Текст книги "Беспощадный Пушкин"
Автор книги: Соломон Воложин
Жанры:
Критика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Раздел 2
ПРОВЕРКА ГИПОТЕЗЫ
Вступление
Есть две, казалось бы, взаимоиcключающие идеи. Одна, мельком упоминавшаяся, – Выготского (что ни в одном элементе идея произведения не фигурирует, так как она рождается в душе читателя, слушателя, зрителя – из катарсиса, который сам рождается из противочувствий, возбужденных противоречивыми элементами этого произведения). Вторая – что произведение, как яблоко соком, пропитано идеей его создания, и в талантливых вещах нет ни одного элемента, в котором не отражался бы художественный смысл целого.
Обе идеи можно совместить, если призвать сложность самих элементов. Это как вещество, состоящее из молекул, которые сами состоят из атомов, по отдельности не похожих на молекулу.
В этом разделе будет использоваться преимущественно вторая идея. «Моцарт и Сальери» – трагедия гениальная, и в ней не может быть «молекул» чуждого, непушкинского замысла. Тем не менее толкуют ее очень по–разному. Кто ж прав? А главное – прав ли я? И мыслимо ли дойти до правды? Распространено даже мнение, что в «понимании» искусства и не может быть истины и науки.
А это уже ерунда. Возможно научное приближение к истине. Мало того: оно доступно в принципе всем – как в принципе для всех предназначено искусство.
Сначала вас озаряет и вы полуосознаваемо чувствуете, что «поняли» художника, что, кажется, всякую мелочь вы можете объяснить одним и тем же художественным смыслом целого произведения. Потом, проверяя впечатление на все большем и большем количестве деталей его творения, вы убедитесь… или в своей правоте или в ошибке. Но даже ошибка, будучи осознана, выведет вас к правде, если вы не отступитесь (это труд души, и не многие себе позволяют такую роскошь). Некий небольшой список «атомов» мало ли для создания какой «молекулы» гением был привлечен! Так всмотритесь в другие детали и задайтесь вопросом: «А они зачем?»
Этим я и займусь, сравнивая свою версию с чужими. С теми чужими, что исходят из элементов, мной еще не объясненных. И если их я не смогу включить в опознанное мною «вещество», то я не прав и надо «мое вещество» переопознавать так, чтоб новое – включало чужие объективные наблюдения над текстом. Но если смогу… Тогда более верна моя версия, как бы неожиданна и нова она ни была.
С кем–то я буду больше соглашаться, с кем–то – меньше. Поэтому я разобью процесс проверки на две главы: «СОГЛАШАЮСЬ» и «УПОРСТВУЮ». И… посмотрим, что получится. Я и первый раздел писал, не зная, к чему это приведет. Второй – тем паче. Поток сознания… Трудное чтение. Тем более, что во втором разделе этот поток разветвляется на два русла. Их бы «проходить» параллельно. Но приходится читать одно за другим. Читатель, видно, будет вынужден перечитывать кое–что. Я к нему тоже беспощаден. Но в накладе он не останется.
Чужим версиям я придам форму ответов на вопросы типа «зачем, – с точки зрения предугадываемого или уже открытого художественного смысла целого произведения, – применены автором этого произведения те или иные элементы произведения». Ясно, что из–за такого подравнивания высказываний по форме мне прийдется прибегать к раскавыченному, неточному цитированию. Это, впрочем, не повлияет на суть отрывков – я постараюсь не исказить своих оппонентов.
Расположение версий в основном хронологическое. Нарушается оно, когда жаль разрывать мнения разных авторов почти об одном и том же элементе текста.
Итак.
Глава 1
Соглашаюсь
ВОПРОС.
Зачем такие черты характера приданы гениальному Моцарту: беспечность, простодушие?
ПРИМЕР.
С а л ь е р и
…А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?.. О Моцарт, Моцарт!
(Входит Моцарт)
М о ц а р т
Ага! увидел ты! а мне хотелось
Тебя нежданной шуткой угостить.
Ведь не может быть, чтоб Моцарт, войдя и услышав свое имя, не слышал про гуляку праздного. Почему ж не связал с собой? А если и не слышал, то не мог не слышать сокрушенную интонацию, с которой Сальери произнес его имя. И – он не обратил внимания на интонацию, не придал ей должного значения. Почему это?
ОТВЕЧАЕТ ОВСЯНИКО-КУЛИКОВСКИЙ Д. Н. (Нач. 1900 гг.).
Потому, что гениальность, стягивая большую часть душевных сил и интересов в сферу чистой мысли и высшего творчества, оставляет слишком мало энергии для повседневного, мелочного расхода души, для обыденных чувств и страстей. Это частный случай более общего явления, которое можно сформулировать так: высшая жизнь духа, отвлеченные интересы мысли и творчества, развивая энергию ума и интеллектуальных чувств и эмоций, суживают районы обыденных, «житейских» интересов, со всем аппаратом сопутствующих им чувств, эмоций, страстей. Человек, который «весь ушел» в науку (все равно – теоретическую или прикладную), в философию, в искусство, является тем самым человеком – в известной мере – «не от мира сего» и становится менее восприимчивым [выделено мною] к воздействиям окружающей среды и реагирует не столь отзывчиво, как реагируют на них люди, всецело погруженные в житейскую сутолоку или захваченные жизненной борьбой…
Гений этого, скажем, – «моцартовского» – типа совсем не боится повседневной сутолоки; он охотно и радостно, как ребенок, живет минутой; он беспечен и шаловлив. Это происходит не оттого, чтобы сутолока и пошлость жизни имели большую власть над ним и затягивали его, а наоборот – именно оттого, что жизнь не имеет власти над ним, что он свободен [выделено мною] от гнета ее внушений, и он инстинктивно чувствует, что ему ничего не стоит столкнуть с себя все ее путы и уйти в свой внутренний мир…
…этот жизнерадостный и легко живущий человек, собственно говоря, не умеет жить, как умеет самый заурядный обыватель, – его огромные дарования для его собственного житейского благополучия пропадают даром. Ни в узко–обывательском смысле, ни в более широком смысле в сфере общественного и политического развития он не является «делателем жизни», – он скорее обнаруживается как «делатель промахов, ошибок и наивностей»…
…гениальность лишила его способности быть хорошим социальным животным, испортила в нем обывателя, общественного деятеля, гражданина [выделено мною]. Ибо, наделив его великим и редким даром внутренней свободы, она отняла у него вкус и способность к социальной дисциплине, к общественной нивелировке, к подчинению и командованию [выделено мною].
МОЙ КОММЕНТАРИЙ.
Я не зря делал выделения шрифтом. Они выявляют схожесть с моей мыслью, что пушкинский Моцарт был музыкальным выразителем воинствующего индивидуализма. Правда, по Овсянико – Куликовскому выходит, – если договорить до конца его мысль, – что идеально–типичному образу гения (с именно такой, а не иной натурой) не «к лицу» быть общественником, не характерно быть коллективистом. Я не стану спорить по этому психологическому вопросу. Замечу лишь, что если есть «моцартовский» тип гения, то есть и еще какой–то, в чем–то иной. Но, повторяю, тут я не спорю. Важно, что крайний индивидуализм–свобода – «к лицу» ему, такому, выбранному Пушкиным с какой–то художественной целью. Какой? – Этого Овсянико – Куликовский не касается. Он просто детализирует мысль Белинского, что Пушкин живописал противостояние гения и таланта. Живописал. Бестенденциозно. Бестенденциозно из–за реакции на предыдущую свою (Пушкина да и Белинского) тенденциозность, понимай.
Что Пушкин болдинской осенью 1830 года двинулся дальше по Синусоиде идеалов: от бестенденциозности – к новому утопизму, – я уже, надеюсь, показал. Лишь напомню, что та утопия состояла в неприятии крайностей и индивидуализма, и коллективизма во имя консенсуса противников.
А для этого живописание крайностей (при дистанцировании от них) совсем не помеха, а наоборот, – требование реализма. Утопического реализма.
ВОПРОС.
Почему название «Зависть» появилось где–то около первого подхода Пушкина к теме Моцарта и Сальери?
ОТВЕЧАЕТ ОВСЯНИКО-КУЛИКОВСКИЙ Д. Н. (Нач. 1900 гг.).
Пушкин хотел показать всю зловещую силу этой злой страсти и взял тот случай, когда она кончается преступлением. Противопоставлением свободы от страстей вообще, от социальных в особенности, которую мы видим в пушкинском Моцарте, является чувство, с которым мы имеем дело в Сальери. Чувство это принадлежит к числу «социальных в тесном смысле». Все чувства, как все вообще явления и функции человеческой психики, социальны, потому что человек искони – животное социальное. В обширном смысле социальны и такие чувства, как, например, половое. Но мы различаем особую группу «чувств социальных в тесном смысле», куда относятся, например, властолюбие, честолюбие, чувство патриотизма, альтруизма и мн. др.
МОЙ КОММЕНТАРИЙ.
Овсянико – Куликовский, наверно, не отказался б включить в «мн. др.» и коллективизм. Уж что, как не он, есть «чувство социальное в тесном смысле». Вот к нему–то, по более глубоком размышлении, Пушкин и пришел, желая в Сальери противопоставить нечто равнозначное по масштабу моцартовской свободной асоциальности. И тут более значимо не то, как где–то в начале Пушкин думал назвать свою вещь, а то, что от названия «Зависть» он отказался.
Но что ингуманистические крайности Сальери именно социальны (в чем бы они не конкретизировались: в честолюбии или в коллективизме) – это точно вывел Овсянико – Куликовский.
*
Похожим образом, – но с еще большим уклоном в социологию, – на вопрос «почему первое название трагедии было – «Зависть»?» -
ОТВЕЧАЕТ А. БЕЛЫЙ (1980‑е гг.).
В первой сцене без труда угадываются такие важные для Франции музыкальные события, как оперная реформа Глюка и война «глюкистов» и «пиччинистов». Эта выводимая прямо из текста пьесы осведомленность Пушкина в музыкальной жизни Франции позволяет предположить, что за знаменитой фразой Сальери «Поверил я алгеброй гармонию» стоит еще одно имя, сыгравшее заметную роль в полемике тех лет, – Рамо. Рамо рассматривал музыку как науку (ср. «в науке искушенный») и заложил теоретические основы современной теории гармонии. Однако музыка его была слишком необычной и рационалистичной, а теория отпугивала перегруженностью математикой. Фраза Сальери об алгебре и гармонии очень точно отвечает теории Рамо. Ведущее значение в музыке он придавал именно гармонии («тайны которой раскрыты лишь посвященным») в противовес мелодии, для которой почти невозможно дать определенного правила. Рассуждения о мелодии Рамо заключает фразой, проясняющей в какой–то мере музыкальные «мучения» Сальери: «Итак, мы оставим счастливым гениям удовольствие отличаться в этом роде (т. е. в мелодии), от чего зависит почти вся сила чувства».
Руссо включился в «благородное соревнование» [Пушкин раз написал: «Зависть – сестра соревнования; стало быть из хорошего роду».] и выступил со своей теорией музыки. Раскритиковавший его Рамо, по мнению Руссо, ему позавидовал.
Однако, возможно, не с этим анекдотом связана «глухая слава» Рамо в России, а с именем Вольтера. Взгляды Рамо пришлись по вкусу Вольтеру, и настолько по вкусу, что он счел возможным писать либретто одной из опер Рамо – «Самсона».
Итак, через «алгебру и гармонию» в друзья пушкинскому Сальери должен был попасть Вольтер, а не Бомарше. Это тем более логично, что Вольтер … да, да, был завистлив. Легенда о зависти Вольтера к своим удачливым соперникам имела в России некоторое распространение и могла быть известна Пушкину.
Почему так настойчиво образ просветителей ассоциируется с завистью?
И как философы, и как люди, они были выразителями и представителями третьего сословия, восходящего класса, боровшегося за власть и получившего ее в результате Великой революции. Современная социология и история морали связывают с этим процессом появление в западноевропейском человеке новой черты – склонности к ревнивому контролю за чужой жизнью, завистливой недоброжелательности. Зависть играла свою роль в формировании морального ригоризма третьего сословия. А моральный ригоризм третьего сословия обязан своим возникновением противопоставлению морали своего слоя гораздо менее строгой аристократической, т. е. того класса, образу жизни которого оно завидовало, считая себя обделенным. Трудолюбивый мещанин ненавидел «гуляку праздного» тем больше, чем больше тому «везло». Наиболее резко моральные образцы борющихся слоев расходились до революции.
И под такую глубокую, социологическую мысль А. Белый нашел несколько подтверждений в окончательной редакции трагедии «Моцарт и Сальери», а не только в первоначальном названии «Зависть»:
ВОПРОС.
Почему в мире Сальери доминирует табель о рангах и каждому рангу соответствует свой эпитет?
ПРИМЕР.
Хорошие музыканты – «жрецы музыки», плохие – «маляры негодные, фигляры презренные».
ПРИМЕР.
Место, достойное самоуважения личности, – только наверху:
Я наконец…
Достигнул степени высокой.
ВОПРОС.
Почему Сальери часто повторяет слово «слава»?
ПРИМЕР.
«не смея помышлять еще о славе», «слава мне улыбнулась».
ВОПРОС.
Зачем применен разделительный союз при перечислении, касающемся себя и других композиторов?
ПРИМЕР.
…я наслаждался мирно
Своим трудом, успехом, славой; также
Трудами и успехами друзей,
Товарищей моих…
ОТВЕТЫ.
Как ни странно, Сальери мыслит более социально, чем Моцарт. Для Моцарта критерии успеха или неуспеха лежат в самом творчестве, соотнесены с провидением; он независим от публики и самостоятелен. [Ну ясно: сверхчеловек!] Для Сальери эти критерии находятся вовне, определяются соотнесением с кем–то (выше или ниже кого–то). Слава, высота – вынужденные элементы мира Сальери.
И, подводя это все под юридическое равенство людей третьего сословия, не определяющее равенство достижений, Белый продолжает углублять свой -
ОТВЕТ.
Возрождение открывает тот период европейской истории, на другом конце которого стоит Просвещение. Обе эпохи – блестящие «с лицевой стороны», сделавшие Европу Европой. Бонаротти не сдирал кожу с натурщика, Сальери не убивал Моцарта. Но обе эпохи не в ладу с этикой. Вместо религиозной этики предлагается другая. Вольней, один из авторов «Декларации прав человека и гражданина», писал, что этика – это «физическая и геометрическая наука, подчиняющаяся правилам и расчетам точно так же, как и другие точные науки». Поверка алгеброй гармонии была совсем не случайным заблуждением одинокого ума пушкинского завистника. Не он изобрел и главную норму, управляющую поведением «разумного человека», – справедливость, понимаемую как равновесие между тем, что человек отдает и тем, что получает от других.
МОЙ КОММЕНТАРИЙ.
А справедливость Пушкина 1830‑го года опять стала очень интересовать, как она интересовала осторожных среди декабристов еще до декабрьского выступления: как бы ею, справедливостью, не наломать дров! «Бедняк, по чувству справедливости, может сказать богатому: удели мне часть своего богатства. Но если он, получив отказ, решится, по тому же чувству правды, отнять у него эту часть силою, то своим поступком он нарушит саму идею справедливости, которая в нем возникла при чувстве своей бедности» (Е. П. Оболенский).
Так что – раз Пушкина опять тянуло ко в чем–то декабристским и просветительским идеалам – он не мог в своей пьесе напирать только на зависть, которая, сама по себе, мелка и не тянет на трагедию. Вот он и отказался от названия «Зависть».
И очень приятно, что я не один вижу за противостоянием Сальери и Моцарта противостояние идеалов трудолюбивых мещан и идеалов удачливых гуляк аристократов, а не противостояние завистника и его жертвы.
Другое дело, что Белый не выводит из обнаруженного им глубокого социологизма пушкинский отказ от названия «Зависть», а наоборот – ведет дело так, будто Пушкин это название оставил. Почему? Потому что Белым двигало совсем иное, чем Пушкиным, настроение.
В начале или в конце 1980‑х годов он писал – мне не узнать. Если в конце, то он просто следовал за модой: ругать революцию, начиная ото всех ее первоистоков. Если в начале, то он моду предварял, пуская рукопись по знакомым.
«Склонность к ревнивому контролю за чужой жизнью, завистливая недоброжелательность» это результат перехода от натурального хозяйства к товарному производству, а не результат Возрождения, явления более позднего, чем товарное производство. Не сравнившись в трудоемкости, как запрашивать цену? Понятие «справедливая цена» есть норма средневековых цехов, хоть она и пережила Средневековье. И если Просвещение заимствовало идею социального равенства, то взяло оно ее от средневековых ремесленников, а не от Возрождения. Возрождение движимо авантюристами, рыцарями удачи, а не кропотливыми трудягами. Неэквивалентный обмен с туземцами или просто грабеж (то ли туземцев, то ли европейцев – в колонизации или в пиратстве) вот что началось с Возрождением, а не «ревнивый контроль за чужой жизнью». С другой стороны, именно в эпоху Просвещения на уровень производителей товара вышли, наконец, писатели: стали творить не для меценатов, а для публики и жить – на вырученное от книгопродажи. И их, естественно, интересовало равенство: кто трудолюбивее, кто тоньше освоил свое искусство, тот больше и лучше написал – и тому улыбалась слава.
Причем слава для этих поборников равенства была (как правильно отметил Белый) «вынужденным элементом мира». Просветители застали славу применяемой к художникам. Ввело эту практику действительно Возрождение (Средневековье не оставило имен, скажем, архитекторов таких шедевров, как Кельнский или Страсбургский собор, имен скульпторов и художников, оформивших их интеръеры; авторы, – все без исключения, – удовлетворялись фактом самовыражения). А к чему стремился конкретный художник эпохи Просвещения в первую очередь: к славе или к творческим достижениям – это действительно уже было двойственным и определялось тем, честолюбив имярек в глубине души своей или нет. Но сравниваться в отношении к славе необходимо было всем – хотя бы чтоб не завысить цену на свои произведения.
Ничего не поделаешь: идея равенства людей вообще (хотя бы и практиковалась она лишь внутри третьего сословия) требовала неприятной процедуры сравнивания людей конкретных.
Творческая интеллигенция оказалась продолжательницей этой многовековой традиции. Потому пушкинский Сальери и ведет себя, как будто его класс уже победил – как обладатель и носитель исторической правды (раз победил).
Но в изображаемое Пушкиным время (1791 год), в Австрии, третье сословие политически еще не победило. Да и над Францией веяли враждебные вихри, и было по большому счету еще не ясно, чем все кончится в Европе. Равенство и Справедливость, имеющие–таки в механизмах своего функционирования отрицательные черты, напрягались в борьбе с Привилегиями. И если говорят, что и недостатки бывают продолжением достоинств, то что ж говорить о продолжении самих недостатков? – Они ужасны.
Об этом, похоже, думал Пушкин. А Белый думает о зародышах идеи Равенства и Справедливости как о заведомо нехороших.
*
На тот же вопрос – о названии «Зависть» (и о следующем предварительном названии – «Сальери») иначе -
ОТВЕЧАЕТ В. СОЛОВЬЕВ (1974 г.).
Меняется в процессе работы сам замысел. Измененный замысел сливается с объектом. То есть произведение – такая же объективная данность, как любое явление природы и общества, и потому – неисчерпаемо, а значит, в том числе и таинственно.
Я с осторожностью отношусь к любым биографическим ассоциациям, но… «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» записаны в Болдине – в то же время, когда Пушкин работал над «Моцартом и Сальери», и, очевидно, предшествовали признанию Моцарта: «Намедни ночью Бессонница меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли». Вот эти стихи:
Мне не спится, нет огня;
Всюду мрак и сон докучный.
Ход часов лишь однозвучный
Раздается близ меня,
Парки бабье лепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Что ты значишь, скучный шепот?
Укоризна, или ропот
Мной утраченного дня?
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
Пушкин был заинтересован характером Сальери, когда задумал и начал писать свою пьесу в 1826 году. Это видно и по количественно большей по сравнению с Моцартом разработке его образа, и по четкому, продуманному, рациональному построению монологов Сальери. В Болдине художественную необходимость равновесия между двумя героями он, по–видимому, ощутил настолько остро, что решился ввести в уже обдуманную и, может быть, даже готовую пьесу сокровенные лирические свои размышления. Совпадение ссылки Моцарта на бессонницу и приведенных «Стихов» – поразительное и в разряд случайных занести невозможно. Характерно и то, что появление подобных мотивов в лирике Пушкина и усиленное к ним внимание приходится на конец 20‑х – начало 30‑х годов; в 1930 году таких стихов Пушкиным написано много, многие – в Болдине.
И Соловьев ставит еще и еще -
ВОПРОСЫ.
Зачем речь Моцарта бессвязна, косноязычна, невнятна, неуверенна? Зачем Моцарт ищет слова, задумывается, бросает начатую мысль и перскакивает к другой?
ПРИМЕР.
вдруг
Услышал скрыпку… Нет, мой друг Сальери!
Смешнее отроду ты ничего
Не слыхивал… Слепой скрыпач
ПРИМЕР.
Давно, недели три. Но странный случай…
Не сказывал тебе я?
ПРИМЕР.
Моцарт на помощь себе призывает музыку, которая не аккомпанирует ему, а говорит вместо него – музыкой вместо слов, потому что музыка ближе к неизреченному.
И вот как на эти вопросы -
ОТВЕЧАЕТ В. СОЛОВЬЕВ.
Моцарт, как и Гамлет, удаляется от мира внешнего. У обоих для этого отстранения только ими и видимая причина: Призрак у Гамлета и черный человек у Моцарта. Моцарт и Сальери не просто отстранены, но словно бы находятся по разные стороны черты, отделяющей реальный, дневной мир от ирреального, ночного.
Многими совершалась соблазнительная подмена: Моцарт, казалось им, предчувствует свою гибель от руки Сальери и даже точно на него указывает – «Вот и теперь Мне кажется, он с нами сам–третей сидит». Это не так. Моцарт говорит, что черный человек за ним гонится, как тень, всюду, то есть «сам–третей» он с ним в любой его встрече, с кем угодно, не обязательно с Сальери.
Черный цвет здесь важен, вот его характеристика у Л. С. Выготского, – кстати, в связи с «Гамлетом»: «Что такое чистый черный цвет? Это предел, грань цвета, смесь всех цветов и отсутствие цвета, переход его за грань, провал в потустороннее…»
У Моцарта душевные связи с неизвестным, тайным… Моцарт одновременно в двух мирах, постоянно с ними обоими соприкасается, он на границе жизни и смерти, известного и неведомого, – на жизнь он смотрит как человек, знающий уже тайну смерти, а к смерти он прислушивается из жизни; еще живой, он пишет о смерти свой Requiem.
Моцарт умирает, оставив в мучительном затруднении не только Сальери, но и Пушкина, но и читателя. Свою тайну он унес с собой в могилу, и читатели – да простится мне этот парадокс – вполне в роли Сальери и его товарищей: бескрылое желанье в нас, чадах праха, возмущено райскими песнями, а певец улетел. Нас коснулось предвестие истины, ее смутное, мгновенное прикосновение – и вот мы снова ни с чем и мучительно переживаем невозможность все это выразить словами.
В пьесе у Сальери несравненно больше слов, чем у Моцарта, но ему и надо больше слов, чтобы быть заметным рядом с Моцартом, который, пользуясь словами Цицерона, молчит, но говорит. Только поначалу пьеса задумывалась об одном герое, как и «Скупой рыцарь» и «Каменный гость». Но Пушкин назвал свою пьесу все–таки не «Сальери». Моцартом пьеса переведена в иной пласт, по сравнению с которым тема Сальери – все–таки второстепенная, ибо Моцарт дан на глубине немыслимой.
МОЙ ОТВЕТ.
Все б это прекрасно работало на демонизм Моцарта, если б не привязка всей обнаруженной Соловьевым мистики к «Гамлету».
Соловьев пишет, что «кстати» провел такую аналогию. Но, по–моему, он руководствовался мнением о «Гамлете» юного Выготского, применяя его к пушкинскому шедевру.
В 1916 году, когда юный Выготский написал цитируемый Соловьевым первый трактат (о «Гамлете»), «он, вслед за своим учителем Ю. И. Айхенвальдом, – пишет Ярошевский, – исходил из того, что произведение искусства следует постигать в полной отрешенности от чего бы то ни было внешнего по отношению к нему, как «реакцию на вечность». Он [Выготский] не понимал, что этот взгляд, претендуя на … свободу от любой философской, научной, исторической и иной предвзятости, выражает определенную идейную позицию, рожденную… не вечностью, а смятением в той среде, где он жил в предощущении «неслыханных перемен, невиданных мятежей» (Блок). Ведь всего год отделял его трактат от революции 1917 года».
И Выготский для этого вскрытого Ярошевским настроения очень хороший объект выбрал. Шекспир времени создания «Гамлета» тоже с темным ужасом взирал на этот (как потом оказалось, а сначала было непонятно) победительный низменный первичный капитализм, переродивший гармоничный гуманистический идеал Высокого Возрождения в беззастенчивый эгоизм клавдиев и его подлипал. И Шекспиру, и юному Выготскому, – лучшим, так сказать, представителям уходящего мира, – хотелось верить в сверхбудущее, в восстановление связи времен в вечности, в гиперконечное торжество высокого, как бы пока история – мистически непонятно почему – ни подыгрывала низкому, низам. Оттого у Шекспира в «Гамлете» иррационально и черно, а юный Выготский это прекрасно чувствовал.
Наверно и Соловьев в 1974 году чувствовал, что что–то не так все в нашей стране и выразить это, – может, неосознанно, – решил в интерпретации «Моцарта и Сальери». И пушкинское состояние где–то около 30‑го года в чем–то Соловьева подталкивало. Пушкин, как мы знаем, находился тогда на перевале с нисходящей дуги Синусоиды идеалов на восходящую дугу:
Мой идеал теперь – хозяйка,
Мои желания – покой,
Да щей горшок, да сам большой…
Ему или никуда не нужно было отсюда – из успокоенности – двигаться, или же путь ему был вверх по Синусоиде, или на вылет вниз с Синусоиды. Он был на перепутье, да не таком, как витязь в картине Васнецова: все дороги видны глазом, и что ждет на каждой – написано на камне. Нет: все – не видны, не вполне осознаваемы и что сулят – не понять. И оттого у него рождались такие стихи, какие привел Соловьев. И человек же не машина, что раз повернув, больше на пройденном участке не будет. Или – раз поколебавшись и решив нечто, больше не будет колебаться. Так что тот факт, что и лирического героя стихотворения, и героя трагедии мучает бессонница и т. п. еще мало что дает.
Зато много значит то, что созданный немолодым Шекспиром и понятый юным Выготским Гамлет мучается перед лицом предощущаемой негативною Историей Ближайшего Будущего, а реальному и пушкинскому Моцарту – на любую Историю, на любую огромность плевать. Моцарт творит искусство для искусства и любая негативность для него есть средство для контраста с позитивностью – во имя красоты данного, исчезающего (!) мига, а не какой–то там Истории.
Ну, а тот факт, что Пушкин замысел изменил, ввел мистику и изменил потом и название… Так что из того? Непознаваем окончательный замысел? – Смешно.








