412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Карпущенко » Быт русской армии XVIII - начала XX века » Текст книги (страница 15)
Быт русской армии XVIII - начала XX века
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 02:02

Текст книги "Быт русской армии XVIII - начала XX века"


Автор книги: Сергей Карпущенко


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Отделенный, значит, капральный, тоже видный такой, говорит, чтоб себе все завел. Пригнали мне это мундир и штаны такие, что чуть держатся, – старого срока, значит, а новые спрятаны в цейхгаузе, выдаются только на парад. Тут все на хитростях было – хорошие вещи все отобраны, носишь самое что ни есть худое, а с тебя спрашивают, чтоб все было исправно. Амуничку дали тоже плохенькую – давай справлять от себя. Я любил, чтобы около меня все было как следует.

Попотчевал отделенного, да не то, чтобы как у нас, полуквартой, а в трактир пошли. В первый раз чаем угостил, – сроду его не пивал, – ну, а там по рюмочке. Закусили, аж смотрю – полтинничка как не бывало, так что какие были деньжонки, все потратил на обзаведение.

Потом на службу нарядили. Идешь это по городу, чудеса такие! Дома большущие, окна светлые, а за рамами чего ни поставлено. Спросишь о чем-нибудь, товарищи смеются: «Ишь ты, – говорят, – армия необразованная!» Со службы придешь, все разные репетички делают, расчеты да дожидают приезда начальства. Конечно, для этого самого чистоту завсегда наблюдали, а чистота эта куда нелегко доставалась! Человек двести в роте, каждый разов десять войдет и выйдет, сколько тут одной грязи нанесут осенью да зимою, а требуется, чтоб пол аж лоснился.

При внимательном взгляде между гвардейским солдатом и армейским существует заметная разница. Гвардеец далеко не имеет той первобытной простоты, того чисто русского нрава, который отличает армейца. Армеец, не так далеко отделенный от крестьянского быта, более похож на вооруженного гражданина, тогда как гвардеец смотрит наемщиком, для которого за пределами службы ничего более не существует. Его мир – или казармы, или плац-парад. Сцены семейной жизни, ее радости и печали, в которых армейский солдат делается невольным соучастником, шевелят его сердце, не дают ему очерстветь. Общество женщин, каких бы то ни было, все же женщин, оживляет его существование, он добрее, менее эгоист, рад пособить ближнему из-за доброго слова. В деревне он нянчится с детьми своей хозяйки, помогает ей в хозяйстве. На маневрах, в походе, прежде, чем устроить себе палатку, он заботится устроить ее офицерам, часто не рассчитывая на самую ничтожную плату.

Гвардеец, потеряв большую часть мирных гражданских добродетелей, приобрел более внешности, более лоску и успел уже нахвататься из так называемой образованности чего полегче и что более льстит чувственности. Затворническая, казарменная жизнь, полное разъединение с семейным бытом (женатых в гвардии немного) притупляют его чувства. Женщина не представляется ему в виде матери с ребенком на руках или честной девушки. Нет, женщина для него только средство удовлетворения чувственности, притом средство, стоящее всегда некоторых расходов. Поэтому деньги для гвардейца – цель жизни. Он делается искателен, за каждую услугу ждет щедрой награды, работает по ночам, изнуряя себя, чтоб иметь лишнюю копейку и удовлетворить свою прихоть в ситцевой рубахе, кофе, чае, в беззаконном посещении трактира и других увеселительных учреждений.

Об армейском солдате было так много и так верно писано, что мы по нему составили понятие вообще о русском солдате, между тем гвардейский солдат – особенный тип и ждет описания.

– Я забыл вам рассказать про ротного командира, – продолжал Маковнюк. – Ротой нашей командовал князь Белозерский. На дугой день, как мы поступили, фельдфебель собрал нас к нему на смотр; вот подошел к нам князь, такой длинный да худой, сюртучок на нем новенький, так и блестит, – капитан Шаробоков и в большие праздники такого не надевал. Руки маленькие и в белых перчатках, а в глазу что-то вставлено, как зеркальце. Поморщился это, должно быть, не понравились, сказал «хорошо» и ушел к себе.

Как потом послужил я с ним, так увидел, что он такой чудной был, все как будто чем недоволен. Говорит это в нос, ходит все в перчатках. И рапорты подписывал и папироску курил – все в перчатках, ей-богу! Как пройдет мимо, так все от него духами разными пахнет. Это взойдет иногда в покой, – и то редко, – ну, конечно, народу много, один курит, другой амуничку справляет, дух-то и тяжелый. Он нос платком закроет или начнет нюхать какую-то сткляночку. Тоже раз было, взял ложку, щей попробовать, ложку-то вытирал, вытирал, и платком и всем, зачерпнул чуточку, попробовал, выплюнул и скривился. Даже обидно стало, лучше бы не пробовал, потому что щи, нечего Бога гневить, были отменные – пища куда не в пример лучше армейской.

Да и в роте-то он бывал, почитай, что раз в неделю, не больше. Оно, конечно, не годится, чтобы начальство безвыходно сидело в казарме, оттого что при начальстве всякое дело не спорится. Работал бы что-нибудь в рубашке да в одних исподних, оно бы тебе и свободней было, а тут нужно одеться. Иной раз и песенку бы для куража затянул – нельзя. А если что не ладится: зубок ли не берет, шило ли не туда идет, без начальства загнул бы крепкое слово, оно бы и полегчало, а то молчишь да сердишься, а дело-то пуще не клеится. А нехорошо тоже, когда начальство и совсем не ходит в роту. Тогда кажется, что некому заступиться за тебя.

По правде сказать, князя-то мы редко видали, так что настоящий командир был Иван Ерофеич (фельдфебеля так звали, в гвардии это уже обычай такой, что и унтер-офицеров все по имени и отчеству зовут). Фельдфебеля мы боялись больше всех. Он просто делал в роте, что хотел: кушать ему на кухне готовили особо, провизию ему всякую артельщик покупал, по своим делам посылал, кого вздумает. Бывало, побьет, и не то что за дело, а так, под сердитую руку, да коли начнешь отговариваться, так еще попрекает. Не хочешь ли, говорит, идти к князю жаловаться?

Князь, почитай, из целой роты только и знал одного флангового, окромя фельдфебеля. Раз как заболел фланговый да ушел в госпиталь, так он по плацу с полчаса искал роту, разов пять проходил мимо и все в стеклышко смотрел, да под конец уже спросил, где 3-я рота.

Мы это часто промеж себя удивлялись на его стеклышко, что в глазу сидит. Думали, что помогает ему смотреть, так нет – на маневрах, бывало, далеко видит и без стекла, а больше вблизи в него смотрел, когда господа около стоят. И когда смотрел в него, так такой сердитый становился. Может быть, он затем и смотрел в стекло, чтобы сердитее казаться?

Про князя говорили, что он всю службу был где-то адъютантом и на время поступил в роту, чтобы получить полк какой или батальон. Без этого, говорят, нельзя, чтобы не командовать ротой. Службу совсем не знал, ротное ученье все фельдфебель делал, а он сбоку смотрел. А на больших ученьях, бывало, как горнист начнет играть какой сигнал, так он ему И говорит: «Ты не играй, я слышу, как играют, а ты только говори мне, что трубили: направо или налево». А уж по хозяйству куда меньше знал, чем капитан Шаробоков. Это раз пришла ему охота посмотреть, как хлебы пекут. Хлебопек был из старых, как следует вымесил квашню, поделал хлебы, посадил их в печь и оставил на дне кислого теста, чтоб скорее закисало новое. Князь и видит, что он на старое сыпет муку, как взъестся на него: «Ты, – говорит, – свинья, не хочешь чисто хлебы делать! Выкинь, выкинь старое вон!» Насилу фельдфебель прибежал да отговорил его, что без этого тесто будет долго киснуть.

Сам-то по себе князь был добрый и щедрый такой, водкой всякую неделю роту поил. Что-нибудь сделаешь ему, сразу целковый и отвалит. Фельдфебелю, писарю жалованье от себя давал. Бить – Боже сохрани! – рукой, бывало, никого не тронет. Да и какое же тут битье было бы, если кулак такой, что и глядеть не на что. А ругать иногда ругал, только все не по-нашему, непонятно, может, оно еще и хуже. Зато уж воля унтерам была, а это для нашего брата хуже всего. Коли начальство бьет, на то оно и начальство, оно миловать может. Вот капитан Шаробоков, бывало, побьет и говорит: «Это я тебе, дурак, отеческое наставление дал». На это, конечно, скажешь: «Покорнейше благодарю, ваше благородие»[26].

А жил князь настоящим барином, квартира у него преотличнейшая, карета, лошади – все как следует. Когда случалось быть вестовым, так видишь, как съезжаются к нему вечером разные господа и сидят до самого утра, в карты играют. А то барыня к нему все ездила, актерка, говорили. Такая видная из себя. А утром-то их лакей, важный такой, будто сам барин, и приказывает: «Как приедут тут разные немцы, так ты их не пускай, в шею гони». Вот раз я не пускаю немца – нет, кричит окаянный: «Дайте, – говорит, – мои деньги! Разве я даром карету работал?» – да ломится в дверь. Я это как понажал, так немец чуть носа не оставил в дверях, аж запищал. Вот смеху-то было!

На мои глаза, Мартын Иванович был лучше командир, чем князь. Проще был, нашего брата не чуждался. А князь, – нельзя дурного слова сказать, а все от себя как будто тебя толкает, точно мы не люди для него, а хуже зверя. Так что аж обидно станет. Это, чтобы пожалеть солдатика, не заставлять его понапрасну дожидаться – никогда. Бывало, придет время жалованье или другие какие деньги раздавать. Соберут роту, всякий вычистится, чтобы перед начальником показаться как следует. Вот ждем, ждем его часа три или четыре – пришлет отказ, что или спит, не вставал, или уехал куда. Да так разов пять собирают, покуда получишь свои рубль шестьдесят пять копеек за четыре месяца службы. А тут у каждого, окромя службы, есть свое дело, мастерство какое, что ли, ведь на гвардейской службе одним жалованьем не справишься, на амуницию не хватит, этого-то в толк он и не возьмет. Да и где же ему взять было в толк, когда он нашего житья совсем не знал. Наш брат солдат – простой человек, а видит сразу, какой начальник, за кого он тебя считает: за человека или за собаку. Иной и покричит, и побьет, а разберет всякое дело, и подумает о тебе, и вступится за тебя, где нужно. А другой, вот как князь, так для него ты и не человек.

Собака у него была серенькая, такая худенькая, актерке подарить собирался, так убежала было, когда отворили двери солдатику, что с приказом приходил. Так вот, как расходился, полроты разогнал собаку искать, чуть не плачет. Пропадай, говорит, вся рота, лишь бы моя собачка нашлась. И не грешно было так говорить: собаку к человеку приравнял, еще и с христианской душой.

Однако же недолго он нами командовал, с полгода всего, а там получил какой-то полк и уехал. Под конец нам угощение сделал, по целковому прислал на брата, а там и в роту не пошел, чтобы попрощаться, так будто и начальником не был. Оно, конечно, что им солдат – мужик необразованный, об нем и помнить не стоит, а они все господа важные, хороших отцов дети да богатые, так как же им и разговаривать с солдатом?

Потом разные командиры были, всех и не упомнишь, иной год раза три менялись командиры. Были и хорошие, такие, что и вспомнить о них радостно, а были такие, что упаси Господи, в особенности один из немцев, а другой из русских, да, почитай, хуже немца.

– Расскажи-ка и про них что-нибудь.

– Хорошо, в другой раз, а теперь уже скоро приедем, рабочий час, нужно приглянуть за всем.

Когда мы подъехали, косовица была в полном разгаре. Работали, что называется, на шабаш. Тут было уже не до россказней. День клонился к вечеру. Любо было смотреть на работу. Десятки косарей в белых рубахах, в валяных шляпах, уступами, как вереница гусей, тянулись по степи, мерно размахивая своими косами. Впереди всех шел красивый широкоплечий парень с павлиньим пером на шляпе. Нужно было дивиться правильности и красоте его движений и силе рук, которые, промахавши целый день, и теперь работали как ни в чем не бывало. Коса, блеснувши против солнца, ловко подрезывала ряд травы, которая с каким-то металлическим звуком, описав полукруг, ложилась на сторону ровным рядом. Остальные косари с трудом поспевали за ним. Работа кипела, приостанавливались только изредка, когда нужно было поправить иступившуюся косу.

Я не забыл обещание Маковнюка рассказать мне про начальников, немца и русского, который хуже немца, но прошло несколько дней, прежде чем выдался случай возобновить прежнюю беседу. Раз вечером, встретив его в саду, я стал просить исполнить обещанное.

– Хорошо-с, только вы меня простите, мы люди темные, может быть, что-нибудь и скажем нескладно, не обидьтесь.

– Ничего, пожалуйста, говори все, как было.

– Я вам сначала скажу про немца. Звали его Розенбергом, из себя был такой неуклюжий, толстый, на маленьких ножках, голос у него был крикливый и немного шепелявил. Он, как разобрать его по частям, так еще ничего, а как посмотришь на всего вместе – больно некрасив. Господа тоже не любили его: как где соберутся, так и начнут смеяться над ним. Уж как его ни назовут – всякими именами, а он, как горохом в стену, только улыбается да перебирает губами, будто вол жвачку жует. Больше всего ему доставалось от господ за барышень. Очень охоч до них был. Где увидит шляпку, так и начнет ходить около нее бочком и одной ногой все загребать, а сам облизывается да щурит глаза. Вот его сейчас возьмут на смех и начнут передразнивать.

По службе был вот какой бедовый. В роту, бывало, приходил раньше всех господ, а уходил, как уже никого нет, так что наша рота училась вдвое супротив других. На ученье, хоть дождь, хоть непогода, всегда доучивал до конца. Все роты разойдутся, а мы учимся, покуда батальонный или другой начальник велит распустить. Да и то, как добежишь до казармы, так опять и стройся во дворе, покуда не придет сам и не скажет «к ноге», «по покоям марш», а то еще и стойку у кого-нибудь поправит. Терпеливый такой был, что ужасть. Как не пондравится ему какой прием, так и начнет переделывать. Случалось, что на два часа оставлял да переделывал одно и то же, а сам стоит навытяжку и командует во всю глотку – это уж у него такая привычка была. На маневрах, бывало, с места своего ни на шаг не отойдет. Все господа идут сбоку, а он держится флангового. Раз пришлось идти по шассее, где камни кучами лежали, так он чрез все кучи переступил, а с места не ушел.

Ну, разумеется, и с нашего брата спрашивал тоже. Перед смотрами или парадами так по суткам в роте и сидел – по целым ночам чрез него людям спать не приходилось. Известно, без начальства, может быть, в час убрался бы, а при нем вдвое дольше. Ты хочешь то делать, а он тебя заставляет другое, ну, порешь горячку, а копаешься даром.

Не знаю, как теперь у вас, а прежде, в наше время, часов за пять до смотра начинали людей готовить. Еще с вечера чистка, беготня, ругня так и идет по всей казарме. Часа через два маленько поуправятся, начнут выводить. Выведут сначала на двор, постоим, постоим или репетичку сделаем. Потом выведут на улицу, там опять то же самое. Под конец уже пойдут на самый плац, где линейные унтер-офицеры спозаранку стоят, как столбы на большой дороге. Вот введут в линию и до приезда начальника начнут ровнять. Командиры кричат, надрываются, иной после смотра целую неделю хрипит, как повешенный. Дойдут до фланга, выровняют батальон, времени еще много остается, опять начнут ровнять, сызнова. Это хуже всего. Иной раз ветер, холодно, а тут стоишь на месте, пошевелиться нельзя. Парады ничего, а хуже всего дожидаться их. В других ротах хоть давали человеку ослобониться, а наш капитан, бывало, Боже сохрани, как заметит, кто колено отставил, так и знай, что достанется на орехи. А дадут вольно, так у него всякий кашлять должен. Так и смотрит, чтоб не стоял просто. Ну, разумеется, хочешь не хочешь, а кашляешь для порядку.

Тоже, когда рота в караул идет, так он целый день ходит, как шальной, во всякий караул раза по два заглядывает, да не то чтобы прямо идти, а все сторонкой, прячется под стенкой, чтоб это, значит, поймать. Особенно любил он ловить на сенатской караульне. Это была изо всех самая каторжная. Да вы стаивали на ней?

– Как же, стоял. Даже раз, помню, попался на ней и лишний караул отстоял.

– Вот видите! Это уж был такой проклятый караул, хуже всего было стоять на нем в дождь, когда с ружьями приходилось снизу выбегать, чтобы успеть честь отдать. Сколько тут народу билось, ружей ломалось – и сказать нельзя! Бывало, как простоишь там за старшего, так просто из сил выбьешься.

– Теперь стоять легче, выходят реже, в дождь даже совсем не выходят.

– Дай Бог здоровья начальству. Вот теперь, значит, хорошо служить, а то в наше время куда было труднее. Во всем спрашивалось, чтоб было в аккурат, по форме. Наш капитан форму ужасно любил, порядок всякий наблюдал до малости, любил тоже стоечку поправить. Где увидит своего солдата, так и начнет его осматривать со всех сторон. Первое, бывало, говорит: «Нюхало подыми!», а потом и станет по косточкам разбирать: «Правое, – говорит, – ухо ниже, пятое ребро с левой стороны выпусти». До всего дойдет. Тут иногда к спеху послан куда-нибудь, а он тебя муштрует. От каждого солдата спрашивал, чтобы все было по мерке. Наш брат, известно, одеялишко или сундучишко норовит купить подешевле, у своего же товарища. Ему не понравилось это, велел все продать и завести по новой форме: одеяла форменные, зеленые, сундуки по мерке, и на все вычитал жалованье, так что иному в целый год и гривенника получить не приходилось. От этого порядка и денщики у него жить не могли, – в год человек пять переменилось. Любил, чтоб всякая вещь у него лежала на своем месте, да так, чтоб ни на волос не двинулась. На все у него мерка была.

Как придет, так и начинает проверять. Что не так – отдувайся денщик. Завел он себе вместо денщика мальчика из своих крестьян, так тот тоже не выдержал, с полгода прослужил и в солдаты пошел.

Чтобы пожалеть человека или помочь кому-нибудь – никогда, на это каменный был. Раз случилась в роте покража. Шли мы в деревню, солдатик так себе, с придурья, возьми да и положи в ранец денег, синенькую ассигнацию, вместе с платчишком. Вот пришли на привал, он, как и все, снял ранец и поставил его к стенке. Товарищи хотели подшутить над ним, сговорились и послали одного положить ему в ранец камень фунтов в пять: заметит он, как пойдет, или нет. Ударили подъем, идет себе наш солдатик с камнем, не замечает. Вот посмеялись над ним и забыли, так и пришли в квартиры. Пришел и он, бросился к деньгам, а там вместо денег – камень. Беда! Побежал к фельдфебелю, тот давай разыскивать. Как на грех, кто-то видел, как камень клали, и показали на того, кто в ранец лазал. Тот Христом-Богом клянется, что не брал, со страху сначала стал было отказываться, что и камня не клал. Ну, как другие показали, что подговорили его, так сообщили об этом капитану. О ту пору приехал батальонный, наш к нему с рапортом, что так и так. Тот, не долго думавши, подписал сразу на рапорте: дать двести розог за подозрение в краже и запирательство тому, кто в ранец лазал. Повели его сечь, больше ста розог дали – не признается. Камень, говорит, клал, а денег не брал, аж нам его жалко стало. Вдруг прибежал наш офицер ротный, молоденький такой, добрый был барин, и кричит: «Карл Иваныч, нашелся вор, у него и платок оказался, что с деньгами был. Этот не виноват, отпустите его!» Капитан как крикнет на него: «Убирайтесь вон отсюда! Как вы смеете мешаться не в свои дела?! Мне велено дать двести розог!» Так-таки и дал все до одной, а потом и в самом деле открылось, что вор-то был другой.

Все это оттого, что он перед начальством ужасно робкий был. Кто бы ни пришел из старших в роту, он так и не дышите руку от шляпы не отнимает.

Тоже был охотник до письменной части, любил рапорты писать, писаря ротного совсем замучил. Что бы в роте ни случилось – лошадь ли захворает, колесо ли перетянуть надо, солдатик ли попадется в чем-нибудь, – оно бы можно было и дома расправиться с ним, иной по глупости провинился, – нет, непременно рапортом представит, чтобы нашивки сняли. Уж сколько несчастных наделал, беда!

Раз с ним приключилась вот какая оказия. Был у нас инспекторский смотр, вот начальник обошел, опросил как следует всех да потом и вызвал солдатика разуться. Тот снял сапог, развернул портянку. Известно, портянка, как следует, форменная, смотровая, про этот случай так и бережется, только как до манежа шли по грязи, так через сапог вода маленько прошла, пальцы-то и стали видны. Вот генерал показывает капитану на портянку и спрашивает: что это такое? «Портянка, ваше превосходительство». – «Какая это портянка. Это, – говорит, – хуже тряпки. Извольте взять ее и нести за мной». Вот наш взял за кончик и несет. Потом еще человек с пять разул, но у тех меньше вода прошла, знаков-то и не было. Так наш капитан и прогулялся с портянкой до конца роты. С этого смотра и пошел он допекать за портянки. Где увидит солдата, сейчас поправит стоечку, а потом – снимай сапоги, показывай портянки. На улице поймает, ведет под ворота – показывай ему портянки. Где же нашему брату, рабочему человеку, завсегда быть в чистых портянках? Вот начали это десяточных да и отделенных[27] сменять за портянки, а те принялись за них так, что солдаты по десяти штук заводили себе, рубашки рвали на портянки. Случалось, что солдат в двух рубашках остается, а портянок сколько хочешь. Даже перед другими ротами обидно было – такие же товарищи, им – житье, а нам просто наказанье.

А если сам что-нибудь сделает не по форме, так совсем оплошает. Правда, и себя он не жалел. Раз, говорил мне его денщик, случилось ему как-то опоздать на ученье, так он денщика-то побил, что проспал, а сам себя под арест посадил, целый день просидел не евши, в полной форме, с застегнутыми чешуйками[28], ей-богу.

Года два мучились мы с ним. Я уже об эту пору унтер-офицером был. Вот страху-то набрался! Бывало, как пройдет день, так и молишься Богу, что не попался. Унтер-офицеров человек пятнадцать разжаловал, пять фельдфебелей сменил. Одним только был хорош: это очень наблюдал, чтоб пища была хорошая. Ночью, бывало, бегает в роту смотреть, как мясо кладут в котел. И когда ты ни приди к нему, всегда застанешь дома, а то по большей части господ никогда дома не найдешь: или в гостях, или спят, так что вестовые лишнюю пару сапог за них порвут. А что, неизвестно вам, где он теперь проживает?

– Как же, знаю, он уже давно генералом, важное место занимает.

– Мы так и полагали, что быть ему в больших чинах. Первое – службу всякую до тонкости превзошел, а другое – терпелив больно был и порядки всякие очень любил. Как он вышел от нас, потом много было хороших господ: был князь Красногорский, был один барон, такая чудная фамилия, не выговорю теперь, да уж напоследок достался капитан Высоцкий, чтоб ему ни дна ни покрышки.

– Отчего, Ефим Трофимович, ты рассказываешь больше про дурных начальников, а про хороших ничего?

– Что ж говорить про хорошего? Кто по закону живет да по-человечески поступает, с тем никаких оказий не случается. Про того скажешь просто «хороший человек», а как вспомнишь про дурного, так даже шкура начинает дрожать. Так вот, кажется, откуда-нибудь и выскочит прямо на тебя. Все равно как в разговорах не станешь говорить, как был здоров, а все про какую-нибудь болезнь расписываешь, и, как начнешь об ней говорить, так кажется, опять на том месте боль отзывается.

– Что же, памятен вам остался этот капитан?

– Не забуду его по гроб, как теперь вижу перед собой: тщедушный, – в чем душа держалась? – плевком сразу пополам перешибить можно, а хитрый да злючий, как змей. Мы его так змеем и прозвали. Говорил всегда так сладко да протяжно, при других господах или при начальстве такой ласковый, все это говорит «мой любезный» да «мой милый», а если один в роте, так такого ругателя и в жизнь никто не видел, просто невозможными словами ругался. Больше всего любил похвастать, что его рота лучше всех и что его очень любят солдаты. Этот цигарку свою кому даст, пирогов купит или начнет сам играть в какую-нибудь игру с нами, да все норовит так, чтобы больше господ было при этом.

Стал приучать, чтоб солдаты скоро отвечали, если что спрашивают у них. А началось это с того: генерал очень расхвалил одного ефрейтора в другой роте – что у него ни спросит, тот сразу и отрежет. Вот нашему завидно стало, он и начал нас допекать. И о чем уж он ни спрашивал: и сколько на небе звезд, и сколько фонарей в городе, и много ль кирпичей пошло на казарму. Как кто задумается, сейчас подойдет к нему и так ласково начнет говорить ему: «Нужно, мой милый, на все вопросы отвечать скоро, смело», а сам или за нос жмет, или губу крутит, так что у иного аж слезы выступают. А то жалованья не выдает, покуда не выучится отвечать на все. Как в следующей трети не выучился, так жалованье в артель и кладет целиком. В особенности наблюдал, чтобы у него съестных и артельных денег было больше, чем в прочих ротах, так что ему всегда благодарность за это была. Вот господа спрашивают, бывало, у него: «Отчего это, Иван Иваныч, у вас так много денег?» «Оттого, – говорит, – что хозяйство понимаю, солдаты мои бережливы, я им внушаю это. Сами кладут деньги в артель».

Хуже всего было то, что он завел у нас в роте наушничество, так что всякую малость знал, даже что в других ротах делается. Довел до того, что каждый солдат стал товарища бояться, всякий думал про другого, что вот этот и пересказывает. А уж тут какое житье? Слова нельзя было ни с кем сказать, песни, шутки в роте не услышишь, только и пели, как прикажут, а по заказу пенье куда не весело. Насчет песен любил, чтоб пели весело. Как заметит, что кто недружно подтягивает, так подойдет и спросит: «Что, у тебя горло болит?», а сам глаза и выпучит. Ну, конечно, тут всякий лезет из кожи. Это как узнает, что хотят заводить в других ротах что-нибудь хорошее, сейчас и почнет отговаривать, что не годится потому и потому. Умный был, говорил, как книжка, всякого умел отговорить. Вот как те бросят, он возьмет потихоньку да и сделает один. Когда же сам что выдумает, так упаси Боже, если кто расскажет на сторону, сейчас узнает, кто и кому сказал. Один солдатик пересказал было, отчего в роте такая большая артель, так он придрался к нему за что-то да триста розог и дал перед ротою. И когда били несчастного, так он, как кот, ходил вокруг потихоньку, потирал руки. Подойдет к нему и носком в лицо еще потычет, – такого задал страху, что вся рота дрожала.

А мимо храма Божия не пройдет, чтобы не перекреститься. Какая ни будь погода, каждый праздник к обедне да к заутрене ходил. Господа так только ходят в церковь, постоять себе, поглядеть по сторонам, а наш так все на коленях стоит да земные поклоны кладет. Рота тоже чтоб вся в церковь ходила, уж за этим наблюдал. Какие образа в роте завел, так просто на удивление, все в серебряных да золоченых ризах, кивоты под потолком, и против каждого лампадка горела. На всякой вещи – дощечка и подписано: «Сооружена такого-то года и числа усердием капитана и кавалера Ивана Иваныча Высоцкого».

Любил рассказывать перед ротою. Долго, бывало, говорит про всякую всячину, и про Божественное, и про служебное, и так складно говорил, только не все понятно. Рота уже завсегда выровнена, все стоят смирно, муха пролетит – слышно. Боже сохрани тогда кому кашлянуть или чихнуть. Это, говорит, невежество, невнимание, и непременно вздует.

Во фронте, на ученьях, вот был сердитый – ужасти! Везде все видел! Уж как это он делал, Бог его знает. Стоишь, бывало, вдруг тебя сзади как урежет по шее или по спине чем-нибудь, так аж в глотке дух сопрется. Это значит, уж что-нибудь не так сделал и попался. Иной раз сам не знаешь свою вину, а коли бьют, так, значит, виноват. Никогда не бил спереди, чтобы знаки были, а все потихоньку, сзади, с третьей шеренги. Иногда видишь – крадется, а обернуться не смеешь, только глазами моргаешь да спину в себя втягиваешь, чтобы не так больно было.

Раз так рассердился, что забыл свою привычку не бить спереди и чуточку сам не попался. Был какой-то смотр, начальство стало уж подъезжать к роте, он одному солдатику второй шеренги и дал в зубы, да, должно быть, ловко дал, кровь-то и пошла. Как увидел, и говорит: «Утрись, скотина, утрись скорей!» Солдатик сробел, что ли, или нарочно, вместо того чтоб утереться, взял да и размазал кровь по лицу. Вот он ему еще ласковее: «Утрись хорошенько, пожалуйста, утрись!» Тот все размазывает. «На тебе мой платочек, утрись, я тебе на водку дам, в унтер-офицеры произведу». А сам так и посоловел, – начальство уже у самой роты, а кровь так и бежит, аж амуниция вся покраснела. Вот он видит, что беда. Велел солдатику снять каску и двум людям вывести его под руки, будто захворал. Тут прибежал батальонный, спрашивает: что такое это? Говорит: «Солдату дурно сделалось, кровь из носу пошла, верно, воротник узок, так я его велел вывести». Так и говорил, ничуть не покраснел. Что ж вы думаете? Сжил-таки со света этого солдатика – в армию перевели.

Тоже раз это, шли мы батальоном вперед, только «завалилась» середина дивизиона. Вот фельдфебель – Гавриловым звали, собака был порядочный, живодер – и кричит сзади: «Чего вы там хлябаете, на левом фланге?! Я вас как шаркну!» Уж мы знали, что это значит – «шаркнуть». Это значило ткнуть куда-нибудь прикладом: в шею или в плечо, а то и в поджилки. Не успел это он выговорить, вижу, капитан сзади крадется. Я стоял в это время за офицером, а вместо офицера стоял у нас подпрапорщик. Только подошел он и давай сзади лудить по загривкам всю переднюю шеренгу. Дошел до второго с флангу, тут же подпрапорщик сробел – думал, и ему заодно попадет. Оборачивается и говорит: «Иван Иваныч, это я». – '«Вижу, вижу, не беспокойтесь!» Перешел через подпрапорщика и в следующем взводе прошелся по отделению. Зато и рота была, просто огонь! Уж сколько наград он получал за нее, крестов, так и сказать нельзя, ни у кого столько не было.

Вот еще какая была у него привычка, это чтоб на него всякий смотрел весело. Идет по роте, кто смотрит исподлобья, непременно обругает. «Это, – говорит, – ненадежный человек, глядит недовольным, за ним нужно присматривать». А может быть, тот и родился таким. Уж так на этот счет приучил роту, что как в казарму, так всякий и строит себе веселую рожу, а кому вовсе не пристало – мохнатый весь, старый, кожа на лице, как подметка, и фонарь под глазом (отделенный, значит, в чем заметил), – туда же лезет расправлять рыло. Иной амуничку справляет, весь в мелу, в клею, как мельник, и тот скалит зубы. А то у нас в роте был конюх из татар, рожа, как барабан, широкая и вся рябая, глаз совсем не видно, заместо усов два клочка собачьей шерсти. Просто смотреть скверно. Как увидит капитана и начнет кривиться так, что не разберешь, что он – плачет или смеется? Сам капитан не мог смотреть на него, помирает, бывало, со смеху.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю