412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Соломон Воложин » Беспощадный Пушкин » Текст книги (страница 12)
Беспощадный Пушкин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 22:30

Текст книги "Беспощадный Пушкин"


Автор книги: Соломон Воложин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

2.7

ВОПРОС.

Почему Пушкин позволил своему Сальери делать явные логические ошибки?

ПРИМЕР.

 
С а л ь е р и
…я избран, чтоб его
Остановить – не то, мы все погибли…
 

ОТВЕЧАЕТ М. ИОФЬЕВ (1950 г.).

Ход мыслей Сальери лишен логичности. Убить композитора не значит заглушить его мелодии. Сальери рассуждает не как трезвый человек, а как человек, охваченный страстью. Он лишь кажется рационалистом, а на самом деле он маньяк. Сознанию Сальери чуждо представление о реальной значимости вещей – это уже торжество субъективных представлений о мире.

МОЙ ОТВЕТ.

От субъективизма до индивидуализма один шаг, и Иофьев его сделал в ходе дальнейшего рассуждения. Будто не бывает маньяка рационализма? И будто не бывает нормальный человек в состоянии «словно маньяк»?

На самом деле Пушкин для того и заставляет Сальери быть нелогичным, что он написал трагедию заблуждений и дает нам, читателям, об этом знаки.

2.8

ВОПРОС.

Зачем Пушкин заставил своего Сальери плохо отнестись к слепому скрипачу?

ПРИМЕР.

 
С а л ь е р и
Мне не смешно, когда маляр негодный
Мне пачкает Мадону Рафаэля,
Мне не смешно, когда фигляр презренный
Пародией бесчестит Алигьери.
Пошел, старик.
 

ОТВЕЧАЕТ Игорь БЭЛЗА (1953 г.).

Когда Сальери, услышав игру слепого скрипача, произносит высокопарные и гневные слова о «маляре негодном», который «пачкает Мадону Рафаэля», о «фигляре презренном», что «пародией бесчестит Алигьери», – то слова эти, заканчивающиеся сухим, жестким приказаньем – «пошел, старик», воспринимаются не как защита искусства от профанации, а как выражение глубочайшего презрения к «низам».

МОЙ ОТВЕТ.

Мой ответ произошел из неприятия ответа Устюжанина на другой вопрос.

ВОПРОС.

Зачем Пушкин не пометил – хорошо или плохо играл старик?

ОТВЕТ Д. УСТЮЖАНИНА (1974 г.).

В первом монологе Сальери видел свое счастье в том, что он «в сердцах людей нашел созвучие своим созданьям». А теперь он отказывается понять радость Моцарта, услышавшего созвучие своим созданиям в сердце уличного музыканта.

Причем для понимания сущности конфликта совершенно не важно, как – хорошо или дурно – играл старик, что забавного нашел Моцарт в его игре. Вспомним пушкинскую формулу народной оценки его собственного творчества:

И долго буду тем любезен я народу,

Что чувства добрые я лирой пробуждал…

Музыка Моцарта, несомненно, пробуждает чувства добрые в нищем скрипаче. Сальери же..

МОЙ ОТВЕТ.

Почему «несомненно»? Для меня, скажем, после всего вышенаписанного, как раз сомнительно, что именно «чувства добрые» пробуждает музыка Моцарта в слепом скрипаче. (Точно так же, как и заявление Бэлзы о причинах возмущения Сальери на игру скрипача – «выражение глубочайшего презрения к «низам»” – мне очень подозрительно.)

Приведу сначала субъективное наблюдение над похожим случаем.

Со мной в юности, как уже говорил я, случались видения от классической музыки. Когда я первый раз услышал по радио (потом я узнал название – 1‑й концерт Чайковского для фортепиано с оркестром), когда я услышал первые аккорды этого шедевра – помимо того, что я вмиг переполнился счастьем, мне привиделись, сходящиеся как бы к одному центру сосны на фоне неба, как они видны, если лечь спиною на землю в сосновом бору; и сквозь хвою пробивались лучи солнца (фильма «Летят журавли» тогда еще не существовало)… Я не мог не поделиться таким потрясающим впечатлением с одноклассником, наиболее, как мне казалось, подходившим, чтоб меня понять: у него дома был рояль, и он умел на нем играть, казалось, любую танцевальную музыку; мы ходили к нему домой учиться танцевать. Рассказ свой я иллюстрировал, так сказать, художественным свистом (им неподдельно заслушивались даже те девушки, которым я не нравился, когда я исполнял неаполитанские песни). Но 1‑й концерт в моем исполнении у моего музыкально образованного одноклассника вызвал отвращение: я был очень воодушевлен, а ему не передалось. И он придрался, что я слишком обеднил звучание оркестра, пытаясь передать его свистом.

Вот так же, к форме, придрался Сальери.

Я, помня, что со мной делается от серьезной музыки, стал ходить на симфонические концерты. А за своим соучеником я этого никогда не замечал. Он даже рояль постепенно забросил. Зато он был, не в пример мне, отличный танцор и донжуан.

У нас были разные идеалы, и оттого я его с 1‑м концертом не пронял. То же – и у Сальери со скрипачом. А у меня с девушками, когда я насвистывал неаполитанские песни, идеалы совпадали. То же – и у Моцарта со скрипачом.

Вот если бы скрипач сыграл из Глюка, Пиччини или из Сальери…

Или посмотрите, кого Сальери уважает из поэтов, живописцев: Данте, Рафаэля, Микельанджело Буанаротти – готика, Высокое Возрождение, маньеризм. Это ж все – на восходящих дугах Синусоиды идеалов или на вылетах вверх с нее. Пушкинский Сальери не поклонился, скажем, Петрарке (нисходящая дуга) или, тем более, Боккаччо (самый низ) – Раннее Возрождение.

Вы скажете: «А как же Сальери пришел в восторг от «безделицы» Моцарта?» – На то Моцарт и гений. Искусство может очень много. Так, фейхтвангеровский министр фашистского государства Кленк был покорен фильмом «Броненосец Потемкин» Эйзенштейна. А пушкинский слепой скрипач не представлял всю силу искусства. И – Сальери не проникся прелестью вседозволенности от Керубино и Дон Жуана.

Вспомните себя. Как вам смешно, если на сцену выходит четырехлетняя девочка и очень похоже повторяя фривольные ужимки эстрадной звезды поет ваш любимый шлягер. А если вы ненавидите шлягеры – как вас она возмущает. Правда, во втором случае, вы не станете маскироваться и воскликнете: «О, времена! О, нравы!» Так зато вы и не играете трагедию недоосознавания, самого себя – в том числе.

И Устюжанин совершенно прав, когда напролом, как бы насилуя текст пьесы, где, казалось бы, черным по белому написано, что скрипач играет дурно, проходит мимо этой оценки его игры со стороны Сальери и перескакивает прямо к пушкинскому так называемому «Памятнику». Сам Пушкин поначалу хотел там хвалить себя за, так сказать, форму:

 
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел…
 

Но остановился он на, скажем так, содержании:

 
Что чувства добрые я лирой пробуждал.
 

Не прав Устюжанин только – заявляя, что Моцарт в скрипаче (и в народе) пробуждал тоже чувства добрые.

А Бэлза, как и Устюжанин, в упор не видящий сальериевского возмущения качеством игры скрипача, еще больше не прав, что из–за отвращения к «низам» негодует Сальери.


2.9

ВОПРОС.

Зачем Пушкин заставляет своего Сальери говорить такое трогательное о своем детстве?

ПРИМЕР.

 
Родился я с любовию к искусству…
 

ОТВЕТ С. И. ДАНЕЛИА (1956 г.).

Это лишь мнение Сальери, а не Пушкина, и мнение ошибочное: Сальери ошибался в своем отношении к музыке, не понимал этого отношения, не мог дать ему точного названия.

МОЙ ОТВЕТ.

Я привлек ответ Данелиа не как пример бездоказательности, являющейся подспорьем для насилования пьесы. На самом деле он сам не заметил своей голословности в этом месте своей работы. Очень уж неприятным типом выходил у него Сальери из соображений о классицизме, каким тот виделся его врагам, романтикам начала XIX века:

«Классицизм господствовал в европейской литературе XVII–XVIII веков, получив теоретическое свое обоснование в стихотворном трактате Буало «L’art poe`tique» (1674 г.). Главная мысль, лежащая в основе этого знаменитого произведения, сводилась к положению, ставшему популярным еще со времен итальянского Возрождения – а именно к положению о том, что античное искусство есть абсолютное искусство, которому мастера новой Европы могут только подражать, не питая надежды ни превзойти его, ни даже сравняться с ним в совершенстве. Выходило таким образом, что задача дальнейшего служения искусству должна была состоять в охране вместо пополнения, в подражании вместо творчества, в ученичестве вместо мастерства. Была разработана система правил поэтического искусства. От каждого, кто выступал на литературной арене, требовалось строгое соблюдение этих правил…»

Данелиа такой эпиграф взял к своей работе:

Искусство всегда создает нечто новое.

Валерий Брюсов

И по Данелиа выходит, что классицизм – по крайней мере в конце XVIII века – не искусство. А Сальери, им воспитанный, достоин жалости в ту минуту, когда читатель добр. Вообще же Сальери достоин всяческой хулы (так что доброму слову его даже о своем детстве нельзя верить).

Мне импонирует, что слову Сальери нельзя верить, и я включил Данелиа в свою подборку. И я ведь ничтоже сумняшеся утверждаю, что Сальери «не мог дать точного названия», например, феномену Моцарта (называя его словом «бог»). И я ведь заявляю это, исходя из рассуждений о классицизме.

Только я подхожу к классицизму непредвзято.

Да, он отказывался от местного во всем: в языке, в характерах, в сюжете – отказывался во имя античного. Так ведь это потому, что считал, что разум во все времена, у всех людей одинаков и что было прекрасно в древности – прекрасно и сейчас. Более того, зрителя и читателя необходимо, мол, было уводить в стародавнюю жизнь, чтобы жизнь современная, знакомая читателю и зрителю, не мешала своими конкретными чертами созерцать отвлеченные чувства, способности души и законы разума. А ради разума у классицизма ВСЕ. Ибо мыслилось, что абсолютная монархия (а затем и просвещенная монархия) это сила, способная вырвать страну из средневекового хаоса. Да, классицизм для высших жанров признавал лишь александрийский стих. Так ведь почему? Потому что проза считалась языком быта, единичной, случайной жизни. А нужен–то был язык богов, язык чистой разумности. И само–то требование несмешивания высоких жанров с низкими было для чего? Для того, чтоб пестрота не мешала разумному анализу. И акцент на правилах был ради идеи абсолютистской (а затем и просвещенной) государственности. Все–все в классицизме призвано, чтоб ПРОСВЕЩАТЬ. И даже сама страстность (у Расина обычное дело – борьба разума и страстей) – потому что иначе не воспитаешь, ибо разум не всесилен и приходится ему помогать: вести к доброте, очищать страсти через разум. (Все это – пересказ хрестоматийных истин, и потому я не ссылаюсь на авторов. Странно, что Данелиа их отбросил ради позы романтика, продирающегося сквозь строй эпигонов классицизма в XIX веке.) А ведь даже в конце XVIII века, просветительский классицизм второй волны все еще не был эпигонским, отвечал потребностям идущей революции. И ведь именно тогда разворачивается действие пушкинской трагедии «Моцарт и Сальери».

Так что грех Данелиа – в слишком общем, пристрастном да и формальном подходе к классицизму, в подходе, лишенном вопроса и ответа на вопрос: зачем классицизм был такой. Из–за этого и ошибка в оценке Сальери.

Пушкин действительно не солидарен со словами своего Сальери, Сальери действительно много недопонимает и называет неправильно. Но не кусать же его за каждое слово, как собака вора, поощряемая обворованным хозяином.


2.10

ВОПРОСЫ.

Почему «Моцарт и Сальери», – как и все маленькие трагедии, как и все в болдинскую осень 1830 года, – написана очень быстро? Почему маленькие трагедии написаны сразу после «Повестей Белкина»? Зачем контрастно соотнесен западноевропейский мир маленьких трагедий с русским миром «Повестей Белкина»?

ПРИМЕРЫ.

Каждая повесть, трагедия написаны за несколько дней. Повести – в сентябре–октябре, трагедии – в октябре–ноябре. В повестях – русское захолустье, в трагедиях – экзотический прошлый западно–европейский мир.

ОТВЕЧАЕТ ТОЙБИН М. И. (1976 г.).

Западная действительность изображена в маленьких трагедиях подчиненной роковому действию гипертрофированных, разрушительных демонических страстей, носители которой сталкиваются с неотвратимой судьбой, необходимостью и приходят к внутреннему краху, тупику. Этому миру, миру разъединения противопоставлен в «Повестях Белкина» мир русской жизни, согретый мягкой доброжелательной улыбкой. Под покровом иронии здесь таится поэзия «прозы», человечности, скрытых эпических возможностей. Здесь дает себя знать стихия добродушия, сердечности, простоты.

МОЙ ОТВЕТ.

Тойбин попал в самое яблочко. Перед ним открылся пушкинский идеал консенсуса в «Повестях Белкина». Но разве этот идеал не выводится у Пушкина из противоположного материала: борьбы страстей? Тойбин этого не замечает. В маленьких трагедиях – наоборот. Он замечает материал – мир страстей. И неясным для него остается ТАКОЙ ЖЕ, как в повестях, художественный смысл трагедий.

*

ОТВЕЧАЕТ ФРИДМАН Н. В. (1980 г.)

Во второй половине 20‑х и в 30‑е годы мы находим то же изображение сильных страстей, которое было ведущим в пушкинских произведениях южного периода. Оно опять–таки являлось вольнолюбивым вызовом душевной мелкости, которая стала психологической нормой для быта общественных верхов николаевской поры… Таким образом, романтическая струя проходит через очень многие произведения «последекабрьского» Пушкина. Остановимся на самом гениальном ее воплощении в маленьких трагедиях. Для понимания их происхождения очень важно подчеркнуть, что романтические тенденции Пушкина во второй половине 20‑х и в 30‑е годы проявлялись в его желании уйти в иные, чаще всего далекие исторические эпохи, не похожие на современность своей яркостью и «исключительностью»… «Необыкновенные» времена и «необыкновенные» образы можно найти в большинстве маленьких трагедий Пушкина.

Романтика страстей есть во всех маленьких трагедиях. Она дана преимущественно в «обрамлении» средневековья… Сюда же примыкает предательское отравление друга в «Моцарте и Сальери» – пьесе, хронологически относящейся к концу XVIII века, но связанной некоторыми своими бытовыми деталями с рыцарскими временами.

Объединяет маленькие трагедии и другое. В пору сочинения их Пушкин был твердо уверен, что решающим фактором для конечной оценки страстей является их отношение к высшему этическому критерию – счастью человечества. Принцип высшего альтруизма приобретает характер этического приговора над персонажами маленьких трагедий. Сила их страстей не кажется Пушкину абсолютной ценностью. Пушкин–гуманист не отвлекается от нравственного содержания той или иной страсти. Как бы ни поражала читателя грандиозность переживаний скупого рыцаря или Сальери, он неизбежно даст им подсказанную уничтожающую этическую характеристику. И не только подсказанную, но и прямо выраженную, в афористических выражениях: «Ужасный век, ужасные сердца!» («Скупой рыцарь»), «Гений и злодейство – две вещи несовместные» («Моцарт и Сальери»).

МОЙ ОТВЕТ.

Фридман не противопоставляет повести трагедиям, и это хорошо. Но я опять не вполне согласен. Альтруизм был задачей тогдашнего Пушкина. Но решал он ее (вполне по принципу Выготского) на пути наибольшего сопротивления: развоплощая материал (страсти) в альтруизм (а я говорю – в идеал общественного консенсуса), не являющийся таким раскаленным, как страсти. То есть развоплощал Пушкин – в нечто противоположное страстям. Оттого у него это не романтическая струя, а романтический (из–за того, что утопический) реализм.

И нет прямого пушкинского афористического называния своего идеала: в повестях Пушкин спрятался за лжеавтора Белкина и его рассказчиков, а в трагедиях автор в принципе лишен собственного слова.

*

ОТВЕЧАЕТ КУПРЕЯНОВА Е. Н. (1981 г.).

Пушкин до конца дней оставался «русским европейцем». Однако начиная с середины 20‑х гг. его отношение к русскому и европейскому начинает меняться: прежнее измерение русского европейским постепенно, и чем дальше, тем больше, уступает место измерению европейского степенью его соответствия национальным силам и особенностям русской истории. Вывести «формулу» русской истории из нее самой и означало для Пушкина постичь то, что отличало ее от исторического опыта западных стран, обеспечивало в прошлом и гарантировало в будущем национальное «самостояние» России в ряду других европейских держав.

Не лишено вероятности, что этой идеей и увлеченностью ею обусловливается необыкновенная продуктивность творческой деятельности Пушкина в знаменитую болдинскую осень 1830 г. Каждая из повестей и трагедий была написана в течение каких–нибудь двух–трех дней, из чего следует, что их замыслы возникли не внезапно, а вынашивались длительное время. Относительно маленьких трагедий это подтверждается их первоначальным и далеко не полностью реализованным впоследствии планом, который датируется 1826 г. [Вариант предисловия к “ Повестям Белкина» датируется 1829 г.]

Ключ к пониманию обоих циклов лежит в их несомненной идейной взаимосвязи, суть которой в контрастной соотнесенности западноевропейского мира маленьких трагедий с русским миром повестей.

Пародийно–иронический, новый и «гибкий» слог повестей Пушкина подчеркивает дерзновенность и неожиданность совмещения в них устарелых, наивных сентиментальных сюжетов, ситуаций, характеров с типическими обстоятельствами и характерами захолустного быта современной поэту уездной России. Проникающая повествование мягкая, добродушная ирония призвана вызвать ощущение дистанции, отделяющей его собственные реалистические «узоры», их новое идейно–эстетическое качество от старой сентименталистской «канвы», по которой они вышиты. Но в то же время ее пародийное использование и самый факт возможности такого использования демонстрируют непреходящую ценность уравнительных идеалов сентиментализма, их созвучие здоровым национальным устремлениям русской жизни.

Национальное искони предстояло сознанию Пушкина одной из ипостасей общечеловеческого. Именно в таком философско–историческом аспекте «Повести Белкина» тесно связаны с маленькими трагедиями. Обращает на себя внимание, что современному русскому миру «Повестей» противостоит в драматургическом цикле отнюдь не современный западный мир, а его прошлое. И это так потому, что в этой эпохе Пушкин ищет и обнаруживает исторические корни буржуазной цивилизации западных стран, чужеродные русской истории. Русский мир при всей его захолустности и крепостнической косности в большей мере приближается к [пушкинскому идеалу], избежав в своих национальных глубинах разрушительного, анархического действия общечеловеческих страстей, обусловленного отнюдь не их «естественной» природой, а эгоистическим началом и индивидуалистической стихией западноевропейской цивилизации, ее феодальными истоками и буржуазной природой.

МОЙ ОТВЕТ.

Контраст западного и русского мира в двух циклах, повторяю, кажущийся. И там, и там материал – страсти. И Купреянова от этого даже и не уходит: «Нам представляется, что мир повестей Белкина отнюдь не столь идилличен и человечен. Не есть ли тоска, от которой погиб Самсон Вырин, проявление крайней степени эгоизма родительской любви. Весьма сомнительна и «человечность» мира русского гробовщика. Никак не подтверждает «стихии добродушия, сердечности, простоты» и герой «Выстрела» – Сильвио». Но справедливо возражая Тойбину Купреянова не в силах противиться его правоте относительно художественного смысла повестей. И так же, как Тойбин, не в силах она распространить этот художественный смысл и на маленькие трагедии. А что идея трагедий, мол, состоит в индивидуализме Запада, проистекающем еще из феодализма… Так и в России ж был феодализм… Не понятно что–то. И историзм Пушкина тут как бы повисает. А все потому, что не вполне–то историзмом был Пушкин вдохновлен в болдинскую осень 1830 года. Скорее – чем–то общечеловеческим: подспудным стремлением к консенсусу. Идея тоже достаточно большая, чтоб подвигнуть ее выразителя на ошеломляющую работоспособность и стремительность.


2.11

ВОПРОС.

Почему трагедия во всем гармонична?

ОТВЕЧАЕТ В. НЕПОМНЯЩИЙ (1997 г.).

Все то, что мы называем искусством гармоническим… вольно или невольно исходит из веры в бессмертие, из факта изначальной устроенности мира, его совершенства… Гармоническое искусство объективно опровергает идею, что Бог плохой художник и создал «несовершенный» мир. Пойди найди «несовершенство» в «Илиаде», в Моцарте, в «Моцарте и Сальери», в Микеланджело Буанаротти, – неужели Бог менее талантлив? Неужели не мог создать совершенный мир, раз создал такие чудеса?

Хочется понять совершенство «Моцарта и Сальери» как «форму истины». Думаю, не будет большим преувеличением сказать, что «Моцарта и Сальери» можно рассматривать как совершеннейшую художественную теодицею. [Из словаря иностранных слов, 1954‑го года: «теодицея (гр. theos бог + dikё право, справедливость) – «оправдание бога» – религиозно–философские построения, особенно распространенные в 17–18 вв., ставившие целью как–нибудь объяснить и оправдать явное и непримиримое противоречие между господством в мире зла и несправедливости и «благодатью» и «всемогуществом», приписываемым религией богу. Эти теории служили интересам эксплуататорских классов, оправдывая социальные несправедливости.]

МОЙ ОТВЕТ.

Бог по красоте не опознается. Приведу в пример стихотворение Фридриха Ницше – по–моему, достаточно красивое, чтоб возразить Непомнящему:

 
Чтоб совершить преступленье красиво,
Нужно суметь полюбить красоту.
Или опошлишь избитым мотивом
Смелую мать наслажденья, мечту.
Часто, изранив себя безнадежно,
Мы оскверняем проступком своим
Все, что в могучем насилье мятежно,
Все, что зовется прекрасным и злым.
Но за позор свой жестоко накажет
Злого желанья преступная мать,
Жрец самозванцам на них не покажет,
Как нужно жертвы красиво терзать.
 

Во всяком случае, А. Белый – прочти он этот стих – понял бы Фридриха Ницше, раз написал про Возрождение (а именно, про идеал, что на вылете вниз с Синусоиды, который исповедовали титаны–преступники Возрождения, столь чтимые Фридрихом Ницше): «Из этой эпохи, в которой даже убийство могло быть оправдано, если оно эстетически красиво, пришел последний «анекдот» пушкинской трагедии. Не случайно Сальери выдвигает как контрдовод… имя Бонаротти…», якобы замучившего натурщика, решая эстетическую задачу.

Если не убеждает, можно привести пример и посильнее – гениальное стихотворение Тютчева:

 
От жизни той, что бушевала здесь,
От крови той, что здесь рекой лилась,
Что уцелело, что дошло до нас?
Два–три кургана, видимых поднесь…
Да два–три дуба выросли на них.
Раскинувшись и широко и смело.
Красуются, шумят, – и нет им дела,
Чей прах, чью память роют корни их.
Природа знать не знает о былом.
Ей чужды наши призрачные годы,
И перед ней мы смутно сознаем
Себя самих – лишь грезою природы.
Поочередно всех своих детей,
Свершающих свой подвиг бесполезный,
Она равно приветствует своей
Всепоглощающей и миротворной бездной.
 

Что: благо-»устроенность» мира здесь, вера в бессмертие, в христианского Бога? – Нет. А красота – есть!

И, кстати, о Микеланджело. У Непомнящего о нем – неточность, по меньшей мере. Поздний Буанаротти – художник–судия–над–красотой. Судья пристрастный, считающий телесную красоту источником греха, судящий ее в пользу сверхбудущего бесплотного существования после Страшного суда, когда наступит тысячелетнее царство на небе.

Вы посмотрите (это легко: в любой серьезной библиотеке любого города есть альбом репродукций Микеланджело), посмотрите на его, может, самое известное произведение – «Страшный суд». Посмотрите на эти мужественные лица, на мощные фигуры, с широкими плечами, с развитым торсом, с мускулистыми руками и ногами. И обратите внимание, как искаженны гримасами их лица, как безнадежны все их, даже самые энергичные, движения, напряженные и конвульсивные. Причем, у всех: и грешников, и праведников, и святых. Да они и неотличимы друг от друга. Святые, например, лишены нимбов. Почему это? Да потому, что изображена суета плотская (даже святых, давно умерших плотью, а теперь ее вновь обретших, как и все, кто когда–то жил, а теперь вот восстают из могил и возносятся к Иисусу). Зачем им эта красивая плоть!? Ни прощенным, ни поверженным в ад – душам – она не нужна! И не зря свое собственное лицо Микеланджело изобразил на коже лица, коже, содранной когда–то со ставшего святым Варфоломея, который теперь вот приобрел тело с новой кожей, а старую держит в руке. (Вы найдете Варфоломея чуть правее, глядя от зрителя, и ниже Иисуса.)

Мучил или нет Буанаротти натурщика – пусть этим, вслед за пушкинским Сальери, мучаются нынешние и будущие гении–преступники. Но реальный Буанаротти, в своей фреске «Страшный суд», физическую красоту мучил. Его фреска (открывшая следующий после Позднего Возрождения большой стиль, стиль маньеризма) есть пример совсем не гармонического искусства, хотя и вдохновлена верой в Бога и бессмертие.

Кому это все не доказательство, могу процитировать самого Микеланджело той поры: «Я же говорю и знаю это по собственному опыту, что на небе только того ждет лучшая участь, чье рождение было предельно близко к его смерти».

А гармоническое разве – искусство средневековой иконописи? Воспевало оно физическую красоту? А оно–то уж точно вдохновлялось идеей благоустроенности мира, его совершенства, идеей бессмертия и Бога.

В общем, думаю, только в полемическом раже мог Непомнящий написать то, что написал. И этот раж охватил его надолго. Он создал свою, настолько большую художественно–критическую теодицею, направленную специально против проблесков, по–моему, истины, проскальзывавших за последние 100 лет, что уместно уделить ему особое внимание.

*

Он задается вопросом, почему в «маленьких трагедиях» притягательны «падшие» герои. И изящно избегает имени Моцарта в перечислении «падших». А ведь бесспорно обаяние пушкинского Моцарта, его нельзя не любить. Принцип художественности Выготского это прекрасно объясняет. Героический гедонизм в первую очередь нужно перебороть для консенсуса. Вот Моцарт и обаятелен. Как крыловская стрекоза. А по Непомнящему – «вне отношений героя… с образом Божьим в себе, нам не понять ни природы притягательности «падших», ни природы их трагизма».

Нравящийся Моцарт мог бы быть Непомнящим объяснен нехудожественностью теодицеи, необразностью ее, требованием принимать все в лоб, без подтекста. – Нет. Ему жаль художественности. Пожертвуем, мол, образностью (будто бывает одно без другого):

“ Сколько раз приходилось выслушивать:

– Ну зачем так буквально?! Ведь перед нами все–таки художественный образ!

Извините. Если речь идет о стихотворении, поэме, повести, то – еще куда ни шло… Но если – драма, если – театр, тогда подвиньтесь…»

И по смыслу главного пафоса Непомнящего (и вопреки его срывам с этого пафоса) продолжить надо бы так: «Если – театр, то на сцене – не образы (то есть условные обозначения), а живые люди, и в случае с Моцартом – живой посланец справедливого Бога, доказывающий и жизнью своей (гениальностью), и моральной победой, одержанной после своей смерти, что высшая правда есть. Воздействие театра – в лоб, без подтекста. Так «грубоватая натура театра требует» (Непомнящий). И – Моцарт, в отличие от «падших» из других «маленьких трагедий», нравится, мол, именно за божественность».

*

Непомнящий подстраховывает тезис о грубоватости ответом на вопрос, почему трагедия музыкальна. – Музыка, мол, не имеет подтекста, и ее элементы непосредственно выражают идею целого, содержание, сущность.

Да еще привлечено мнение, что в сакральных текстах (как и в музыкальных) элементы выражают содержание напрямую. – Теодицея…

И Непомнящий уподобил–таки трагедию некой музыке. Только сомнительно это сделал. Даже мы, – музыкально необразованные (как, впрочем, и он, по его же признанию), – можем об этом судить. Смотрите.

Произведение в сонатной форме состоит из трех частей: экспозиции, разработки и репризы – и иногда заканчивается кодой. Непомнящий приводит им всем аналогии. Экспозиция, мол, это первый монолог. Хорошо.

По определению, в экспозиции – тональное разобщение. Для этого в ней главная и побочная темы – в разных тональностях. Непомнящий оперирует мажорной и минорной тональностями в бытовом их понимании: радостная и мрачная. Это просто неверно. (Упоминавшийся «Мальбрук в поход собрался» – в миноре, а какая веселая песенка.)

Главная тема – мол, «неправда на земле и выше», и она – в миноре. Ну, пусть. «Этой теме противостоит как побочная (появляясь в конце монолога) тема «священного дара», «бессмертного гения» – она семантически «мажорна»…» Сомнительно. Ведь тема Моцарта («О небо! Где ж правота, когда священный дар…») появляется как конкретизация общего положения, что правды нет и выше!

О разработке Непомнящий не пишет.

Реприза – последний монолог. Пусть. Нормативная реприза должна повторять тему неправды, но в мажоре (раз ее тональность в экспозиции назвали минорной), а тему гения – в миноре (раз уж ее тональность в экспозиции Непомнящий назвал мажорной). Что в трагедии этого нет (в миноре – обе), пишет сам Непомнящий. Но выкручивается тем, «что минор как тональность вовсе не всегда создает «минорную» семантику…». Вспомнил, когда надо.

Кода – по–итальянски – хвост. Она следует за последним из основных разделов (следовательно, – за репризой в нашем случае) и не принимается в расчет при определении: сонатная форма у произведения или какая–нибудь другая. Так сказать, слон есть слон и без хвоста.

А кончаться музыкальное произведение (в конце той же репризы, например) не может на абы какой ноте, аккорде. Каждый согласится, что чувствуется, когда музыка, пусть и незнакомая, подходит к концу и кончается. Не по прекращению звучания мы определяем конец.

Так вот кода (если выразиться неточно, но достаточно) представляет собой окончательное закрепление конца, что достигается многократным повторением его последних звуков.

А Непомнящий пишет, что последний монолог Сальери предварен (?) «на правах коды двумя короткими монологами: «Эти слезы Впервые лью…» и «Когда бы все так чувствовали силу…»”.

Как после этого относиться ко всей цепи «музыкальность – без подтекста – оправдание Бога»?

Ну, предположим, что Непомнящий все же прав. Действительно «…минор… может испускать сияние, которое недоступно иному мажору…» Согласимся со всей логической цепью: «тональный материал [финала трагедии – минор, как его поименовал Непомнящий]… претворяется светлой цельностью Большой Гармонии. Так и в этом финальном монологе. Сальери говорит «в миноре» («…ужель… не гений…»), ибо он мыслит еще внутри своей «алгебры»… Но то, что` он мыслит («или это сказка… и не был Убийцею…»), находится «снаружи» коллизии Сальери, вне разлада его алгебры с Правдой; то, что` он мыслит, снисходит к нему из области света, из сферы гармонии. Он еще не понимает, не слышит этого, но видит, или слышит, автор, это потенциально доступно и нам».

То есть «мораль», мол, прозвучала в «сияющем миноре» «Большой Гармонии», и, мол, следовательно, и музыка вообще, как и театр вообще, и эта вот трагедия, в частности, говорят нам свой художественный смысл в лоб, без подтекста, то есть – только тем, что звучало и написано. То есть слова «не был Убийцею создатель Ватикана» это другие слова того же: «правда выше есть: гении, посланцы неба, – не злодеи».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю