взмахом поднял его и так затряс, что красивая почвенническая борода режиссера запрыгала из стороны в сторону. Одна немолодая женщина, вся в фиолетовом, не вынесла этого зрелища. Она покинула хор, подскочила к Карнаухову сзади и повисла на его мощной шее. Ведущий актер сразу побурел, ужасно и совсем по-шекспировски выкатил глаза и уронил Мумозина. Упали при этом все трое: снизу Мумозин, на него Карнаухов, сверху фиолетовая. Непрерывно крича, чтобы вызвали милицию и психиатрическую неотложку для Карнаухова, фиолетовая женщина колотила изо всех сил кулаками по широкой бесчувственной спине актера и норовила попасть по затылку.
– Нет, полюбуйтесь! Она вообразила, что хозяйка здесь! Что может кого-то нравственности учить! духовности! – перекрыл оперный визг еще один женский голос, очень сильный и чуть нечистый, явно актерский. В бой вступила высокая блондинка. Она обеими руками вцепилась в волосы первой воительницы, да так, что та завопила новым, животным голосом. Хор тоже наддал звука.
Молодой актер с помятым лицом небрежно бросил:
– Ну и карамбой из-за какой-то дряни!
Актер этот, хотя глаза его так и бегали, наблюдал побоище с кривой усмешкой. Он собрался, наверное, ухмыльнуться еще кривее, но не успел: кто-то в малиновом пиджаке подскочил к нему и тоже схватил за грудки. Помятый сначала попятился от неожиданности, но был настолько выше и сильнее обидчика, что тот тут же отлетел поразительно далеко, будто был не из плоти, а слабо набит тряпками. Малиновый пиджак и ярко начищенные туфли мелькнули в широко качнувшихся кулисах.
– Юрочка! – не в лад взвизгнул хор и наконец преодолел оперное бездействие. Часть хора бросилась в кулису поднимать пострадавшего. «Низость! – орал он оттуда. – Какая низость! Они когда-нибудь добьют ее!»
Другая часть хора разняла дерущихся женщин и стала извлекать из-под них Мумозина с Карнауховым. Вахтер Бердников очень старался и так заломил фиолетовой руку за спину, что она от внезапной боли вскинулась канканом. Белокурая отбежала в сторону и теперь смотрела на соперницу уничтожающе, искоса (конечно, актриса!). При каждом шумном выразительном вдохе ее гладкая белая шея шла мелкими складками и жилками, натягивалась – и вновь распускалась на выдохе.
Карнаухов с Мумозиным разошлись сами. Первый спокойно отправился в сторону буфета. Художественный руководитель тоже вскочил с пола довольно легко. Он был извалян в пыли, истерзан, но выглядел достойно. Удивительно, но никакого хора теперь уже нигде не было. И женщины все куда-то рассосались, и зал был пуст, и вахтер Бердников где-то далеко, у служебного входа, кричал по телефону: «Нет его и не будет сегодня!» Дже сшивальщица холстов Лена успела скрыться за большой, грубо размалеванной фанерой. Только несколько бежевых пуговок лежало на полу да стоял посреди сцены остолбеневший и смущенный Самоваров. Мумозин хотел что-то сказать ему, но не сказал и удалился, небрежно сунув руку в надорванный карман пиджака.
Лена выбралась из-за фанеры и улыбнулась Самоварову:
– Ну вот, кончилось. Вы что же, опять в цех пойдете?
Самоваров мрачно кивнул. Ему все меньше нравился Ушуйский драматический театр. «Надо делать отсюда ноги», – решил он.
Лена повела его к булькающему кошмару под крышей другой дорогой, которая была длиннее, чем коридорные катакомбы. Но спешить было некуда, а осмотр фойе – тоже развлечение.
Фойе Ушуйского театра было великолепно. Бывший Купеческий клуб представал тут во всей красе. Мелькали густые хороводы колонн, сдобная лепнина клубилась на потолке. За опущенными шторами смутно белели непогодой огромные полукруглые окна. Присмотревшись, Самоваров с изумлением заметил вдоль стен множество семейных диван-кроватей с практичной зелененькой обивкой. Одна из стен, как водится, была увешана фотографиями артистов.
– Какие у вас, однако, страсти здесь кипят, – заметил Самоваров, остановился у этой стены и стал разглядывать актерские улыбки.
– Бывает, – гордо подтвердила Лена. – Не каждый день, конечно, дерутся, но бывает…
Портреты на стене висели по чинам. Изображение художественного руководителя В.К. Мумозина было значительно крупнее прочих и обведено толстым багетом. Затем шли снимки звезд, очень давние. Например, Отелло-Карнаухов был тут не лыс, а с дремучими кудрями до плеч. Даже нос, кажется, был другой. Поубавилось кудрей и на воинственной блондинке, которая оказалась А. Карнауховой.
– Ага, – догадался Самоваров. – Так это его жена! Понятно теперь, почему она бросилась на фиолетовую.
Лена хмыкнула:
– Как бы не так! Альбина и сама бы Геннаше глаза выцарапала с радостью. Думаю, ей Мумозиху оттаскать захотелось. И поделом – такая баба противная. А Геннаше она не жена.
– Как это? – удивился Самоваров. – А фамилия? Может, сестра? тетка?
– Была жена, а теперь нет. Вон и сыночек их совместный висит.
Действительно, имелся в галерее еще один Карнаухов, и тоже Г. Это он зашвырнул Юрочку в кулисы. На портрете он был еще помятее, чем в жизни, и Лена сочувственно вздохнула, глянув на его глумливую улыбку.
– Жаль, что мы так и не поняли, из-за чего началась драка, – вздохнул Самоваров.
Лена посмотрела на него, как на слабоумного.
– Чего тут не понять? Вы же там стояли! Слышали, что Глебка сказал? Из-за нее все, из-за кого же еще! Третий год она у нас – и третий год, как на вулкане.
– Какой Глебка?
– Карнаухов Глебка, этот вот сынок совместный ихний. Вы же в самой середке стояли! Не слышали разве? Он еще сказал: сколько шуму из-за дряни.
– Но я не понял, о ком это он.
Лена взяла Самоварова за рукав и направилась вдоль актерской галереи. В самом ее конце, почти там, где по заветам Станиславского начинались уже портреты технических работников, вплоть до вахтера Бердникова и шофера Вити, висела фотография, под которой было написано: «Арт. Т. Пермякова».
– Вот она, Татьяна-красавица, – пояснила Лена, хотя красавицей арт. Т. Пермякова вовсе не была. Самоваров смутно припомнил, что это, кажется, та самая невзрачная Дездемона в сером, которая единственная не визжала во время побоища.
– Она, она это, – подтвердила Лена. – В свитерочке была. Улизнула, как только жарко стало. Улизнуть она мастерица! Отмочит номер, а всех потом лихоманка бьет. Она и Геннашу у Альбины увела.
– Г. Карнаухова у А. Карнауховой? – Самоваров вроде начинал что-то понимать. – Младший, значит, из-за этого ругался? Обидно за мать?
Лена покачала головой:
– Да нет же! Как раз Глебка и привез сюда Татьяну из Нетска. Она его невестой была. Уже и свадьбу назначили, Альбина для молодых комнату очистила, стенку купила. Вышла свадьба, да не та! Татьяна на папашу набросилась. А тот просто одурел! И если б он один! Все как с ума посходили: «Талант! Талант!» В основном, конечно, мужики про талант голосили… Я в этом не разбираюсь – может, у нее еще и талант ко всему придачу есть… Но доиграется когда-нибудь девка. Добром это все не кончится.
Самоваров заново перетасовал ушуйских звезд:
– Так значит, Татьяна – жена Геннадия Карнаухова? За что же он тогда Мумозина трепал?
– Не жена она уже Геннаше, – эпически сообщила Лена. – Не жена. Это сериал целый. А чего вы хотите? Тут театр! Все не как у людей. Я раньше на швейной фабрике работала (она теперь закрылась) – так там триста человек за десять лет столько начудить и наворотить не могли, сколько эти за неделю. Или вот брат у меня в совхозе, на пилораме – там тоже тихо. Ну, то есть, и перепьются, бывает, и морды друг другу набьют, – но просто так набьют, потому что пьяные. А тут! Особенно как Таня эта завелась, так вечно все не слава Богу. Помрачение коллективное. Талант, говорят. Вон как Мумозин бесится!
– Должно быть, и в самом деле хорошая актриса? – предположил Самоваров. – На вид довольно неприметная девушка. Я, правда, на сцене ее не видел…
– Так поглядите! Сегодня как раз «Последняя жертва» идет. Не помню, чья пьеса, но хорошая, жизненная, второй сезон держится. Не то что «Палата № 6» – та полраза только прошла.
– Как это полраза? – не понял Самоваров.
– А так. Когда Шехтмана нашего инфаркт разбил, прислали из Нетска нового главного. Тот сразу давай «Палату» ставить. И такого наставил, что зритель еще до перерыва домой пошел. А как тут не пойти? Тут и без театра тошно, а такое…
Лена (они были уже в цехе, под устрашающим брюхом потолка) понизила голос и сообщила Самоварову доверительно, как своему человеку:
– Срамотища! Вы не подумайте, что мы деревня, темнота. Эротика – пожалуйста! Это бы на ура прошло. У нас даже Альбина Карнаухова лет десять тому, в «Детях Арбата», четыре раза голая за один акт выходила! Мы тоже кое в чем понимаем. Но здесь! В «Палате» в этой один артист как бы блевал вначале. Долго блевал, минут десять. Понарошку, но все равно неприятно – артист был хороший, и у него очень похоже получалось. Потом он… потом мочился в ведро!.. За тюлем, и тоже понарошку, чайник для этого ставили, чтоб, вроде, струя-то шла. А звук по радио усиливали. Выходило тоже натурально. Вот после ведра зритель домой и потянулся. А чего? Как блюют да мочатся, можно ведь, кто хочет, и без театра посмотреть. И деньги не надо платить. Город у нас маленький, куда еще пойти вечером? На премьерах всегда народу много, все нарядные. Кучумов сам обязательно бывает. А тут блюют… В буфет после такого не потянет. Вот и пошел народ по домам. Главного этого погнали, взяли Мумозина. А артист, что блевал и мочился, съехал через неделю в Кемерово. От сраму, наверное.
«Дурдом какой-то! – затосковал Самоваров. – Глушь, а поди ж ты, тоже новации, скандалы. Как в лучших домах… Романы такие, что не разберешь, кто чей совместный сын. И роковая женщина Таня имеется. Нескучно устроились ребята! Но я-то, я-то, вполне нормальный человек, что здесь делаю? Двенадцать стульев под Отелло? Это химера, бред, причуда сумасшедшего. Разве дождешься нормальной и своевременной оплаты от этих полоумных? Это даже не пилорама. Черт меня занес…»
Глава 2
Чертыхания Самоварова прервал громкий стук в дверь. Тут же, не дожидаясь никакого ответа, в цех ввалился заведующий постановочной частью Ушуйского театра. Завпост был высок: его курчавая шевелюра, похожая на посудную мочалку, практически упиралась в пузырь потолка. У него был такой оглушительный голос и такие разряды энергии насыщали пространство вокруг него, что Самоваров малодушно пожелал, чтобы завпост скорее вышел: казалось, аварийный потолок уже потрескивает и надламывается от одного его присутствия.
– Эдик, ты меня напугал! – простонала Лена. Всюду, где появлялся завпост, кто-нибудь обязательно говорил эту фразу.
Звали завпоста аристократически Эдуардом Сергеевичем Шереметевым.
– Господин Самоваров! – заорал Эдик. – Решилось у вас с жильем! Я в ту сторону как раз еду и вас подброшу! Собирайтесь!
– Юрочкина комната? – осведомилась Лена, не поднимая головы от «Зингера».
– Ну да! – радостно проорал Шереметев и на иной уже ноте, но так же громко пояснил Самоварову:
– Это наша служебная квартира. И комната у вас великолепная! Вот ключи! Соседи тоже отличные! Уксусов и Яцкевич!
– А этот пельмень где? – снова спросила Лена.
– Отселили в восьмую. Нудный очень! Зато эти ребята классные! Идемте! Господин Самоваров!
Господин Самоваров пытался мямлить, что он еще не решил, будет ли делать Отелловы стулья, что ему срочно в Нетск надо, но Эдик, похоже, был глуховат или ничего не пожелал слушать. Он почти снес Самоварова по лестнице в вестибюль. У входа их поджидал шофер Витя. К Вите прислонена была видавшая виды полосатая раскладушка с подозрительным рыжим пятном посередине. У ног Вити лежал огромный нечистый мешок.
– Мебели там никакой нету, – радостно орал Шереметев, – так будет вам где спать. А в мешке – постель! Только расписочку мне подмахните! Вот здесь! И здесь!
Самоваров, чтобы отвязаться, послушно расписался в обладании гнусной раскладушкой. На бумажке аристократической рукой Эдика было начертано: «падушка» и «росклодушка». «Джунгли! – подумал Самоваров. – Целое общество знатоков родного языка! Куда я смотрел? Черт меня занес…»
Халтуру эту в Ушуйске сосватал Самоварову Вовка Кульковский, тот самый, что ни бельмеса не смыслил в стульях. Вовка много лет работал в Нетском музее. Самоваров служил там реставратором мебели, а Вовка писал этикетки, объявления да афиши перед входом. Хороший Вовка был парень, то есть, простой, компанейский и с безалаберной личной жизнью. Считалось, что он вот-вот выберется на хорошую твердую дорогу, а пока чудит, начинает, пробует. В парнях Вовка ходил даже в сорок лет, когда уже и потолстел, и обрюзг, и начал плешиветь. Как всякий хороший парень, он попивал, и все усерднее, так что в конце концов к этикеткам его перестали допускать, благо подоспели компьютеры с принтерами, заенившими шкодливую и трясущуюся Вовкину руку. Но и афиши Кульковского делались все хуже и хуже. И пробил его час. Однажды, в последнюю ночь перед ответственной выставкой, нетвердый в ногах, страдающий, жалкий Вовка на громадной холстине криво навалял пучок редисок (он потом уверял, что изобразил кисти и резцы) и написал «Исскусство нимецкого ринисанса». Тогдашний директор музея Оленьков немедленно изгнал хорошего парня. Сердобольные сотрудники музея очень горевали и были уверены, что Кульковский вскорости умрет под забором.
Но Вовка очутился не под забором, а, напротив, главным художником Ушуйского районного драмтеатра. Конечно, Ушуйск – порядочная дыра в сравнении с блистательным Нетском, но все-таки музейные были поражены Вовкиной метаморфозой. К тому же он остепенился и женился на местной жительнице Лене, этой мудрой и прелестной сшивальщице холстов. Самоваров, в отличие от музейных дам, ничему не удивился. Он знал, что у хороших парней полно столь же хороших друзей. Тогдашний ушуйский художник совсем спился. На его место хороший парень Эдик выписал полуспившегося Вовку. Судя по «росклодушке», они были во всех отношениях родственные души.
Вовка позвонил Самоварову из Ушуйска неделю назад. Он поведал, что тамошний художественный руководитель, некто Мумозин ставит «Отелло» и жаждет, чтобы мавр восседал не менее чем на двенадцати стульях изысканного стиля. Местные столяры Матвеич и Михалыч по дурновкусию годились якобы только дрова рубить, и Вовка обещал сыскать в Нетске самого лучшего мастера. В качестве последнего он разрекламировал Самоварова. Называлась порядочная сумма. На сумму-то Самоваров и клюнул. Он широко халтурил и не только жевал свой кусок хлеба, но и пополнял свою, лучшую в Нетске, коллекцию самоваров. Поэтому в один прекрасный день он и объявился в районном городке Ушуйске.
Совсем не день это был, а утро. И не прекрасное, а такое скверное, что Самоваров сразу понял – дело не заладится. Перво-наперво Вовка не встретил его на вокзале, хотя обещал. Самоваров, ругаясь и меся неуклюжими шагами первопроходца периферийные снега, сам отправился отыскивать жилище Кульковского. Вовка жилище это расписывал как хоромы, где приезжая знаменитость раскинется со всем мыслимым комфортом. На деле хоромы оказались половиной деревянного домишки. Полудомишко принадлежал швее Лене испокон веку, но кособок и кривоват был, будто сделан по нетрезвому эскизу Кульковского. В двух тесных, уютных, страшно натопленных комнатках помещались домовладелица Лена, ее четырнадцатилетний сын от первого брака и сам главный художник Кульковский. Последний возлежал посреди белоснежной, в кружевах и рюшах, супружеской постели с подушкой под поясницей. Накануне его сразил радикулитный прострел. За два года провинциальной семейной жизни Вовка посвежел, побелел, даже покрасивел. И все-таки на него было жалко смотреть. Он боялся пошевелиться, морщился и жаловался тоненьким голосом, приличным, по его мнению, для больного:
– У! Боль адская! Лежишь колодой! И самое подлое, брат: не то что согнуться, даже задницу сам себе подтереть не можешь!
Самоваров призадумался. При таких заботах докучать Лене еще и своим присутствием, своим аппетитом и прочими нуждами было бы неделикатно. У Самоварова мелькнула впервые здравая мысль убраться восвояси.
– Что ты! Что ты! – вскричал Кульковский. Шевелить торсом или конечностями он боялся, поэтому изо всех сил задергал бровями. – Что ты! Мумозин тобой прямо бредит! Луну для тебя достанет! Не хочешь у нас жить – иди в лучшую гостиницу! В «Кучум»! Мумозин денег не пожалеет!
Самоваров хотел денег и заколебался. Взяв под мышку кособокие Вовкины эскизы, он в сопровождении Лены отправился-таки в театр. Белокаменное веселенькое здание ему понравилось, и он с благодушной улыбкой ступил на порог кабинета художественного руководителя.
Владимир Константинович Мумозин сидел за массивным столом под шестью собственными портретами в разных ролях. Он увидел посетителя и тотчас включил настольную лампу с розовым будуарным колпаком. Лампа очень выгодно подсвечивала его приятную внешность и поэтому всегда зажигалась при посторонних, особенно днем.
Самоваров завел речь о стульях и деньгах, но Мумозин встрепенулся, потер пальцем нос и вдруг заговорил о проблемах реалистического театра. Он был хорошо одет, в бежевое, и очень напоминал и лицом, и бородой, и голосом одного известного киноактера., только в его голубых глазах было что-то странное, птичье, дурное. Чем больше Самоваров его слушал, тем больше впадал в столбняк. Либо Вовка Кульковский врал, либо Вовка Кульковский глуп, как пень. Мумозин не только не бредил Самоваровым, но наоборот, возмущался, что к нему вечно являются клянчить работы и денег. При этом Владимир Константинович пощипывал собственное ухо и гневно сверлил гостя зрачками. Иногда он на минуту смолкал и наливался беспричинной осоловелой величавостью, как это бывает у петухов и других представителей отряда куриных. Посреди тирады против капризных нетских варягов Самоваров не выдержал и с острым желанием сказать: «Да пошел ты!..» встал. Владимир Константинович понял, что пересолил с величием, быстро переменился в лице, вскочил из-за стола и вдруг горячо обнял Самоварова. Наверное, даже поцеловал. Во всяком случае, Самоваров ощутил на щеке что-то влажное. От неожиданности он потерял равновесие, упал снова в кресло и получил уверения, что его ждали, о сотрудничестве с ним мечтали, а все его трудности будут немедленно улажены. Озадаченного Самоварова проводили в декорационный цех с дамокловым потолком. Ровно через час Мумозин был бит Карнауховым на сцене.
Теперь, подпрыгивая на неровном и твердом, как базальт, сидении театрального автобуса, Самоваров размышлял, как бы избавиться от радушного Эдика и удрать домой в Нетск. Именно сейчас вырваться было трудно: Шереметев вопил ему на ухо сведения о совершенно неразличимых за окном ушуйских достопримечательностях и навалился так, что дышать стало трудно. Рядом бойко дребезжала и позвякивала раскладушка.
Театральная служебная квартира помещалась во втором этаже обычной пятиэтажки. Это было бы вполне сносное трехкомнатное жилище, если б в нем не живали творческие натуры, причем ни одна натура не держалась здесь более полугода. Самоварову показали и предложили для пользования газовую плиту, густо, как сургучом, залитую супом. В мойке сложилась такая гора посуды, что носик крана пришлось свернуть вбок, и он ронял на пол редкие бахчисарайские слезы. В ванной вместо душа была дыра в стене, заткнутая тряпкой. Сам душ отощавшей змеей покоился в ванне. Тут же носились легконогие орды тараканов, коричневых и крупных, как шоколадные конфеты. При их виде Самоваров решился уехать сегодня же.
– Что же вы к себе не заходите? – послышался приветливый вопль Шереметева, а затем и долгий ржавый стон. Это шофер Витя силился разогнуть самоваровскую раскладушку.
Самоваров вошел «к себе» и обомлел. Он полагал, что все странное и безумное в Ушуйске он уже видел. Он ошибался. Конечно, комнатка была самая обыкновенная, действительно без мебели, оклеенная дешевыми обоями, где цветочек никогда не совпадает с листиком. Но поверх обойных листиков цвели иные цветы. Шершавой густотертой гуашью был изображен сумасшедший лес. Он произрастал от плинтусов, из циклопической гуашевой травы. На толстых, в руку, стеблях на уровне лица располагались розовые гвоздики величиной с хорошее жигулевское колесо, гигантские кривые ромашки и ультрамариновые, полуосыпавшиеся уже васильки. Сверху плыли облака, плавно переходившие в небрежную побелку.
– Красиво? – спросил шофер Витя. Он наслаждался видом открытого рта гостя.
– Очень, – вздохнул Самоваров.
– Юрочки Уксусова работа! – гордо прокричал Эдик. – Он у нас талант: и рисует, и на сцене играет. А резьбу его вы видели?
– Какую резьбу?
– На лестнице. Огромнейшая коряга! Как же вы не заметили?
– Так темно там, носа своего не видно, – иронически вставил Витя.
– Это днем темно! А вечером, под лампочкой, отлично видно!.. Ну, располагайтесь теперь, отдыхайте!
– У раскладушки этой ноги падают, – заботливо предупредил Витя. – Вы лучше чего-нибудь подставьте. И не думайте, что вам специально дрянь подсунули. Нет! Остальные у нас еще хуже: какие погнуты, каким парусину прожгли. Есть еще одна ничего, но у той голова падает.