412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Соломон Воложин » Беспощадный Пушкин » Текст книги (страница 14)
Беспощадный Пушкин
  • Текст добавлен: 17 марта 2017, 22:30

Текст книги "Беспощадный Пушкин"


Автор книги: Соломон Воложин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)

2.12

ВОПРОС.

Почему «безделица» Моцарта кончается мрачно?

ОТВЕТ СЛЮСАРЯ А. А. (1998 г.).

Потому что пушкинский Моцарт испуган предчувствием смерти, как это и свойственно обычному человеку, не демону, семьянину, каким он и показан в трагедии.

К 1830 году Пушкин отошел от мысли, что художник воспаряет над действительностью в момент творчества («Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон… – стихотворение 1827‑го года). Теперь, в 1830‑м, гуманизм его реализма углубился и выразился в пафосе слияния искусства и жизни. И в данной трагедии Пушкин не отделяет свой идеал от образа Моцарта, для которого музыка является прямо из жизни, естественно и свободно.

МОЙ ОТВЕТ.

Жизнь – понятие настолько широкое, что сливается с чем угодно. И искусство многофункционально и много с чем из жизни сливается, можно сказать. Так, под музыку больше съедают и пьют, и потому она часто используется в трактирах. Вот вам и связь искусства Моцарта с жизнью. И Моцарт – это известно – был способен сочинять в любой обстановке. Чем тоже не связь с жизнью? Вообще, если иметь в виду утилитарную функцию искусства, то и «Тарар» Сальери был слит с жизнью, ибо революционно настроенная парижская публика в зале подхватывала, пишут, тираноборческие слова арий и пела вместе с артистами.

Но Моцарт, сочиняя, совершенно как бы улетал от окружающего. Полный отрыв от жизни – можно и так сказать. А «Тарар» – произведение чуть не прикладного искусства (пропагандистское). И Сальери, сочиняя к нему музыку, лишь озвучивал волю Бомарше.

Однако если не жонглировать понятиями, то у искусства есть специфическая функция, не присущая больше ничему – испытательная. Я повторюсь. Ничто иное не испытывает (непосредственно и непринужденно) сокровенное мироотношение человека с целью совершенствования человечества (Натев).

Доподлинно искусство с жизнью сливают авангардисты, когда отрываются в своем активизме от массы, но хотят, тем не менее, ее пронять. Например, такой перформанс: снайпер простреливает мякоть руки художника при скоплении зрителей (художник выступает против агрессии США во Вьетнаме и хочет привить отвращение к жестокости привычному к ней американскому обществу). Или (другой пример), если нет надежды пронять публику позитивно, то – пронять хотя бы негативно: превратить произведение в пролог скандала (как чтец своих особых стихов Маяковский после первой русской революции перед публикой, разочаровавшейся в революции).

Пушкин в 1830 году подобным (доподлинным) слиянием искусства и жизни не занимался. Да и никогда не занимался. Да и вопрос еще: искусство ли – такое слияние.

И вряд ли пристало Пушкину–реалисту, – даже романтическому реалисту, каким, я считаю, он начал становиться тогда, – вряд ли пристало ему делать Моцарта рупором своих идей, как это делали чистой воды романтики.

А вот пример различия между искусством и жизнью, касающийся как раз данной трагедии:

«В первое представление Дон – Жуана, в то время, когда весь театр, полный изумленных знатоков, безмолвно упивался гармонией Моцарта – раздался свист – все обратились с изумлением и негодованием, и знаменитый Салиери вышел из зала – в бешенстве снедаемый завистью.

Салиери умер лет восемь тому назад. Некоторые немецкие журналы говорили, что на одре смерти признался он будто бы в ужасном преступлении – в отравлении великого Моцарта.

Завистник, который мог освистать Дон – Жуана, мог отравить его творца».

Это слова Пушкина через два года после написания трагедии. Это не художественное произведение. И – перед нами едва ли не банальная уголовщина, не достойная пушкинского гения. Так зато Пушкин здесь и не выступает как художник.

Он был очень умен. Но гением он был в искусстве, а не в жизни. И в трагедии, а не за ее пределами, он выразил колоссальную глубину, в том числе и мысли.

Как тут не привести слова Гуковского:

«Ни в чем писатель не выявляет так глубоко… свое мировоззрение, как в своих произведениях. Можно не до конца открывать себя (вольно или невольно), можно искажать самого себя в письмах, в разговорах, в декларациях, в личных поступках… но никоим образом не в творчестве…»

Соответственно – и в пушкинском Моцарте. Тот в жизни мог быть хорошим семьянином и обычнейше бояться смерти и ее предчувствия (что Пушкин и показал), но в музыке – быть демоном (что Пушкин тоже показал, но не прямо, не плакатно, не в лоб).

Кстати, о лобовом восприятии текста и законе Выготского.

Очень естественно – процитировать художественный смысл только что упоминавшегося «Поэта». Этот смысл, мол, такой: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется, Как пробудившийся орел». Это естественно, но неверно. Ибо художественный смысл подлинного произведения искусства (не иллюстрации) в принципе нельзя процитировать. То, что вдохновило поэта, и то, что озарило читателя, как бы нематериально воздействуют одно на другое. Это как один смутно ищет наименьшее число, делящееся и на 2, и на 3, бормоча эти числа, а другой, слыша их, догадывается: 6. Так и здесь – вполне по закону Выготского. Пушкин мотает нас от сочувствия к высокому:

 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон…
 

(слова–то какие торжественные: поэта, священной, жертве, Аполлон!) – к противочувствию:

 
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
 

(Дети – это позитивно окрашенное слово; противочувствие заключается в сочувствии к низкому, ничтожному.)

И так по всему стихотворению: то – 1) позитивно к высокому или негативно к низкому, то – 2) позитивно к низкому или негативно к высокому. Смотрите, напишем 1) курсивом, а 2) жирным:

 
Молчит его святая лира,
Душа вкушает хладный сон
 
 
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира
 
 
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков, и смятенья полн…
 

И от такого изматывания и сталкивания сочувствия с противочувствием рождается третье, катарсис, возвышение чувств: Пушкин же воспевает СНИСХОЖДЕНИЕ высокого к низкому, СОГЛАСИЕ с тем, чтоб люди не слишком высоко искали себе кумиров и идеалов. После своего тираноборчества, когда он был орлом, представителем продекабристского романтизма (взлет Синусоиды идеалов), Пушкин теперь, в 1827 году, склонен быть реалистом и сотрудничать с Николаем I, не считая его, как консервативное дворянство, кумиром, однако уповая на прогрессивные намерения его, испуганного восстанием декабристов (спуск Синусоиды идеалов).

Это – о восприятии текста не в лоб.

(А потом Пушкин и в Николае I разочаровался. И стал представителем следующего, так сказать, задумавшегося реализма – низ спуска Синусоиды идеалов. Потом обратился к воспитанию народа в духе консенсуса несмотря на сословное общество – новый подъем по Синусоиде идеалов, когда и написал «Моцарта и Сальери». И от жизни опять стал некоторым образом улетать вверх, а не спускаться, как в «Поэте»…)

Теперь о мрачном конце – по Пушкину – моцартовской «вещицы».

Литература, конечно, не музыка. И трудно ей передавать синхронность. Но оперирует же и она, скажем, ассоциациями. Почему не счесть, что в нашем сознании, только что воспринявшем и красотку, и друга, и внезапный мрак, все это аккумулируется.

Наконец, в свете того, как мы определились, что искусство – не жизнь, – пушкинский Моцарт не только боится, переживает предчувствие смерти (это жизнь), но и эстетизирует, создает об этом фрагмент произведения (искусство). И – учитывая ассоциацию – какой нюанс предчувствия смерти он эстетизирует? – Эфемерность жизни, еще более прекрасной от близости смерти.

А не это ли демонизм!?.

Ювелирная деталь, в 1980‑х годах найденная Цейтлиным, тонко подтверждает эту мысль:

«Одно только наличие рифмы в рифмованной поэзии не может быть смысловым фактом. Иное дело – рифма в белом стихе. Например… ассонансная:

 
Как тень он гонится. Вот и теперь
Мне кажется, он сам–третей…
 

А точных, глагольных рифм – так даже «слишком» много для белого стиха:

 
Я весел… Вдруг: виденье гробовое,
Незапный мрак иль что–нибудь такое.
 
 
Сказали мне, что заходил…
…Всю ночь я думал: кто бы это был?
 
 
Ты для него «Тарара» сочинил…
…Ах, правда ли, Сальери,
Что Бомарше кого–то отравил?
 
 
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль? Но я нынче нездоров…
 

А необыкновенно глубокую для поэзии XIX века рифму невозможно не услышать:

 
– Давно, недели три. Но странный случай…
Не сказывал тебе я?
– Нет.
– Так слушай.
 

Вот и все рифмы. Мало их. Но в речи Сальери нет ни одной! Не стану обсуждать, сколь значимо их местонахождение, хотя и об этом… можно… сказать. Точная рифма появляется с темой смерти. Но вот каким образом они [рифмы] входят в слух? Удивительно, что появляется рифма не только редко, но и тихо».

А я б сказал – ничего удивительного. Дьявольская ж умелость – соблазнить так, чтоб соблазненный и не заметил, как он погиб, как смерть принял за эстетически ценное явление. Вертер в Сальери был очень падок на такие соблазны.

Приведенное – как бильярдные шары – столкновение противоположных мнений (о том, почему «вещица» кончается мрачно) неплодотворно. Но я все же его привел, потому что это единственный случай, когда мой оппонент знал мою версию о неприятии Пушкиным Моцарта–беса и ответил на нее. Ответил не голословно опровергая, а опираясь на какой–то элемент текста трагедии и на динамику творческого развития Пушкина.

Здесь же (хоть тут и не глава «СОГЛАШАЮСЬ») стоит дать и мнение, почти совпадающее с моим и дающее ответ на вопрос – «почему «безделица» Моцарта кончается мрачно?».

*

ОТВЕЧАЕТ В. РЕЗНИКОВ (1976 г.).

Самого Моцарта мучает проблема несовместимости двух противоположных начал в его собственной душе. Гармония, входя в Моцарта, обретает в нем «лукавого раба». Моцарт привязан душой к миру, к обыденной жизни, к семье. Моцарт настойчиво показывается примерным семьянином:

 
…играл я на полу
С своим мальчишкой…
…Но дай схожу домой сказать
Жене, чтобы меня она к обеду
Не дожидалась…
 

Но сила Гармонии, врываясь в душу Моцарта, этот быт резко отрицает. На протяжении пьесы Моцарт рассказывает о создании двух своих произведений, – и обе истории овеяны каким–то мистическим ужасом.

Из двух «творческих историй» мы убеждаемся, что проявление для пушкинского Моцарта «бессмертного гения» было субъективно окрашено в мрачный, черный цвет, потому что вырывало его из любимой простой жизни, вставало перед глазами «гробовыми виденьями», лишало сна.

Моцарт чувствует, сколь неразрешимое противоречие представляет его существование. В предсмертном монологе он вслух произносит свою сокровенную трагическую мысль о конечной несовместимости жизни и творчества:

 
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать: никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни,
Все предались бы вольному искусству…
 

Но ведь уничтожение мира – и есть величайшее мыслимое злодейство… Так что – не зря именно Моцарта волновал этот вопрос:

 
А гений и злодейство —
Две вещи несовместные. Не правда ль?
 

Он мечтает хоть как–то согласовать быт и Гармонию…

МОЙ КОММЕНТАРИЙ.

Он прежний. В 1976 году у нас было опасно называть Моцарта музыкальным выразителем идеалов крайнего индивидуализма, и… Они названы Гармонией.

А то, что названо оппонирующим Гармонии бытом, – это ж обычная обывательщина.

И кто тогда были обыватели?

Сказано, что в канун революции низы не хотят, а верхи не могут жить по–старому. Так это сказано не об обывателях, трутнях истории. Это, может, меньшинство, пчелы – недовольны: политики и идеологи от третьего сословия – несправедливостью феодализма, аристократы – скукой своей обеспеченности. И первые – ведут к революции и возглавят ее, а вторые (своим бегством во вседозволенность) – усиливают отвращение к старому строю. (Идеал первых – на восходящей дуге Синусоиды, вторых – на вылете вниз вон с нее.) А большинство, обыватели, – что бюргеры, что аристократы, – им что! Их идеал сегодня и сейчас достижим (он в самом низу перегиба Синусоиды). Всегда доволен сам собой, своим обедом и женой… Им хорошо. И таким и был Моцарт вне музыки.

Естественно, что таким, простым индивидуалистам, идеалы крайних индивидуалистов кажутся жуткими.


Заключение

Пора, давно пора кончать проверку гипотезы о непонимании как причине конфликтов и понимании как предпосылке консенсуса. И вам, читатель, теперь судить, хороша ли эта проверка и выдержала ли ее гипотеза о таком вот художественном смысле «Моцарта и Сальери».

Спасибо за упорство и внимательность, как бы вы ни отнеслись к прочитанному. Вдвойне спасибо за доброе отношение. Но если я вас не убедил, особенно – с тригонометрической аналогией истории искусства, то, напоследок, предлагаю вам самому ответить себе: как же получилось, что не в такую уж простую схему, как синусоида с отростками, уложились – без насилия над ними – идеалы столь многих художников (перечисляю в порядке их упоминания): Гайдн, Глюк, Пиччини, Ричардсон, Бомарше, Руссо, Ватто, Голдсмит, Макферсон, Гете, Шекспир, Байрон, Бекфорд, Гомер, Тирсо де Молина, Корнель, Расин, Мольер, Бетховен, Давид, Радищев, Гнедич, Достоевский, Петроний, Платонов, Буало, а также реальные Сальери и Моцарт и сам Пушкин разных периодов его творческой эволюции?

Истина в последней инстанции, конечно, недостижима. И, – поскольку данная работа научно–популярная и, значит, имеет отношение к науке, – было бы очень красиво перечислить те элементы трагедии, которые мне не удалось ассимилировать. Я даже стал перечитывать своих (в большей или меньшей степени) оппонентов именно с этой целью. И сдался: не получается. Похоже, я все могу объяснить по–своему. И перестал перечитывать. Наверно, я еще слишком горяч для такой работы, и нужно ее оставить для будущего.

Могу лишь признаться, что я, конечно, не все, написанное по–русски о художественном смысле «Моцарта и Сальери», прочел. Не по–русски – вообще ничего. И совершенно проигнорировал психоаналитическую интерпретацию. Она мне показалась такой притянутой, что я ее не смог одолеть чтением. Лишь перед тем, как сделать это признание, я переборол себя, прочел, но не захотел углубляться в эти все же малоперспективные, по–моему, дебри. И еще я посчитал себя не вправе как бы то ни было обсуждать очень уж специализированный музыковедческий текст Гаспарова во Временнике Пушкинской комиссии, изданном в 1977 г.












Раздел 3
НЕПРЕДВИДЕННЫЙ

Поначалу меня радовало, что с мира по нитке – набирается мне, нищему, рубашка, чтоб приодеть мою гипотезу о художественном смысле «Моцарта и Сальери» в одежду наблюдений над текстом трагедии, каких у самого меня, в 1‑м разделе, было мало. Но – чем дальше, тем больше – накапливалась какая–то смутная тоска… Словно я постепенно превращался в несимпатичного и слишком рационального Сальери.

Как вдруг – Цейтлин (середина 1980‑х годов). В его работе мне забрезжила возможность закончить свою – на не столь занудной ноте (да простится мне, что я его использую переиначивая).

Итак.

Пушкин, оказывается, не только беспощадный (подымись, мол, до меня и тогда меня поймешь). Он еще и снисходительный (ладно, мол, скажу и напрямую).

Единственно достоверным образом существует пушкинская пьеса в литературной форме. И когда ее перечитываешь, то вдумываешься в нее или нет, трагический конфликт очевиден уже в чисто формальном различии двух ее героев. Монолог – главенствующая форма сальериевой речи; а слово Моцарта всюду звучит не иначе как в ответ собеседнику.

Так вот почему Моцарт «гуляка праздный»! Не потому, что небрежен к своему «священному дару» – нет тому достаточных свидетельств, и читатель тут вправе не поверить Сальери. Но что несомненно читателю – так это «праздное» отношение Моцарта к своему слову, не к музыке. Столь же явно трудовое отношение Сальери – опять же не к музыке, а к слову. Вот где он настоящий, профессиональный труженик – ритор по призванию и образу жизни.

Скажут, искреннее слово не само разве «рвется из груди» – надобна ль ему «обработка»? Очень даже надобна! Спонтанные слова – они–то на самом деле не из сердца исходят. Их даже подбирать не нужно – они как назойливые мухи вьются вокруг. А вот без пощады к себе вытащить свою правду наружу, в слово – для этого надобно профессионально потрудиться.

Так, значит, моцартовы слова – как назойливые мухи? Свободные… Летают…

Нет! Моцарт не назойлив, а отзывчив. Но отзывы его как осиные укусы: каждый для Сальери очень болезненный, а сам Моцарт от них гибнет.

Пушкин о том, чтобы обе ремарки «Играет» совпадали хотя бы с концом стиха, не зря не позаботился. Музыки в ремарках в его для сцены не предназначенном (как, например, и драмы Байрона) произведении нет. Музыка «звучит» для читателя и без собственно музыки – в словах. В монологизме «звучит“ музыка Сальери, в отзывчивости – музыка Моцарта.

Причем Сальери самое главное выражает в монологах, которых Моцарт не слышит и отвечать на которые, естественно, не может. Более того, даже когда антипатия Сальери все–таки прорывается в диалог («Нет. Мне не смешно, когда маляр негодный…» и т. д.), собеседник продолжает его не слышать, а может быть, и не желает слышать, и отвечает:”Ты, Сальери, Не в духе нынче. Я приду к тебе В другое время». Подобный же уход Моцарта от прямого диалога в обмене такими репликами: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь; Я знаю, я» – “ Ба! право? может быть… Но божество мое проголодалось». Диалог в «Моцарте и Сальери» не ограничен формой прямого речевого контакта. Это диалог сущностей, композиционный диалог: монолог – ответ. Он возникает как бы над конкретным движением речевой ситуации. Только на этом сверхуровне Моцарт по–настоящему отвечает Сальери, не опускаясь до прямого объяснения с ним. Это родственно музыке. Почему, скажем, Моцарт, не слыхавший монологов Сальери, как будто отвечает ему, во всяком случае, говорит о том же? – Это диалог двух музыкантов, построенный по принципу варьирования музыкальной темы. Тему поначалу задает Сальери: «гуляки праздного», «праздные забавы», «что пользы» в Моцарте. Моцарт дает свои вариации: «счастливцев праздных, пренебрегающих презренной пользой». Сальери: «Я избран, чтоб его Остановить». Моцарт: «Нас мало избранных», не заботящихся… И так далее. Типичная музыкальная форма – вариации (Викторович).

Но вы, рядовой читатель, этого не знаете. Не важно. Вы чувствуете: это музыка. Да и что ж это иное, если речь здесь о столь небывалых в мире людей страстях, о такой беспредметности? Пьеса – о музыке. Но и сама она, в определенном смысле, есть музыка – самое плебейское искусство, способное на все возбудить приблизительно родственное сочувствие.

Вы даже Сальери сочувствуете. Потому что монологизмом Пушкин совмещает позицию Сальери с читательской.

А тот – сама неуверенность. И его неуверенность не замаскирована, а прямо выражена в его складной речи. Ибо речь его – не констатация правды, известной ему, а дело, коим надобно стяжать последнюю истину.

Да – дело. Потому что одно – безразлично вторить тому, что «все говорят». Совсем иное – испытывать истину. И не иначе, как отрицанием вслух – провокацией. Потому что иначе ответа Неба можно ведь и не дождаться.

А вправду, кому это: «О небо!»? Самому себе? Или «почтеннейшей публике»? Что если здесь не только реалистическое произведение, но и чуточку миф?

Тогда «Что пользы?» – не риторически, а взаправду вопрошает Сальери. «Что пользы» в моцартианстве, коль нам, «чадам праха», навек заказана «алгебра»? Так не должно ль прежнюю гармонию сохранить – испытанную, доступную нам, ”чадам праха»? Ради того только – а не из «шкурной» выгоды – «мы все, жрецы, служители музыки» должны «при деле» остаться.

Так, значит, не на освобождение «вакансии» гения испрашивает он благословение у Неба? Нет, самую эту «вакансию» – а не личность, ее «занявшую» – считает он лишней и даже пагубной для справедливого миропорядка. Не на присвоение, а на отмену «священного дара» испрашивает он благословение, дабы все осталось по–прежнему, как было до появления носителя этого «священного дара». Переиначить гармонию – дабы сохранить ее, поверяемую «алгеброй», то есть формулами разума. Ну и, значит, не останется в живых сам носитель «священного дара». Потом. А сначала – заключить полюбовный уговор с Небом на убийство Его посланца.

Все – на уровне слова, «красного» слова, которое и является делом: доказать себе и Небу необходимость убийства Его сына. Казалось бы – только сотрясение воздуха, ходы разума.

Но трагедия человеческого разума, как показывает история, никогда не завершалась в сфере чистого разума. А всегда – в практике убийства, достаточно только противоречия между людьми назвать антагонистическими. Даже на высших, духовных стадиях сказывается инстинкт «низкой жизни»: остаюсь жить или я, или он; вместе – несовместимо.

И так же возник миф. Героический, во всяком случае. По гипотезе Клейна.

Он возникает в эпоху народных катастроф, когда над народом нависла угроза уничтожения и необходимо моральное преодоление кризиса.

Такая эпоха была, например, во время нашествия с севера дорийцев на древнейшую (доэллинскую) Грецию. Была уничтожена так называемая крито–микенская культура, исчезла письменность, были разрушены города, сам общественный строй – древнейший рабовладельческий – был уничтожен, и ахейцы (так назывались те, кто жил тогда в Греции) вернулись к родовому строю, какой был у напавших – дорийцев. Но все же ахейцы выжили и что–то от той, додревнегреческой, нации все же сохранилось. В искусстве – это поэмы троянского цикла (догомеровские). И в этих поэмах ахейцы обыграли одно свое случайное поражение, под Троей, которое случилось до нашествия дорийцев и от народа, которого ахейцы чаще побеждали, чем наоборот. И изживание сокрушительного поражения от дорийцев ахейцы осуществили в выдуманной какой–то странной победе над троянцами, осуществили в догомеровской «Илиаде», кончающейся вполне сказочным образом (известный эпизод с троянским конем).

Почти такая же ситуация – в русских былинах, возникших в эпоху татаро–монгольского нашествия. Сказочным образом побеждаются сильные враги, прототипом которых являются враги более слабые, часто бывавшие битыми (печенеги, половцы), или вообще волшебные персонажи (соловей–разбойник).

При таких обстоятельствах, в мифе, реализуется больше компенсаторная функция искусства, чем основная (по Натеву – испытательная), и суть произведения раскрывается скорее словами, понятыми в лоб (т. е. из текста), чем катарсисом (из подтекста).

Пушкин – чем–то, в «Моцарте и Сальери» – сотворил тоже некий миф: невероятно, но веришь. Мотивы и поступки Сальери он объемлет такой логикой – отрешенной от житейского рассудка, – на какую читатель, однако, соглашается, сам того не замечая. Но ведь чем–то же надо было так настроить ум читателя, чтобы он «с ходу» почувствовал себя «своим» в той логике! Пожалуйста: один, например, очевидный, но неосознаваемый прием – «инвентарная» бедность.

Вот я нахожу Сальери в комнате, где стоит рояль – и более ничего о ней не известно. Вот другая, «особая» комната в трактире – а вся ее «особость» опять же такова, что и в ней, кроме обеденного стола, стоит рояль. Так коль взору, пусть и мысленному, не на чем задержаться, кроме как на рояле и обеденном столе, то сами эти предметы обретают смысл, не соизмеримый с их обиходным значением. Мало вещей. Но ежели стол в трактире служит не для обеденно–обыденной надобности, а для умерщвления, и ежели рояль предназначен только бессмертному гению (а Сальери ни разу не прикасается к клавишам), то этих вещей вполне хватает, чтобы составить предельную оппозицию: смерть – бессмертие.

Мало вещей – мало и действующих лиц. И предельная оппозиция составляется такая: смертные – бессмертные.

Животная борьба за существование, которая породила сам жанр мифа, вополощается в мифе как персонифицированная в героях, настроенных экстремистски: победа – моя, и никак иначе, мне – жизнь, ему – смерть, мне – высший стиль жизни, ему – низший и не меньше. Без полутонов. Абсолютный контраст. Идеал – на вылете вниз с Синусоиды идеалов. Моцарт такой и провозглашает в конце, в своем минимонологе.

Однако, как только приложишь к делу этот инструмент – Синусоиду с отростками – так и становится ясно, что у Пушкина миф, да не такой, какой бывал когда–то.

В древнем мифе герой силу свою демонстрирует, а не родину защищает. И тем выполняет предначертание своей судьбы, Неба. Он вне морали. Но если ему суждено умереть – он не колеблясь идет на смерть (герой!).

Так если Моцарт еще похож на такого героя, – ему суждено принять смерть от Сальери, он смутно чувствует это, но не избегает его, – то Сальери ведет себя и не как индивидуалист, и совсем не героически. Он выступает (ого, против кого! – против Неба), но словами. И не приступает к делу, пока не получает Его согласия. (Первое согласие Сальери услышал в моцартовском экспромте: у Сальери еще до сознания не дошло, что он хочет Моцарта убить, а Небо уже услышало и дало своему посланцу это почувствовать и передать Сальери. Второе согласие в том, что Моцарт фактически сам для себя сочинил заупокойную мессу: и заказчик не является, и Моцарт сам не хочет, чтоб тот явился, что стало бы значить, что «Реквием» будет исполнен на смерть кого–то чужого.) Сальери ведет себя как слабый человек. Вот и не отравился он вместе с Моцартом, о чем думал, да практически спасовал.

А главное, Сальери иначе подчинен Року, иначе внеморален, чем Моцарт. Сальери только борется за выживание (контрастное «или – или»: или он, или мы, за которых представительствую я). Это животная мотивация (идеал на нижнем перегибе Синусоиды). Таких древний миф не воспевает.

Так что же Пушкин задумал?

Простой читатель не знает про гипотезу Клейна и про Синусоиду идеалов. Он не знает, что Пушкин предложил ему странный миф. И что вообще какой–то миф – тоже не знает. Но что Сальери разучился «красно» говорить в финале – видно каждому. Что ж произошло? Разве не победили неизбранные – избранных, трудяги – праздных?

Нет.

Ибо трупа нет.

«Камерная» самодостаточность произведения такова, что избавляет от сальерианского соблазна «разъять» его и заглянуть вглубь. Она настраивает на доверчивость к наличному смыслу. А при таком настрое «изъятое» осмысливается как недолжное. Оттого, что слов в пьесе мало, весьма значимо отсутствие реалий, на какие указует слово.

И коль скоро сама бессмертная гармония – в виде музыки, которую изображают слова трагедии – в произведении исполнена, то есть на деле, а не в свидетельстве – тогда уж недолжному на самом деле, явно быть не должно! «Моцарт и Сальери» – единственная из четырех «маленьких трагедий», где с предельной смысловой тяжестью присутствует слово «труп». Но нет самого трупа! Смерть не проникает на мыслимую нами сцену. Вхолостую крутит злодейство «бездельным» словом в финале. Потому оно и несов–мест–но с явью бессмертного гения. То есть они несовместны именно как «две вещи». Явью, а не моральным запретом эта истина предстает в пьесе. В растерянности пребывает убийца. Так именно потому, что нет трупа! И не должно быть. Потому что гений – бессмертный.

Сальери сделался злодеем зря и не мог не сделаться и в этом его трагедия.

«Труп» – ключевое слово. Трагизм сальериевой судьбы может показаться надуманным, если его заумное притязание понимать слишком уж оторванным от низкой жизни. Нет, это притязание, – камерной контрастностью «или – или», – выставлено как животная борьба за существование! Почему он музыку разъял, как труп? Почему гения хочет превратить в труп? Потому что труп, то есть мертвая природа, – наиболее доступный слой бытия, откуда можно извлекать сокрытые запасы родственного (животного) тепла. Но не этот ли хищнический позыв сублимирован в теоретических ухватках познающего разума? Вот в чем тяжесть трагедии! Даже на высших, духовных стадиях притязаний сказывается инстинкт низкой жизни. «Спеши Еще наполнить звуками мне душу…» С восторгом приемлет Сальери дар природы бессмертной. Но именно так приемлет, как хищник – свою добычу. Принять – это для него и значит убить! Такова не осознанная, а условно–рефлекторная логика, коей он обучен по своему сиротскому опыту.

Почему сиротскому? Потому что он не из избранных. А те – хотят.

Трагизм сальериевой судьбы коренится, стало быть, не во внешних обстоятельствах, не в наличии на свете избранных, не в несправедливом Небе, не в самом существовании Моцарта, своими отзывами как марионетку толкающего Сальери на злодейство. Трагизм сальериевой судьбы в мертвящем духе хотения. Нет, не священного дара, не благодати лишен Сальери и все, кого он защищает. Он лишен благобрати.

И таковы люди в наше время. И, может, не будут такими в будущем. Хотелось бы, во всяком случае, раз трагичными представляются нам теперешние.

Сальери, – как и каждому в свою меру, – вначале дана была благодать: «…высоко Звучал орган в старинной церкви нашей». Высоко – но не чуждо! Материнскому зову ответны «слезы невольные и сладкие». Это самое настоящее признание в сыновней любви! А во что она превратилась? В «любовь горящую», в как бы эротическое чувство. В Прекрасном (в судьбе гениального слушателя) сирота Сальери (не избранный Небом в гениальные композиторы) не узнал своей родины и стал разымать как труп сначала музыку, а потом покусился и на гения. Небо разрешило и то и другое, но лишь для того, чтоб доказать сальериеву неправоту.

Вот он – мотив неузнавания, пожалуй, самый трагичный и таинственный среди используемых в мифе. А иными словами – трагическое недоосознавание, причина крайнего разлада между людьми.

Кто ж мог так все подать? – Тот, кто мечтал – осознайте, мол, люди, и все образуется.

Осень 1998 года.




    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю