Текст книги "Лекарь Империи 24 (СИ)"
Автор книги: Сергей Карелин
Соавторы: Александр Лиманский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
Глава 5
В санитарном шлюзе так пахло хлором, что слезились глаза.
Шлюз развернули в цокольном крыле, у пандуса, где ждал транспорт, гудели вытяжки, вдоль стены выстроились баллоны с дезраствором, и двое бойцов санитарной службы раскладывали на длинном столе снаряжение.
Герметичные комбинезоны. Полнолицевые маски с двойными фильтрами. Перчатки, по две пары на каждую руку, с герметизацией по манжете. Бахилы до колена, скотч для стыков, и на отдельном стуле, стопкой, сменное бельё, которое поедет следом и которое никто не повезёт обратно.
Обратной дороги этим вещам не полагалось. Людям, впрочем, тоже, и об этом в шлюзе никто не говорил, потому что все всё понимали, вошедший в зону остаётся в зоне. Вахта до конца, жильё при госпитале, еда при госпитале, и никаких вечерних возвращений в чистый мир. Комендатура называла это «исключением обратного переноса».
Тарасов влезал в комбинезон и ворчал. Ворчал он на всё подряд, на замок маски, который заедает, на стекло, которое будет потеть, на конструктора этого скафандра, которому надо бы самому в нём поработать смену в июле, на интендантов, выдавших перчатки на размер меньше.
Я слушал его и не перебивал. Я давно выучил его шкалу, когда Тарасову весело, он молчит, когда работа, он краток, а когда ему по-настоящему страшно, из него льётся вот это неторопливое стариковское брюзжание.
Коровин ничего не говорил. Он оделся первым, без суеты, и теперь проверял себя, пункт за пунктом, клапан, стык капюшона, манжеты, молния под планкой, лямки фильтровой коробки. Каждое движение он делал дважды. Так, наверное, у себя в Сибири он проверял карабин перед выходом на зверя, и по его лицу нельзя было прочесть разницы.
Я подошёл и стал делать то единственное, что мне оставили, проверять подгонку своими руками. Условие номер четыре, выторгованное вчера у Императора, и сейчас, прогоняя пальцы вдоль герметичной молнии Тарасова, я понимал, что выторговал не пункт протокола, а вот эти две минуты, право коснуться своих людей перед тем, как отправить их туда, куда не пускают меня.
Стык на капюшоне Тарасова я перетянул. Манжету левой перчатки Коровина заставил переклеить, пузырь под скотчем, с виду мелочь, а в зоне, ворота.
– Ну что, командир, – Тарасов смотрел на меня через стекло маски. – Благословляй, что ли.
– Слушайте оба, повторять не буду. Глаза не тереть. Никогда, ничем, ни при каких обстоятельствах. Маски не снимать нигде, кроме чистого модуля, даже в ординаторской, даже если местные ходят без. Есть и пить только в чистом модуле, после полной обработки. Работаете парой, из зоны видимости друг друга не выходите. И главное. Любой симптом у любого из вас, першение, температура, головная боль, что угодно, сразу в эфир, мне, лично. Без геройства и без «само пройдёт». Поняли меня?
– Поняли, – сказал Тарасов.
– Однако поняли, – сказал Коровин.
Фырк, сидевший у меня на плече тише обычного, шевельнулся и произнёс, глядя на две горчичные фигуры:
– Красивые. Как жуки-медляки. – Он помолчал и добавил без всякой улыбки в голосе: – Ты им скажи, двуногий, пусть возвращаются. Я к ним привык, что ли.
Передавать я не стал. Двери шлюза разошлись, впустив жаркий выхлоп пандуса, двое моих вошли в этот жар, и бронированный фургон с красным крестом принял их и закрыл за ними створки. Я стоял и смотрел, как он выползает на рампу, тяжело, кормой вперёд, и внутри у меня было гадко.
В штабе нас осталось пятеро – я, Семён, Зиновьева, Грач и Лена, и на столе лежала бумага.
Бумаги было много. Первичные сводки по четырём секторам, истории болезни в копиях, лабораторные журналы, всё, что я затребовал вчера, привезли к полудню в опечатанных коробах, и мы разбирали эти короба, как разбирают завал.
Я гонял цифры тем же порядком, каким гоняю пациента на осмотре, по системам, придирчиво, с возвратами. Пациент из бумаги выходил скверный. Бумага не потела, не морщилась на пальпации живота, не отводила глаза на вопросе про алкоголь. Бумага сообщала мне температуру, не сообщая, горячий ли лоб, и мой метод, живущий кончиками пальцев, сидел на этом пайке голодный и злой.
Штаб гудел вокруг своей жизнью, телефонами и сводками, и жизнь эта нас старательно обтекала. Академический остров занял дальний угол у окна, пил чай из казённых стаканов, и оттуда до меня долетали обрывки, рассчитанные, полагаю, ровно на то, чтобы долетать.
– … пусть порисует графики, провинция это любит…
– … посмотрим, коллеги, что он запоёт к вечеру…
Я не поднимал головы. К тому же по существу они были правы, пока что я именно рисовал графики, и к вечеру мне действительно предстояло что-то запеть.
В четырнадцать десять на моём столе ожил телемост.
Аппарат был тяжёлый, с защищённой линией, короб связи, экран и красная лампа вызова, и когда лампа загорелась в первый раз, за нашим столом, все перестали шуршать бумагой.
– Штаб, здесь Тарасов, – сказал динамик сквозь треск. – Принимайте хозяйство. Только сначала новость, в северный нас не довезли.
– Не понял.
– Комендатура развернула на полдороге. – В голосе Тарасова свистел фильтр маски. – Северный переполнен, приём закрыт с утра, все потоки заворачивают в центральный сортировочный. В Лужники, командир. Сюда, говорят, теперь свозят со всего города. Так что заказывали один сектор, получите все четыре в одном ангаре.
Я посмотрел на Грача. Грач уже сделал пометку.
– Принято, – сказал я. – Для нас это даже лучше. Дай картинку.
Экран мигнул, поплыл полосами, штаб увидел красную зону глазами камеры на шлеме Тарасова.
Сначала я не понял масштаба.
Камера показывала ряды коек, и я ждал, что ряды кончатся, а они не кончались, манеж спортивного комплекса уходил вдаль, насколько брала мутноватая оптика, и весь этот простор, размеченный когда-то под беговые дорожки, был заставлен койками, каталками, раскладушками, армейскими носилками на козлах.
Между рядами двигались фигуры в таких же горчичных скафандрах и в белых, попроще, местных. Звук шёл рваный, но и такого хватало, слитный гул сотен дыханий, писк мониторов вразнобой, чей-то стон слева, чей-то кашель справа, и поверх всего усиленный мегафоном женский голос, ровно повторяющий: «Поступившие с талонами группы Б, проходим на сортировку, не задерживаемся».
– Господи, – тихо сказал Семён.
– Не отвлекаемся, – сказал я, хотя внутри у меня стояло то же слово. – Глеб, веди. Медленно, по рядам. Говори всё, что видишь, и всё, что чуешь. Ты теперь мои глаза, работай глазами.
И Тарасов повёл.
Он шёл вдоль рядов, и камера плыла над лицами. Старик с кислородной маской, грудь ходит часто. Женщина средних лет, на предплечьях сливные синяки, у губ розовая пена. Парень призывного возраста, лежит неподвижно, глаза открыты, следят за камерой, а больше ничего не движется.
Местная лекарь, совсем молодая, со стетоскопом поверх скафандра, обернулась на Тарасова, и я увидел за её стеклом такие глаза, какие бывают у людей на четвёртые сутки без сна, когда слёзы уже кончились, а смена нет.
В детской секции Тарасов остановился.
Секцию отгородили ширмами, коек в ней было десятка два, и камера прошла по ним быстро, Тарасов берёг нас, а потом застряла. На койке у прохода лежал мальчик лет семи, с чёлкой, слипшейся от пота, с кислородной канюлей в носу. Поверх одеяла, рядом с рукой, сидел вытертый плюшевый заяц, и рука мальчика лежала на нем, не обнимая, просто удерживая. Сатурационный датчик мигал на пальце жёлтым.
– Иванов Иван, семь лет, – прочитал Тарасов с листа в изголовье, и голос его сделался другим. Я эту перемену услышал сразу, потому что слышал её у него редко, из голоса ушёл наждак. – Поступил вчера с матерью. Мать в женской секции, тяжёлая. Дыхательная недостаточность, сатурация на канюле восемьдесят шесть… – он наклонился, – восемьдесят пять. Лёгочный, короче, наш профиль. Держишься, боец?
Последнее относилось уже не к нам. Мальчик посмотрел в камеру, на чужого дядьку в скафандре, и промолчал, только пальцы на зайце сжались плотнее.
Тарасов простоял у этой койки дольше, чем стоял у любой другой, и я не стал его торопить.
Дальше пошла работа, пошла ровно так, как я и предсказывал себе в шлюзе, давая молчаливое разрешение. Послал я их смотреть. Смотреть у моих не получилось.
У поста детской секции Коровин уже откуда-то катил дефицитную реанимационную каталку с монитором, добытую способом, о котором я решил не спрашивать. Через десять минут Тарасов, наткнувшись на остановку дыхания у взрослого в соседнем ряду, мягко отодвинул плечом растерянного местного ординатора и взял реанимацию на себя, командуя сквозь маску так, что было слышно без динамика.
Я смотрел на это из бункера и не сказал ни слова поперёк. Запрещать лекарю лечить я не стану даже по приказу Императора, тем более что приказа такого, по счастью, не было.
В перерыве между койками я выжимал из провода всё, что тот мог дать.
– Глеб, вернись к женщине с синяками. Ногтевые ложа мне покажи, ближе. Так. Теперь надави на ноготь и отпусти, считай вслух, когда порозовеет.
– Раз… два… три… четыре. Четыре секунды, командир.
– Плохо. Периферия пустая. Кожа на предплечье, собери складку. Стоит?
– Стоит, – Тарасов расправил складку пальцем. – Сухая, как бумага.
– Чем пахнет в секции? Фильтр что-то пропускает?
– Пропускает, зараза, на вдохе тянет, – он повёл головой. – Прелыми яблоками пахнет, командир. По всему ряду.
– Кетоны, – сказала Зиновьева у меня за спиной, не отрываясь от лабораторного журнала. – А в анализах у этого ряда ацетона нет. Пишут «моча без особенностей». Записывайте, Глеб, всё записывайте, запахи, время, номера коек.
– Понял, записываю…
Динамик хрустнул, картинка рассыпалась на квадраты, собралась, рассыпалась снова, и связь легла. Осталась красная лампа, мигающая вхолостую, и наши лица над столом с бумагой.
– Канал перегружен, – виновато сказал связист от стойки. – Вся зона на двух ретрансляторах, господин Разумовский. Восстановим в течение получаса.
Я посмотрел на застывший последним кадр, мутный ряд коек, уходящий в никуда. Полчаса. Там, на том конце, шла минута за минутой чужая работа, которую я слышал через раз и не мог потрогать вовсе.
Связь вернулась через сорок минут, и второй сеанс мы работали уже по плану, сквозной проход по секциям, с юга на север манежа.
– Значит, смотрите, штаб, экскурсия. – Тарасов шёл вдоль прохода, и камера покачивалась в такт его шагу. – Вот эти четыре ряда, что сейчас слева, лёгочные. Сатурация от девяноста и вниз до шестидесяти, кислород у всех, аппаратных мест на весь манеж двадцать, очередь на них живая, в самом прямом смысле. Аускультативно чисто, командир, я слушал десятерых, дыхание жёсткое, хрипов нет, а сатурация валится. Лёгкие пустые и не работают.
Камера повернула через проход.
– А вот тут, через три метра, начинаются кровяные, – ряд был другой, это было видно даже сквозь мутную оптику, тёмные пятна на повязках, синяки на руках, у крайней койки капельница с плазмой. – Кровоточивость из всех точек доступа, из дёсен, носа, у троих желудочные. Свёртываемости нет как класса. И заметь, командир, сатурация у них нормальная. Дышат как мы с тобой. То есть как ты, я-то через фильтр.
– Дальше.
– Дальше неврология, – новая секция, и в ней стояла самая нехорошая тишина, ряды лежащих неподвижно людей, у некоторых глаза открыты. – Восходящие параличи, лежат брёвнами, у кого выше зашло, те на мешках, качаем вручную, санитары меняются каждый час. И почечные в дальнем углу, тех меньше, но там совсем беда, диализ в полевых условиях сам понимаешь.
Он остановился посреди прохода, между лёгочным рядом и кровяным, и развернулся так, что в кадр попали оба.
– Три метра, командир, – голос у него сел, и фильтр свистел на каждом вдохе. – Три метра между койками, а болезни на них будто с разных континентов. Я всякое видел, я после железнодорожной катастрофы сортировал, я в холерном бараке студентом стоял. Такого я не видел и видеть не должен был, потому что так не бывает.
– А теперь послушайте местных, – сказала Зиновьева и щёлкнула тумблером второй линии, которую нам подключили к лабораторному модулю госпиталя.
Вторая линия отозвалась уверенным мужским голосом, слегка обиженным:
– Повторяю для штаба, возбудитель един. По всем четырём группам идентичные маркеры воспаления, идентичная картина крови. Мы уверены в едином агенте, расхождения клиники объясняем индивидуальной реактивностью…
– Индивидуальной реактивностью, – повторила Зиновьева. Она держала перед собой лабораторный журнал и смотрела в него с выражением, с каким смотрят на фальшивую купюру. – Коллега, у вас в журнале за вчера билирубин восемьдесят при нормальных трансаминазах у шести пациентов подряд. Так не бывает: либо печень горит, и тогда где ферменты, либо распад крови, и тогда где ретикулоциты. У вас цифры воюют друг с другом внутри одного бланка. Я не сомневаюсь в вашей честности, я сомневаюсь в ваших реактивах, в вашей центрифуге и в ваших сроках доставки проб. Мне нужна моя лаборатория. На месте. Вчера.
Вторая линия обиженно замолчала.
– И раз уж штаб слушает, – Тарасов развернулся так, что в кадр попал весь манеж, – передаю официально, от зоны, и подписываюсь обеими руками. Здесь нужна ваша лаборатория. На месте, с вашими руками при ней, потому что местным цифрам веры нет, вы сами слышали. И здесь нужен диагност. Я реаниматолог, командир, я умею вытаскивать, я не умею думать за четыре болезни сразу. По проводу ты нас не вытянешь, это я тебе после сегодняшнего говорю ответственно.
Грач за всё это время не сказал в эфир ни слова. Он реквизировал у штабных вторую карту города, чистую, повесил её рядом с общей и работал: цветные магниты ложились на секторы, между магнитами тянулись карандашные нити, на полях росли столбцы его мелкого, без наклона, почерка.
Дважды он снимал все магниты разом и начинал заново. Вслух он не выдал ни единого вывода, и я его не трогал: я знал эту стадию. Внутри этой аккуратной головы сейчас перемалывался хаос четырёх секторов, и мешать жерновам вопросами было бы расточительством.
К концу второго сеанса я сформулировал себе итог дня, и итог был честный: мы упёрлись.
Через мутную оптику шлемов я видел силуэты болезней, а мне нужны были их лица. Местная лаборатория выдавала цифры, которым нельзя было верить, а верить требовалось до второго знака.
Всё, что можно выжать из провода и бумаги, мы выжали за один день, и дальше дорога раздваивалась: либо я сижу в бункере и жду, пока данные дозреют сами, теряя по четыреста человек в сутки, либо туда, внутрь, едут мои глаза и мои микроскопы. Настоящие. Все, какие есть.
Решение оформилось к шести вечера, и оформилось оно, как всегда у нас, руками Зиновьевой.
Она не произносила речей. Она встала из-за стола, ушла к своим коробам, привезённым из Мурома, и стала собирать кофры: реагенты, наборы, портативный анализатор, укладки с расходкой.
Делала она это молча, с обыденной хозяйственной ловкостью, пересчитывая пробирки, как пересчитывают банки с огурцами перед погребом, и от этой её будничности у меня по хребту тянуло холодом сильнее, чем от любых сводок. Человек собирался в зону, откуда нет вечернего возвращения, так, как собираются на дачу.
– Зиновьева, – сказал я.
– Две мобильные лаборатории Государь подписал утром, они уже в зоне, стоят пустые, – она не подняла головы от кофра. – Пустая лаборатория, Илья Григорьевич, это мебель. Ей нужны мои руки. Вопрос закрыт ещё вчера, вы просто были заняты.
Я не успел ответить, потому что рядом встал Семён.
– Зона просит диагноста. Я пойду. Я готов.
В штабе стало тихо. Лена опустила глаза. Я смотрел на Семёна, на его бледное, твёрдое, отчаянно спокойное лицо, и делал самую грязную работу командира: искал слова для отказа, который уже принял.
Доводов за было много. Он лучший клиницист среди молодых, каких я видел, он вынослив, собран и предан так, что пойдёт первым в любую дверь, которую я покажу. А против стоял один-единственный довод, жестокий, и озвучивать его было погано, а не озвучивать – подло, и я молчал, подбирая формулировку, которой не существовало.
Семён смотрел мне в лицо. Читать меня он выучился давно, лучше многих, и я увидел, как до него доходит, раньше моих слов, по одним глазам. Он сглотнул.
– Грач важнее здесь, – сказал он севшим голосом. – Так?
– Так, – сказал я, потому что врать ему было бы хуже. – Только дослушай до конца, Сём, потому что «важнее» тут не про тебя и не про то, кто из вас сильнее. Диагноста в зоне не будет вообще. Ни тебя, ни Дениса, никого. Тарасов просит живую голову между койками, и я его понимаю, я сам туда рвусь, ты видел. Но голова между койками увидит один манеж. А эту дрянь можно взять только над всеми четырьмя кластерами сразу, там, где сходятся потоки, то есть здесь, за этим столом. Денис и есть диагност этой эпидемии, вместе со мной, и раздёргивать его на один сектор я не дам, даже если зона будет просить хором. Это грязная арифметика, я её не выбирал.
Семён стоял и глотал это молча, и я видел, чего ему стоит держать лицо. Ему только что сказали, что дверь, в которую он вызвался первым, не откроют ни для кого, и легче от этого не становилось ни на грамм: быть готовым и остаться неистраченным – обида особая, ею не поделишься.
– Хорошо, – сказал он ровно. – Тогда я еду руками. Санитаром при Зиновьевой, носильщиком, кем угодно. И глазами, Илья. Ты сам сказал: Денис берёт эту дрянь отсюда, по данным. А данные там рождаются на бумаге, которую заполняют падающие с ног студенты, ты видел эти карты, Лена их разбирала. Кормить Дениса местной первичкой – всё равно что оперировать по мутному снимку. Кто-то свой должен стоять там, у истока, и собирать для него чистое: журналы, карты, время, адреса, своими руками и с пониманием, что важно. Иначе вся ваша битва умов будет битвой с опечатками.
Я посмотрел на него и не нашёл, что возразить, потому что возражать было нечему: он только что сам, вслух, собрал единственную схему, в которой всё вставало по местам.
Грач, всё это время стоявший у своей карты спиной к нам, обернулся. Посмотрел на Семёна долгим неподвижным взглядом, которым смотрел обычно на нестандартные лабораторные находки, и произнёс:
– Логистически обоснованно, – он подошёл к столу и положил перед Семёном лист со своим мелким почерком. – Журналы поступлений за первые трое суток, поимённо, с адресами и датами. Сортировочные талоны, все категории. Фотографируй постранично, передавай пакетами каждые шесть часов. Начни с приёмного, там врут меньше всего: им некогда.
В его системе координат это было объятием.
Я подписал два пропуска. Ручка была казённая, скверная, царапала бумагу, и на второй фамилии я поймал себя на том, что давлю на неё, как на скальпель. Четверо. Четверо моих теперь будут по ту сторону, а по эту останется только трое.
К девяти вечера штаб опустел, и опустел он с обеих сторон стола.
Двойка второй волны ушла в зону с вечерней колонной: последнее, что я видел, была спина Семёна в горчичном комбинезоне, подогнанном моими руками, и кофры Зиновьевой, которые грузили в фургон, как грузят снаряды.
Академический остров рассосался по домам, вернее, по служебным квартирам, ночевать в чистых постелях. Штабные офицеры сменились на ночную смену, притихшую и малолюдную.
Грач ещё засветло реквизировал себе глухой кабинет рядом с залом, перевесил туда свою карту с магнитами, перетаскал короба с первичкой и заперся, попросив входить только с новыми данными или с едой. За длинным столом остались мы с Леной, две чашки и гора бумаги.
Лена принесла кофе с поста связи, настоящий, откуда-то добытый, поставила передо мной и села напротив, и по тому, как она держала свою чашку, обеими ладонями, грея руки в летний вечер, я понял, что разговор будет.
– Илья Григорьевич. Можно не по работе? – она смотрела в кофе. – Хотя нет, вру. По работе, только я не знаю, как это записать в журнал.
– Говори как есть.
– Город фонит странно, – она подняла глаза. – Я с самого прилёта чувствую и всё проверяю себя, думала, устала, накрутила. Не накрутила. Здесь тихо, Илья Григорьевич. Не ушами тихо. Я же всех живых чувствую, фоном, как печку через стену: где-то теплее, где-то холоднее, но всегда есть. А тут местами как будто… выключили. Иду по коридору мимо окна, за окном город на десять миллионов, а фон от него, как от посёлка. Я не понимаю, что это значит, и пугать никого не хочу. Просто вы должны знать, что камертон звенит.
Я не стал говорить ей «показалось». Во-первых, биокинетику её класса не кажется. Во-вторых, я помнил формулу Серебряного, сказанную в лифте: где-то выкашивает улицами, где-то чисто, и «тихий» город Лены ложился на эту формулу нехорошим боком, которого я пока не видел целиком.
– Записывай, – сказал я. – В журнал, своими словами, с датой и временем. Камертоны в этом деле могут оказаться точнее лабораторий.
Она кивнула и, кажется, выдохнула: её услышали.
Про вечер у меня была ещё одна заноза, личная. Обещанный сеанс с Муромом не состоялся: дежурный офицер связи на мой вопрос вытянулся и доложил, что оба ретранслятора Канцелярии переведены на обеспечение красной зоны до особого распоряжения, окно связи перенесено, о новом времени сообщат.
Я выслушал, кивнул и не стал устраивать разнос, потому что разнос канала не освобождал, зона же была важнее моей тоски, это я понимал даже сквозь тоску. Но про себя отметил: Серебряный, где твоё «сегодня вечером»?
Слово было дадено при свидетелях, магистр. Я тебе его припомню при ближайшей ревизии наших с тобой счетов, список и так уже длинный.
Ночью пришёл первый пакет данных из зоны, и мы разбирали его до половины второго.
Зиновьева развернула лабораторию за четыре часа и уже гнала первые серии: её цифры, в отличие от местных, сходились друг с другом, и по ним четыре почерка проступали ещё жёстче, чем по клинике. Семён отработал свой первый урок у Грача: приёмный журнал за первые сутки ушёл в штаб пакетами, постранично, с пометками на полях, и почерк пометок был твёрже, чем я ожидал от человека, впервые вставшего посреди этого манежа.
За полночь из своего кабинета вышел Грач. Он вынес карту, повесил её рядом со штабной и молча ткнул карандашом в границы, которые провёл за вечер: кластеры легли на город с точностью до кварталов, и границы эти шли не по розе ветров, не по водозаборам, не по линиям метро, а по границам жилых массивов, ровно, как по линейке, и от этой ровности у меня на загривке шевелились волосы, потому что природа линейкой не пользуется.
Уже уходя обратно, с папкой под мышкой, он остановился в дверях и сказал, сухо, между делом, как сообщают о смене погоды:
– Илья. Я переспросил у местных про персонал первых суток. Тех, кто работал без защиты, пока комплекты не подвезли. Получил списки, сверил с журналом заболевших. Ответ не сходится с ожидаемой статистикой заражения. Не понимаю, в какую сторону думать. Отложил пока.
И дверь за ним закрылась. Ни цифр, ни в какую сторону не сходится, ни версии. Грач отбрасывал на обочину то, что не встраивалось в текущую задачу, я знал за ним эту манеру и обычно её ценил: она держала его голову чистой. Я покрутил услышанное так и этак, не нашёл, куда приложить, и отложил туда же, куда откладывал он.
Лена ушла спать в третьем часу, по моему прямому приказу. Я остался один за длинным столом, под гудение вентиляции, с двумя картами, магнитами и остывшим кофе, и Фырк спал у меня на плече, вернее, делал вид: уши его стояли торчком.
Вызов пришёл в четыре двадцать, вне всякого расписания, и по одному этому я знал всё ещё до экрана.
Лампа горела красным. Я ударил по клавише, экран собрался, и на меня посмотрел Тарасов: без шлема, в чистом модуле, лицо серое, отпечатки маски на скулах, глаза красные, как после суток на ветру.
– Командир. Иван тяжелеет.
– Картина.
– Неправильная картина. – Тарасов уже шёл, камера прыгала: он на ходу натягивал шлем, и голос сел в мембрану. – Он лёгочный, ты помнишь, мы его на кислороде держали, сатурация стояла восемьдесят пять, стабильно. Два часа назад сатурация пошла вверх. Сама, командир, до девяноста четырёх, я обрадовался, дурак старый. А час назад он перестал мочиться. Совсем. Катетер сухой, мочевой пустой на пальпации. Отёки поползли, сознание плывёт, и дыхание теперь глубокое, редкое, машинное. Я такое дыхание знаю, командир.
– Куссмауль, – холод прошёл у меня по рукам до кончиков пальцев. – Он в ацидозе. Лёгкие его отпустило, Глеб. Она бросила лёгкие и взялась за почки.
– Она – это кто, командир?
– Работаем. – Отвечать на этот вопрос я был не готов, тем более что ответа не было. – Кровь брали?
– Только что, местный анализатор. – Тарасов уже стоял над койкой, и камера смотрела вниз, на маленькое отёчное лицо с закрытыми глазами, на зайца, съехавшего к краю. – Калий семь и одна, командир. Мочевина за сорок. Креатинин зашкалил прибор.
Семь и одна. У семилетнего. Сердце на таком калии останавливается без предупреждения, посреди любого вдоха.
– Монитор на него, полный. Кальций глюконат в вену, медленно, под ЭКГ, прямо сейчас, это защита сердца, это первое. – Я говорил размеренно, врубая тот самый регистр, которым веду интернов на первой остановке. – Дальше глюкоза с инсулином по весу, загоняем калий в клетки, выигрываем часы. Соду готовь. Диализ в зоне есть хоть какой-нибудь?
– Один аппарат на манеж, занят, очередь… – динамик хрустнул, голос Тарасова порвался на слоги, – … зубцы… видишь?..
– Глеб, повтори, не слышу!
– … Т острые… по всем отведениям!..
Картинка встала: рука Тарасова в двойной перчатке над худой детской грудью в датчиках, и поверх этого кадра пошли серые квадраты помех. Я сидел перед мёртвым экраном, сжав край стола так, что побелели пальцы, и орал в микрофон команду, которую там никто не слышал, и в эти секунды я узнал про свой новый метод всё, что требовалось знать: по проводу нельзя пропальпировать живот, по проводу нельзя перехватить шприц, по проводу нельзя даже умереть рядом.
Связь вернулась через четыре минуты. За эти четыре минуты я прожил примерно год.
– … штаб, слышите меня? Командир! – Голос Тарасова ворвался вместе с картинкой. – Проскочили. Кальций успел, зубцы сели. Первая проба, похоже, шла с гемолизом, Зиновьева перегнала кровь на своём анализаторе: шесть и четыре, уже не смертник, капаем глюкозу с инсулином. Аппарат нам местные отдают через час, снимают с… неважно, с кого снимают, договорился. Слышишь меня, командир? Проскочили.
Я разжал руки. Край стола отпечатался в ладонях двумя ровными полосами.
– Слышу, – сказал я. – Хорошая работа, Глеб.
Тарасов не ответил. Камера его шлема поехала вниз и вбок: он сел, судя по ракурсу, прямо на пол подсобки, спиной к стеллажу, и стянул шлем, нарушив мою инструкцию, на что я не сказал ни слова, потому что модуль был чистый, а человеку было надо. Он сидел на полу, запрокинув голову, седой, мокрый, шестидесятилетний, и дышал, и молчал в камеру, и я молчал вместе с ним из своего бункера, и это было единственное, что я мог разделить с ним по проводу честно и без потерь: молчание.
Досидев до серого рассвета, я разложил эту ночь по полочкам, и полочки сложились в то, от чего я больше не мог отвернуться.
Передо мной лежали дневные сводки, ночные серии Зиновьевой и лист, на котором я с вечера расписал случай Ивана по часам. Лёгочный дебют. Стабилизация. Спонтанное улучшение дыхания, которому обрадовался Тарасов и которому обрадовался бы любой врач. И следом, встык, без паузы, обвал по совершенно другой системе, по почкам, чистый, как по учебнику, будто болезнь захлопнула одну папку и открыла следующую.
Грача я нашёл там, где и рассчитывал найти его в пять утра: в его кабинете, у карты, с листами ночного эфира на столе. Судя по нетронутой койке в углу, ложиться он и не собирался.
– Случай Иванова у тебя?
– Разобран, – пауза. – Ты приходишь в пять утра сказать мне то, что я вижу сам, или проверить, вижу ли.
– Проверить. Говори.
– Смена органа-мишени внутри одного пациента, – голос Грача был ровен, как его почерк. – Дискретная, полная, без переходной картины. Предыдущая мишень отпущена с частичным восстановлением функции. По моим спискам за сутки таких случаев в манеже минимум одиннадцать, их проводили как «атипичное течение». Это не атипичное течение.
– Нет, – я смотрел на замерший кадр в углу экрана, оставшийся с ночного вызова: детская грудь в датчиках, рука в перчатке. – Она меняет почерк не только от района к району, Денис. Она меняет его внутри одного человека. То, что подбирало ключи к кварталам, подбирает ключ к каждому конкретному телу. Не подошли лёгкие – она их бросает и пробует почки. Не подойдут почки, попробует кровь, нервы, что там ещё есть в связке. Она будет перебирать ключи, пока не найдёт тот, который откроет. Который убьёт.
Грач молчал. В кабинете было слышно, как за стеной, на посту связи, бормочет дежурная линия зоны, ровный гул сотен дыханий через плохой микрофон, и где-то в этом гуле спал, доживая до утра, семилетний Иван, у которого болезнь уже отпустила лёгкие и уже примерилась к почкам, и я поймал себя на том, что думаю о ней в женском роде, как о живой, и запретил себе это, и запрет не подействовал.
– Терминология некорректная, – сказал Грач после долгой паузы. – Но модель рабочая. Болезни не перебирают ключи, Илья. Ключи перебирает взломщик.




























