412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Соломон Воложин » Беспощадный Пушкин » Текст книги (страница 10)
Беспощадный Пушкин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 22:30

Текст книги "Беспощадный Пушкин"


Автор книги: Соломон Воложин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Глава 2
Упорствую

2.1

ВОПРОС.

Зачем Пушкин сделал Сальери безжалостным, а Моцарта – олицетворением небесных сил?

ПРИМЕР.

Моцарт провидчески чувствует, что его хотят убить и кто–то близкий:

 
М о ц а р т
(за фортепиано)
Представь себе… кого бы?
Ну хоть меня…
… … … … ….
… с другом – хоть с тобой —
Я весел… Вдруг: виденье гробовое…
… … … … ….
Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек. За мною всюду
Как тень он гонится. Вот и теперь
Мне кажется, он сам–третей
Сидит.
 

ПРИМЕР.

По уходе уже отравленного Моцарта – ни слова сожаления о нем, но жестко–равнодушное вдогонку:

 
Ты заснешь
Надолго, Моцарт!
 

ОТВЕЧАЕТ М. ГЕРШЕНЗОН (1919 г.).

Нам невозможно доверяться капризам неба; человек должен взять свое дело в свои собственные руки и строить хотя медленно, но верно.

Сальери должен совершить убийство, и убить ему сравнительно легко, потому что он Моцарта не чувствует как личность. На такого, как он сам, «жреца, служителя музыки», у него верно не поднялась бы рука, потому что человек для него – только геометрическая точка целесообразных усилий; где он видит накопление таких усилий, там для него – человек, где таких усилий нет, – там марево, тень человека. Таков в его глазах Моцарт: призрак, залетный херувим, но только не живая личность. Пушкин тонко отметил это – умолчанием, полным отсутствием в Сальери личной жалости к Моцарту, нет ни слова сожаления о друге и человеке, о цветущей жизни, которую он готовится разрушить.

МОЙ ОТВЕТ.

Гершензону требовалось обосновать (помните? – в главе «СОГЛАШАЮСЬ») просальериевскую адвокатуру Пушкина, требовалось героизировать Сальери. И критик возвел его противника в ранг посланца неба и предпринял попытку психологически несколько обелить бесчувственность убийцы.

На самом деле у Пушкина нет ни небесности Моцарта (есть гениальность и чуткость), ни абсолютной бесчувственности Сальери. Последний годами мучился, прежде чем решился на убийство. И убийство это не небесного посланца, а идейного противника. А если Сальери и довел себя до некоторого равнодушия в день убийства, то именно из–за идейной его подоплеки. Посмотрите на художественное свидетельство Платонова, изнутри и очень хорошо знавшего психологические крайности революционных улучшателей мира:

«Обыкновенно он убивал не так, как жил, а равнодушно, но насмерть, словно в нем действовала сила расчета и хозяйства. Копенкин видел в белогвардейцах и бандитах не очень важных врагов, недостойных его личной ярости, а убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо. Он воевал точно, но поспешно, на ходу и на коне, бессознательно храня свои чувства для дальнейшей надежды и движения».

По сравнению с таким воителем за справедливость Сальери кажется сентиментальным и неумехой:

 
М о ц а р т
(Пьет)
С а л ь е р и
Постой,
Постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня?
 

Он же явно спохватился, что забыл часть яда всыпать и себе. А забыл, потому что волновался и старался волнение скрыть. Это ж у него восклицания очень далекие от равнодушия.

И предчувствия Моцарта тоже вполне материалистически объясняются. Он ведь, как заметил Устинов, постоянно нарушает даже границы принятого поведения: входит в дом Сальери без стука, приводит к нему неподобающего гостя, внезапно исчезает, внезапны (и не прячутся им) резкие переходы его настроения. А он же очень тонко чувствующая натура. Ну, не мог же он хоть какой–то клеточкой мозга не переживать подсознательно, что выражаемый его музыкой воинствующий индивидуализм ежедневно плодит ему врагов среди людей нравственных и среди жертв героического гедонизма. Не мог же он как–то не предполагать нарастание вероятности возмездия за свою раскованность.

*

По тому же поводу – безжалостности Сальери – задумывается и более поздний исследователь.

ВОПРОС.

Зачем Сальери плачет, когда яд уже брошен в стакан Моцарта?

ОТВЕЧАЕТ Татьяна ГЛУШКОВА (1982 г.).

Вчитались ли мы в «эти слезы»?

Они кажутся – по инерции нашей совести – слезами глубокого душевного потрясения, родственного раскаянию… Тем более, что Сальери просит погубленного им, отравленного уже Моцарта: «Продолжай, спеши Еще наполнить звуками мне душу…» Вот и мнится, что это горчайшие слезы, запоздалые слезы истинной, разом воспрявшей, хоть и запоздалой, любви. Однако это не так!.. Сальери и впрямь испытывает глубокое душевное волнение. Но это не горькое, а счастливое волненье. Миг убийства Моцарта – это для Сальери «звездный час». Звездный час его сухой, исковерканной – врожденной ему – рационалистской души. Ведь вот что говорит он (вслушаемся; да не заслонят нам эти, на миг умилившие нас, слезы строгой действительности пушкинского текста!):

 
…Эти слезы
Впервые лью: и больно, и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!..
 

«Долг» — это, в частности, восстановление «справедливости», попранной «несправедливым», «неправым» небом. Это долг перед довлеющим себе разумом, всецело сливающийся для Сальери с долгом перед собой – носителем такого разума. Характерно: не совесть, а долг воодушевляет Сальери.

МОЙ ОТВЕТ.

Мне почти нечего возражать (разве что против «врожденной ему рационалистской души»; Ст. Рассадин, – вспомните, – хорошо показал, что рационализм у Сальери не врожденный, а приобретенный).

И долг, и во имя справедливости – все это общественное.

Разве что – прокомментировать про совесть, тоже ведь являющуюся проявлением общественного в человеке, в его сознании, а еще больше – в его подсознании? – Комментарий таков: у ингуманиста–общественника совесть действительно легко глушится: он ведь действует во имя общественного же!

Но если я поместил свой ответ в главу «УПОРСТВУЮ», то потому, что начала–то Глушкова «за общественное» в Сальери, а кончила – «за эгоистическое» в нем, кончила «долгом перед собой – носителем такого разума». И вот еще: «…«долг» столь слит с существом Сальери, столь гармоничен относительно его души, что исполнение его, это практическое торжество гармонии между разумом и эгоизмом, это убийство уподобляет Сальери своему физическому исцеленью». И еще: «…интерес лично–эгоистический только прикрыт групповым эгоизмом».

Не пришло Глушковой в голову, что Сальери стал злодеем из–за того, что искалечили его крайний рационализм и крайний коллективизм. И все силы свои она бросила на доказательство, что он такой отроду, а если и нет, то родился со злодейскими задатками, а стал – злодеем в квадрате.

Споря с Соловьевым я уже говорил, что крайности сходятся, похожи и что аналитику следовало бы учитывать, из эгоизма или из коллективизма родом преступник, а не валить все на эгоизм (когда в силе был социализм) или смешивать, мол, перед нами коммуно–фашизм (когда в моде стал эгоизм).

Глушковой бы не ломиться в открытые двери «Сальери злодей», а подумать, чего это Пушкин им, таким, заинтересовался.

А заинтересовался он потому, что его интересовала идея справедливости и то, как она перерождается в злодейство – минуя эгоизм, непосредственно из коллективизма – как это продемонстрировала Французская революция. Тогда б ей, Глушковой, не надо было б доказывать лживость Сальери перед самим собой, поиски им морального алиби и т. п. – А что, если здесь не лжет и не ищет алиби, а призван–таки и – герой? Искаженный герой–коллективист.

Помните – в начале книги – Лотмана, цитирующего Пушкина 30‑го года?

 
«Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран…»
 

Так что, если в драматическом произведении Пушкин исследует, как обстоятельства (а не наследственность) делают человека злодеем–коллективистом, и что, если исследует как раз потому, что мечтает найти путь, как из коллективиста не попасть в злодеи?

Глушкова доказывает, что Сальери патологический злодей, как Барон из «Скупого рыцаря»:

 
Да! если бы все слезы, кровь и пот,
Пролитые за все, что здесь хранится,
Из недр земных все выступили вдруг,
То был бы вновь потоп – я захлебнулся б
В моих подвалах верных. Но пора.
(Хочет отпереть сундук.)
Я каждый раз, когда хочу сундук
Мой отпереть, впадаю в жар и трепет…
…сердце мне теснит
Какое–то неведомое чувство…
Нас уверяют медики: есть люди,
В убийстве находящие приятность.
Когда я ключ в замок влагаю, то же
Я чувствую, что чувствовать должны
Они, вонзая в жертву нож: приятно
И страшно вместе. (Отпирает сундук.)
Вот мое блаженство.
 

«Очевидна лексическая и синтаксическая общность этого отрывка и речи Сальери в миг убийства: «…и больно и приятно… Как будто нож целебный мне отсек Страдавший член!..» Трудно усомниться во взаимосвязанности пушкинских «маленьких трагедий» – всех четырех – друг с другом».

Прочтя это у Глушковой, я как бы окунулся в поток пушкинского сознания: ну да! именно после этого признания Барона – по противоположности – могла у Пушкина сверкнуть мысль вывести другого маниакального злодея. Барон им стал от крайнего эгоизма, Сальери – от такого же коллективизма. Пушкин в образе Сальери как бы предвосхитил появление маньяков–убийц – Сталина, Полпота и других. Пушкин обнаружил закон и мечтал о том, чтоб, познав его, люди его бы обходили.

Вообще, какая разница, какой Сальери злодей: маниакальный (по Глушковой) или попроще (по Гершензону)? Любой злодей – это плохо. И выведен Пушкиным ради поисков: как бы это, чтоб их не было.


2.2

ВОПРОС.

Зачем Пушкин сделал Сальери так много врущим самому себе?

ОТВЕЧАЕТ Н. ЛЕРНЕР (1921 г.).

Сальери лжет и походя клевещет на искусство, на жизнь, клевещет обнаженно и, как не может не понимать сам этот внимательно наблюдающий себя и в то же время невылазно запутывающийся в паутине собственных софизмов и самооправданий человек, клевещет бессильно.

Жалко–нелеп его софизм:

 
Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Подымет ли он тем искусство? Нет…
 

Да! – а не нет! Всякая достигнутая высота поднимает искусство до себя, и что в нем создано, создано навек, бесповоротно и неотменимо.

Сальери лжет, когда называет внушенные нам искусством желания «бескрылыми»; нет, они дают нам крылья, и сам Сальери не раз возносился на этих крыльях; лжет, называя нас «чадами праха»: мы не только чада праха, но и дети Неба, иначе мы не понимали бы искусства, не были бы конгениальными Моцарту и ему, ему, Сальери.

И даже на самого себя клевещет Сальери, – ведь и он, Сальери, в известном отношении поднимал искусство своими былыми счастливыми достижениями; сам же он называл искусство «безграничным», т. е. в идеале одинаково недостижимым и для Сальери, и для Моцарта. И его ласкала слава, и он знал внешний успех, и он плакал вдохновенными слезами, и это такие же «даровые» священные дары, как гений Моцарта, посланные Богом, он затаптывает в грязь, ослепленный завистью.

Именно ослепленный.

МОЙ ОТВЕТ.

Ослепленный, но не завистью, а ненавистью. Не к гениальности Моцарта, а к выражаемому его музыкой крайнему индивидуализму, героическому гедонизму. Аморальны оба искусства: и Моцарта, и Сальери (если считать моральным то, что принято у большинства простых людей, а аморальным – то, что у сверхчеловеков от индивидуализма или от коллективизма). Но суперколлективисту его аморальность более позорна: она ж против большинства. И – суперколлективист же очень сознательный. Это не непосредственный, как ребенок, Моцарт: хочу – беру, и ничего вокруг больше не существует. Потому Сальери и суетится перед самим собой.

По Лернеру Сальери потому так много лжет, что Пушкин написал трагедию «ложного, неискреннего, нечестного бунта». И с этим можно бы согласиться: бунтовал бы Сальери честно, против идеи Моцарта – его б не загрызла совесть (ведь не смущала даже самых культурных большевиков гибель произведений искусства от большевистского штурма Зимнего дворца или московского Кремля). Но Лернер не так растолковывает суть трагедии: «Сальери обращает в бездушное этически индифферентное орудие борьбы свою живую душу человеческую». В эту минуту Лернер забывает, что у Сальери, объективно, не человеческая, а сверхчеловеческая душа, что он, в своем вылете в (коллективистскую, напомню я) крайность, ингуманист. И лишь потому, что здесь таки трагедия «неискреннего бунта», оказывается этот «невылазно запутывающийся» Сальери с обманутой собственной душой: словно обыкновенной.

Из–за этого же «неискреннего бунта» и другая ошибка Сальери, точно подмеченная Лернером: «Пушкин и не решает, и даже не ставит в своей трагедии вопрос о совместимости гения и злодейства: это делает Сальери, и какое–то мнение об этом, нас и Пушкина нимало не обязывающее, высказывает Моцарт. [Лернер тонко намекает, что Моцарт лишь предположительное мнение об этом выразил: «Не правда ль?»] Наш великий поэт, с его широким взглядом на искусство, знал [да и пушкинский Моцарт, похоже, подозревал], что с нравственностью оно ничего не имеет общего, ей не служит и ей не противоречит, что художник может быть человеком безнравственным [как, например, поэт–преступник Франсуа Вийон]. Грех Сальери – прежде всего против искусства. Мы оставляем Сальери с вопросом на устах, выражаемым в образах дорогого ему искусства, в формулировке: ”ужель он прав, и я не гений?» Бедный, бедный, слепой Сальери! Он и не подозревает, что здесь не один, а два не зависящие друг от друга вопроса…»

Но сказать прямо, что идеал, выражаемый музыкой Моцарта, безнравственный, у Лернера так же не хватило духа, как и пушкинскому Сальери. И поэтому, – вернитесь к исходному вопросу, – Сальери так много врет и врет самому себе.


2.3

ВОПРОС.

Зачем Пушкин дал своему Моцарту высказать эгалитарный, казалось бы, т. е. уравнительный идеал общественного устройства?

ПРИМЕР.

По поводу, похоже, слез и слов Сальери, послушавшего «Реквием», Моцарт говорит:

 
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль?
 

ОТВЕЧАЕТ И. М. НУСИНОВ (1941 г.).

Моцарт взывает:

 
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии!
 

В этих словах – затаенная мечта Моцарта о совершенном и всеобщем счастье, о высшем торжестве искусства.

Но Моцарт не мог знать пути к этому торжеству искусства. Его едва ли знал сам Пушкин. И не потому только, что Пушкин, как и Моцарт, или как другие великие современники Пушкина – Гете и Байрон были окружены светской чернью и тратили огромные силы на борьбу с ней, а подчас и на приспособление к ней. Причины здесь более глубокие: всеобщее торжество искусства неотделимо от социалистического торжества гуманизма, реальные пути к которому еще ни одному человеческому гению неведомы были в болдинскую осень 1830 года.

Не ведая путей для такого торжества искусства, Моцарт не отворачивается с артистическим презрением от мира, а готов признать справедливым это ограниченное внимание мира к искусству:

 
…но нет —
 

прерывает Моцарт свои мечты,

 
тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни…
 

Как и самое высокое искусство, эта «низкая жизнь» суверенна. Права мира на существование не определяются мерой его признания искусства.

Мир и искусство не являются для Моцарта принципиально непреодолимой антиномией, таящей в себе неразрешимые противоречия. Это противоречие снимается этицизмом Моцарта.

МОЙ ОТВЕТ.

«Иногда истину начинают лучше понимать благодаря тому, что кто–то попытался решительно ее отвергнуть». Эту фразу Генриха Батищева я вспомнил, прочитав приведенные слова Нусинова.

Как! Итоговое: «Нас мало избранных, счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой» – это значит «не отворачивается с артистическим презрением от мира», от «низкой жизни»? Как! «…но нет: тогда б не мог и мир существовать» – это «не является для Моцарта принципиально непреодолимой антиномией»?

Выведя для себя антиэтицизм музыки Моцарта и реального, и пушкинского, я до Нусинова не замечал, что, оказывается, пушкинский Моцарт намекнул об этом своем сокровенном мироотношении словами. И дважды! И оба раза – с помощью полувопроса «Не правда ль?».

Вот – первый раз:

 
М о ц а р т
Он же гений,
Как ты, да я. А гений и злодейство
Две вещи несовместные. Не правда ль?
 

Первое предложение для большинства нынешних читателей сомнительно. Имя Моцарта знает чуть не каждый в нашей все еще довольно образованной стране. Похоже, пожалуй, было и с читающей публикой пушкинского времени. А многие ли знали тогда и знают теперь имена Бомарше и Сальери? Для более осведомленных эти двое тоже не ровня Моцарту, хотя полностью компетентные знают, что во время, изображаемое в трагедии, их имена гремели, может, и громче моцартовского. И все–таки так и кажется, что Моцарт тут говорит с подначкой. И тогда сомнительным окажется и второе предложение, ставшее афоризмом. Разве что счесть Моцарта простоватым, как ребенок. Но может ли быть простоватым гений?!

Мы, конечно, привыкли, что со словом «ребенок» в отношении к Моцарту ассоциируется нечто ангельское и доброе. И действительно есть такой возраст, младенческий, являющийся по праву воплощенным символом добра. А добряк, конечно, запросто назовет гениями своих именитых современников.

Но что, если притормозить наш стереотип в восприятии Моцарта? Что, если вспомнить, что младенцам не характерно торможение, и они что хотят, то и делают, не взирая ни на что? И что, если вспомнить о парадоксальности моцартовской музыки и, следовательно, сознания? – Отрицая и для себя, и вслух злодейство Бомарше по иному признаку, чем Сальери, разве не может легкий и непредсказуемый Моцарт хоть и связывать союзом «а» первое предложение со вторым, но произнести самодовлеющий афоризм («гений и злодейство две вещи несовместные») и тут же, хоть и через точку, подвергнуть его сомнению («не правда ль?»). Лернер, вы читали, тоже не захотел признать этот афоризм как произнесенный безоговорочно.

Нет, конечно, здесь риторический вопрос. По определению риторический вопрос лишь провоцирует активное восприятие партнера и не требует ответа, ибо ответ подразумевается. И все–таки. Если признать, что Пушкин захотел изобразить, как подсознательное стучится во враждебное ему сознание, то надо будет согласиться – это Пушкину удалось прекрасно: его Моцарт произнес нечто амбивалентное не только для читателя и для Сальери (и мы и злодей знаем о злодействе). Произнесенное устами Моцарта вполне могло оказаться двусмысленностью для его собственного уха. И второй смысл тут – это независимость искусства от этики.

В том–то и трагедия Моцарта, что он недоосознает антиэтицизм художественного смысла своих произведений и опасность реакции на это со стороны некоторых: осознавал бы вполне – боялся бы, не был бы так свободен и не был бы самим собой, гением моцартовского типа, раскованным, а поскольку недоосознает, постольку подвергается смертельной опасности и гибнет.

И для нас ясно, что подсознание пушкинского Моцарта безошибочно: и совместимы гений и злодейство, и злодеем может быть и друг, и любимая, и Сальери, и жена. И для читателя получается, что на вопрос сознания пушкинского героя: «не правда ль?» – подсознание героя же отвечает: «нет, не правда». Нет – всей цепи силлогизмов, предшествующих вопросу.

То же – и с цепью силлогизмов перед вторым «не правда ль?». Нечто хорошее и здесь подвергается скрытому сомнению. То есть, возможно, это плохо, «когда бы все так чувствовали силу гармонии», плохо, когда «никто б не стал заботиться о нуждах низкой жизни» и «все предались бы вольному искусству». И хорошо обратное – когда «нас мало избранных». А Нусинов огрубляет Моцарта, не замечая тонкой виртуальности его слов (виртуальный это тот, который может или должен проявиться).

Мне вспоминается сцена из киносериала «Солнечный ветер». За столиком институтского кафе симпатичный и самоуверенный молодой физик, непосредственный и легко впадающий в творческий транс, как Моцарт, с таким увлечением обсуждает с главной героиней только что услышанный им ее доклад, потрясший ретроградное большинство на симпозиуме (к которому наш молодец явно не относится), что без всякого стыда в забвении восторга выпивает одну за другой чашечки кофе всех сотрапезников (возбужденнный ум властно требует глюкозы и кофеина). Женское окружение переглядывается в восхищении: «Какой неукротимый темперамент!» И затем молодые дамы задумчиво смотрят на парня: «Вот бы его – ко мне в постель!» И главная героиня незаметно для него заказывает и заказывает ему еще кофе. Она, предельно раскованная в своем научном поиске, для поддержания творческого горения чувствует необходимость быть вольной и в любви (таков сюжет). А она замужем. И полюбила другого. И мучается супружеской верностью. И завидует вот этому объявившемуся вдруг расторможенному субъекту. А он воплощает собой привилегированность физиков в стране, втянутой в ядерную гонку. И зритель так и читает в подсознании героини: «А что – я не физик разве?!. Не волшебник, не искусник от науки? Разве я не вправе, как и он, хоть я и женщина? Разве вся «низкая жизнь» не должна быть «подножием искусству» моему? Разве поэтому в «низкой жизни» мне не все позволено?» И впоследствии она разрешает себе все. Это оканчивается драматически. Зато перед ней раскрывается перспектива понять–таки физику корпускулярного излучения Солнца, так называемого солнечного ветра. Итак, да здравствует достигаемое полной свободой выдающихся, «избранных» физиков высшее торжество физики!

Совсем не по нусиновскому Моцарту: «высшее торжество искусства, «когда бы все так чувствовали силу гармонии».

У пушкинского Моцарта в сознание стучится подсознательный антипод этицизма. Но он его в таком качестве не сознает. Когда тот прорывается в прямые слова, пушкинский Моцарт его украшает, понимай, чем–то противоположным «низкой жизни». Наверно высокой он свою жизнь в этот миг понимает. И совсем Моцарт тут не «не отворачивается с артистическим презрением от мира», а как раз отворачивается от «низкой жизни»:

 
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
 

Следующее за этим «Не правда ль?» относится ко всей цепи силлогизмов, а не к последнему звену. Цепь же состоит из таких звеньев: неравенство это плохо – равенство это хорошо – равенство это плохо – неравенство это хорошо. Так вы хотите, чтоб риторический вопрос относился лишь к последнему звену и рассматривался только как риторический, предполагающий ответ: «правда»? Вы вправе. Тогда для вас Нусинов просто ошибся, натянув на пушкинского Моцарта некий прокоммунизм.

Однако гораздо тоньше увидеть во всем отрывке полутона, происки подсознательного, которое совсем не связывает себя этикой и согласуется с индивидуалистическим пафосом моцартовской музыки, с пафосом, который Пушкин постиг.

Впрочем, если б Нусинов и позволил себе заметить такие нюансы, он в 1941 году не посмел бы о них напечатать.

Так что, в результате, ответ на поставленный вопрос должен быть другой: пушкинский Моцарт лишь мельком подумал о желательности равенства в обществе – мало ли куда могло занести эпизодическую мысль этого легкого человека.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю