412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Татур » Пахарь » Текст книги (страница 21)
Пахарь
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 01:16

Текст книги "Пахарь"


Автор книги: Сергей Татур



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)

XII

Мы сели в семерку и поехали по Шота Руставели. У меня было такое чувство, словно я занялась недозволенным и на меня уже оглядываются, но еще не делают замечаний – надеются, что одумаюсь сама. Это было старое, но давно уже не посещавшее меня чувство неуважения к себе. Я настолько отвыкла от него, что перестала о нем вспоминать. Но оно явилось и теперь выжидало момента, чтобы заявить о себе в полный голос. «Хватит назиданий, не маленькая, – отмахнулась я. – Миллионы людей живут так и счастливы, а те немногие, кто так не живет, постоянно жалеют об этом. Ого! – подумала я, оглядывая себя как бы со стороны. – Это что еще за веяние? Да так порядочность недолго принять за неполноценность. Ничего себе поворотец на сто восемьдесят градусов!»

Трамвай ехал страшно медленно, и беременная женщина, шедшая в ту же сторону, полторы остановки маячила перед глазами. Только потом мы ее обогнали.

– Трамвай что тебе напоминает? – спросил Кулаков.

– Ничего, – огрызнулась я.

– А мне – вымученную улыбку человека, которому плохо. Теперь у нас есть метро, и мы хотим, чтобы другие виды общественного транспорта работали так же четко.

Иногда он бывал умен, даже очень, а иногда – недалек. К своему счастью, он не мнил о себе высоко, когда видел, что умен, и не огорчался, замечая, что недалек. То, что получилось при сложении, вполне его устраивало. Оля, да тебе какое дело? Но дело было, раз я думала об этом, сопоставляла, оглядывалась назад.

– Не верю, что ты едешь со мной, – вдруг сказал он. – Если ты останешься, я смогу ответить на вопрос, как люди начинают новую жизнь.

– Когда место одной женщины занимала другая, ты разве не говорил себе, что начинаешь новую жизнь?

– Никогда! – с жаром возразил он. – Ты не какая-нибудь другая, ты – это ты. Если бы я знал, что достоин тебя, я бы и к работе стал относиться по-другому, разбудил бы в себе честолюбие и, наверное, стал бы как все. Стал бы человеком из единого строя.

– Бойцом! – поправила я.

– Бойцом! – повторил он, теряясь. Ему было необычно видеть себя бойцом, воображать себя бойцом, решительно отстаивающим дорогие ему взгляды.

Мы вышли. Еще острее, чем в трамвае, я почувствовала, что предаюсь недозволенному. Но не ужаснулась и не остановилась, как перед светофором с красным светом. Я вспомнила только, при каких обстоятельствах испытывала это чувство укоряющего, глубочайшего стыда. Когда могла помочь и не помогала, а мне потом помогали, не укоряя тем, что я в свое время не поступила так же, и я получала урок истинной доброты и порядочности. Когда бывала черства, высокомерна и себялюбива, а мне отвечали не тем же самым, не буквальным следованием пословице «долг платежом красен», а вниманием и дружелюбием. Когда бывала невнимательна к родителям или невысоко ставила их мнение и советы, а они продолжали все для меня делать. Когда ловчила, а мне давали понять, что я буду гораздо счастливее, если перестану прибегать к разного рода недозволенным приемам. Я вычистила потом из своего характера этот хлам, и жить стало лучше и легче; фальшь не создает ничего прочного. Воцарился душевный мир и длился долго-долго. Теперь же он грозил разрушиться…

– Ты чего? – спросил Кулаков. – Воспарила куда-то, отсутствуешь. Угрызения совести?

– Какой ты проницательный! – сказала я.

– Женщинам со мной плохо. Они о чем-нибудь подумают, а я знаю, о чем. Я все это тонко улавливаю. Получается, как будто подглядываю. И промолчать не в силах, каждая мысль просится на язык. Недержание речи. Скажу, а потом спохватываюсь: зачем? Путного из этого ничего не выходило, одни недоразумения.

– Перестань, а то поколочу! – предупредила я.

Мы шли длинной и узкой улицей, застроенной одноэтажными домиками. Другим своим концом она упиралась в Тезиков базар и железную дорогу. Мы повернули на одну из поперечных улиц, и я прочла ее название: «Улица Буденного». Здесь тоже стояли утопающие в зелени одноэтажные добротные дома.

– Сюда! – пригласил он.

Мы вошли в уютный двор, общий для нескольких квартир. Какие-то старушки поздоровались с Борисом, а меня оглядели с головы до ног и проводили многозначительными взглядами. Неприятная минута: не люблю, когда меня препарируют глазами. Но если жить легко, раскованно, нынешним днем и нынешним часом, стоит ли обращать внимание на подобные мелочи? Начни они западать в душу – и кончится покой, и придет смятение, и станет вопрошать, вопрошать, вопрошать.

Квартира Бориса состояла из прихожей (она же – кухня) и большой квадратной комнаты с двумя окнами и печкой-контрамаркой, которую когда-то топили дровами и углем. Диван-кровать с зеленой шерстяной обивкой, старинные часы с боем, буфет, изготовленный еще довоенными умельцами, которые не знали древесно-стружечных плит и не забивали, в погоне за рублем, шурупы молотком. Буфет выглядел добротно и мог постоять за себя перед полированными созданиями современных мебельных фабрик. Это было громоздкое, но милое сооружение со множеством дверец и полочек, с витиеватой резьбой. Стол же и стулья были нынешние, непрочные и непрочно стоящие на полу. Японский магнитофон был единственной вещью, приобретая которую, хозяин основательно раскошелился.

– Хоромы, тишина и интим! – похвастал Борис.

– Знатная берлога.

Он включил музыку. Я не любила джаза, не понимала его. И он сразу увидел, что не угодил, и переменил кассету. Полились мелодии танго, под которые мы танцевали на далеких и прекрасных школьных вечерах.

– Как у тебя чисто! Кто убирает?

Он расцвел. Похвала была в его адрес.

– Видишь, какому жениху ты отказала. При моей доброте мне, если хочешь знать, цены нет. – Он поставил на стол бутылку портвейна № 26. – «В двадцать шестого не стрелять!» – Он повторил название кинофильма, давно шедшего на экранах. – А что? Дешево и сердито. Единица алкоголя обходится в полтора раза дешевле, чем если брать водку.

– Ты еще и экономист!

После институтских поездок на хлопок я не пила портвейна. Я даже не могла вспомнить его вкуса. На столе появились редиска, хлеб, брынза, баночка югославского паштета. Небогато жил инженер Кулаков.

– Танцую от зарплаты, – сказал он, легко проникая в строй моих мыслей. – Ну, поехали. За тебя. Недотрога ты или уже нет? Да или нет?

– А кем быть лучше?

– Тебе – недотрогой, – сказал он. Его искренность была потрясающей.

Он стал пить портвейн небольшими глотками, смакуя вино во рту. Я выпила. Это был спирт, разбавленный чем-то сладким и вязким. Мне показалось, что этот продукт не имел никакого отношения к виноградному вину. «Зачем я здесь?» Вопрос прозвучал внутри меня, повелительно требуя ответа. «А почему Дима позволяет себе не приезжать, когда может и обязан приезжать? – задала я встречный вопрос. – Почему он выбирает охоту?» Но мой встречный вопрос не давал ответа на первый, главный. Мне стало неуютно-неуютно. Я не была готова к тому, что любила позволять себе Валентина Скачкова, мне нужно было совсем не это. Вино начало действовать, а действовало оно быстрее и резче хороших марочных вин. Борис намазал на хлеб масло и паштет и увенчал бутерброд толстым куском брынзы.

– Отменная закусь, – похвалил он это нехитрое холостяцкое творение. – Я все по дому умею, только готовлю неважнецки.

– Как ты относишься к годам, которые за плечами? – спросила я.

– Я их не замечаю. Но ты ведь не о несбывшемся? Тебе интересно знать, почему я ничего не достиг. И почему это меня не мучает. Давай-ка сразу по второй, тебе ведь неуютно. Ну-ка, сними напряжение!

Бутылка опустела, но тут же появилась вторая. Я слышала только Бориса и магнитофон. Улица и соседи не вторгались в это гнездо. Никакие шумы и звуки не проникали сквозь сырцовые стены метровой толщины. И так же не проникали сюда жара и холод. Вот почему не все уезжают из таких квартир с радостью.

– Я ничего не достиг, но я и не стремился к чему-то большому. Лишь бы не было войны, как говорят в таких случаях, а со всем остальным как-нибудь справимся. Я плыву по течению, меня это устраивает. Нехлопотно, ненакладно. Люди принимают меня таким, какой я есть, или вообще никак не воспринимают, что, в общем, меня тоже мало трогает. Я не тщеславен. Главное, чтобы ты за меня не переживала. Ты не переживаешь? О’кэй!

На меня внимательно смотрели синие глаза-бусинки. Улыбка, за которой нет ничего. Веселье и непринужденность, за которыми тоже нет ничего. Почему у него ничего нет за душой? Потому, что он ни к чему никогда не стремился? Как можно?

– Бываешь ли ты счастлив? – спросила я.

– Нет, – честно сказал он и погасил улыбку.

– А несчастлив?

– Тоже нет.

– Не понимаю.

– Никто не понимал меня и не понимает.

– От тебя должны уходить без сцен. Тебя не называли манекеном?

– Как в воду смотришь! – подтвердил он. – Меня не принимают всерьез, потому что я сам не принимаю себя всерьез.

Опять всплыло: «Зачем я здесь?» Глупейшее, нелепейшее положение. Кружится голова. Он выпил еще, а я только прикоснулась губами к толстому стеклу стакана. Вдруг расхотелось расспрашивать. Говорить было совершенно не о чем, и это было самое страшное. «Бобби Стоптанный Башмак». Нелепейшее из прозвищ, слышанных мной когда-либо. А сам Борис – нелепейший из людей, которые мне встречались. Годы учебы, воспитания и труда родили пустоту, которую ничем уже не заполнишь.

А магнитофон обволакивал мелодиями прекрасных танго. Как эти танго нравились в юности, как много значили, как хорошо мечталось и танцевалось, когда они звучали!

– Потанцуем? – пригласил он.

Я встала и пошатнулась. Нет, ничего. Он был выше больше чем на голову. Склонил рыжую смешную голову мне на плечо. Мелодия понесла нас на теплых зеленоватых волнах. Он держался почтительно, но ждал момента, когда можно будет осмелеть. «Никогда – и теперь? – подумала я. – Ни с кем – и с Борисом?» Рука, на которую я опиралась, вела меня мягко, ненапряженно. Он мог бы обнять меня, все проясняя. За этим ли я шла? Подумать только: миллионы людей называют это любовью и легко этим довольствуются. Да, но не значит ли это, что без таких приключений им было бы еще хуже? В сто раз хуже?

– Ты мало выпила, – сказал Борис. – Ты думаешь, копаешься в себе. Ты недовольна.

– Я совсем пьяна.

Он отодвинул меня на расстояние вытянутых рук и сказал:

– Нет, нет. Щечки раскраснелись, а так – ни в одном глазу. Ты сейчас высший класс. – И быстрым и точным движением расстегнул верхнюю пуговицу на моей кофточке. Остановил мою руку, инстинктивно рванувшуюся к пуговице. Сжал ладонь. – Танцуй! – сказал он. – Будем танцевать до утра, и пусть нам будет совсем мало лет. Вдвое меньше, чем сейчас. По щучьему велению, ладно?

Мы танцевали. Время словно остановилось. На меня надвигалось нечто страшное. Что я делаю? Это и есть жизнь без сдерживающих начал, без руля и ветрил?

Борис расстегнул на моей кофточке вторую пуговицу. Третья расстегнулась сама, кофточка осталась в его руках, и он, не переставая танцевать, повесил ее на спинку стула.

– Так лучше, – сказал он. – Еще по стакашку, и баиньки.

Я рухнула на пол и зарыдала. Плотина прорвалась, водяной смерч несся по цветущей долине. Я рыдала в полный голос. Все было мерзко, и мерзка была я сама. Нет, нет, никогда! Дима, дорогой! Как я посмела, как могла настроить себя! Это все лиса, чертова лиса! Лиса-провокатор! Меня трясло, выворачивало… Борис побледнел и не знал, что предпринять. Я ревела, словно оплакивала близкого человека. Никогда еще я не испытывала такого отвращения к себе.

Борис взял меня на руки, посадил на диван и стал надевать кофточку. Делал это он робко и неумело…

– Ну, ну, перестань, – приговаривал он. – Успокойся, ничего ведь не было! Ну, зачем ты? Ну, не шла бы, не маленькая. Почему ты не от мира сего?

Я зарыдала сильнее. Он терпеливо ждал, пока туча прольется до конца и откроется синее безмятежное небо. Да, не маленькая, да, знала, что к чему, а пошла и могла не остановиться. Мерзко, мерзко!

– Дура ты! – вдруг заключил Борис. – Даже согрешить не смогла. Прекрати реветь и умойся. Твоей же Вальке рассказать – обхохочется. Я тебя разве принуждаю? Была и осталась недотрогой, ну и бог с тобой… Сядь!

Я села, и он застегнул на кофточке все три пуговицы.

– Получшало? – спросил он, смотря мне в глаза с невинной улыбкой. Я склонила голову. – Весь пол закапала слезами. Значит, в любовницы ты не годишься и выбрось это из головы.

– Не гожусь, – подтвердила я. Прошла в коридор, умылась холодной водой.

Он стоял наготове с полотенцем.

– Прости, – сказала я.

– Прощаю. Праздник любви не удался.

– И, пожалуйста, не провожай меня.

Магнитофон все еще докручивал пленку с танго. Борис стоял в дверном проеме и глядел мне вслед. Я обернулась, – он улыбался. Вероятно, он родился с этой улыбкой. Я махнула ему рукой. Во дворе уже никого не было. Я шла по скверно освещенной безлюдной улице, и пламя жгучего стыда сжигало меня, очищая от скверны.

XIII

Озноб бил меня, к горлу подступали слезы, стучали зубы, словно я замерзла в лютую стужу. Погода же стояла распрекрасная, майская: начиналось лето, ни жары, ни прохлады, самая благодать, только очень быстротечная.

Я пропустила три трамвая, ожидая, когда озноб отступит. Не хотелось жить. Озноб то прекращался, то накатывался холодными волнами, потрясая меня, выстужая душу. «Ничего ведь не было! – твердила я. – Ничегошеньки-ничего!» Но кому были нужны мои жалкие оправдания? Главное-то было, было – поползновение. Пасть так низко? Я ненавидела себя. Казалось странным, что прохожие не отворачиваются от меня.

Кирилл и Петик еще не спали. С веселыми рожицами выскочили мне навстречу. Рты до ушей.

– Спать, спать и спать! – умерила я их прыть.

Улыбки погасли как по команде. Петик первый проявил любопытство:

– Мама, ты плакала? Ты заболела?

А Кирилл ни о чем не спросил, но смотрел на меня широко раскрытыми, испуганными глазами.

– Я здорова, – сказала я, – и ничего не случилось, только я очень устала. Скорее ложитесь, тогда и я смогу лечь.

Я обняла сыновей и пожелала им спокойной ночи. Они не знали, что со мной, но видели, что я не такая, как всегда. Я заперлась в ванной. Отмыться от липкой, въедливой грязи! Холодные струи с силой ударяли по телу. Сознание прояснилось, озноб прекратился окончательно. Я удивилась стремлению воспаленного мозга переложить вину на кого-нибудь, отыскать виноватого в нашем большом и сложном мире и воздать ему по заслугам. В старину после такого уходили в монахини, отрекались от всего мирского, вымаливали у бога прощение. Какое наказание могла наложить на себя я? «Дай спокойно работать Диме, не дергай его, не смущай неисполнимыми прожектами, – сказала я себе. – Стойко неси свою ношу. Смиряй себя. Устремляй свой взор не вглубь себя, а от себя. Мир велик, мир необъятен, и ты непременно найдешь в нем то, что возвысит тебя и сделает счастливой».

Стало холодно. Я долго растирала тело полотенцем. Зазвонил телефон. Кое-как накинув халат, я стремглав бросилась к аппарату и подняла трубку.

– Оля, это я! – возвестила трубка бодрым Диминым голосом. – Как живешь-здравствуешь?

– Спасибо, – поблагодарила я. – Дети здоровы, я тоже. Как всегда, скучаем. Как всегда, ждем.

«Не лги! – взвинтился внутренний голос. – Сегодня вечером ты не скучала и не ждала…» Я замолчала. Опять навертывались слезы.

– Алло! Алло! Не слышу!

– Я обрисовала тебе настроение семьи. Мы ждем тебя!

– К сожалению, у меня нет крыльев.

– Выкладывай, пожалуйста, свои новости.

– Скучаю, как и вы.

– Это давно уже не новость. – Он всегда говорил, что скучает, сильно скучает, и я даже усматривала в этом какое-то ханжество, мелочное желание уколоть. Сейчас же я все воспринимала буквально. Скучает – значит, скучает, и никаких иносказаний, домыслов и иронии. – Целую тебя за то, что ты скучаешь! – поблагодарила я. – «Заглаживаешь вину? И не совестно?»

– И я тебя целую. Прокрутка, знаешь, идет отлично. Когда вал повернулся, мы здесь все перецеловались.

– Надеюсь, коллектив в момент проворота вала был чисто мужской. – «Дрянь, – сказала я себе. – Ты еще иронизируешь! Какая же ты дрянь!»

– В основном! – басила трубка. – Вибраций опасных нет, и все в норме. Люди стараются – загляденье. И наши, и шеф-монтажники. Порядок полный! Хоть диссертацию пиши. Пуск – в пятницу, тридцатого мая.

Я подумала, что в эту субботу его ждать нечего. И обрадовалась. И знала, что кощунствую, радуясь отсрочке. Приду в себя, избавлюсь от этого тлетворного замешательства.

– Не приедешь послезавтра? – спросила я.

– Приеду, всенепременно! Но только на день. Могу себе это позволить. У нас здесь такая четкость, что, есть ли я, нет ли меня, суточное задание выполняется. И никаких тебе неразрешимых проблем. Вот к чему мы пришли! Удивительно легко и приятно быть начальником, когда все получается, как и должно быть!

«Не заметил, – подумала я с величайшим облегчением. – Мне плохо, а он ничего не заметил. Все его мысли – вокруг насосной, вся его жизнь – для насосной, для Чиройлиера, для Голодной степи. Да, он такой, и я люблю его такого».

– Люблю! – сказала я.

– Что? – со смехом спросила трубка. – По какому поводу нежности?

– Без повода. От того, что я люблю тебя. – Я смахнула слезу.

– Слушай, все нормально?

– Да, да!

– А где твердость в голосе? Где восторг?

– Впереди! – заверила я. И глубоко вздохнула, услышав длиннющие гудки.

Какое счастье, что мы не стояли лицом к лицу. И он не увидел, как мне плохо. Он всецело был занят своими людьми и своей насосной. Борис угадывал каждый нюанс моего настроения. Но я любила Дмитрия Павловича Голубева, а не Бориса Кулакова. Мой Дима умел быть нежным-нежным, как дуновение утреннего теплого ветерка, но бывал и неуклюж, и толстокож, очень толстокож. Занятый собой, он становился похож на старый восточный дом, стены которого, выходящие на улицу, во внешний мир, не имеют ни одного окна.

Я прошла на кухню, села и заревела. Мой поступок оторвал меня от близких людей, связи ослабли, и я впервые осознала их непреходящую ценность. На толстых полах халата слезы не оставляли следа. Дверь беззвучно приоткрылась, в проем просунулась лохматая голова Кирилла.

– Мамочка, что случилось?

– Я сильно расстроилась.

– Кто-нибудь умер? – спросил он.

– Да, – сказала я.

Погасила свет и легла. Тело болело. И голова болела, но не так, как тело, и не как при физическом недомогании. Эта боль только обостряла чувство вины. Пришлось подняться и выпить валерианки. Сиреневый туман застилал глаза. Кружилась голова. Кружились прямоугольники окон, кружился вливающийся в них свет и шум ночного города. «Ничего не случилось, – убеждала я себя, – ровно ничего, ничего!» Да, но к чему тогда это назойливое стремление оправдаться? Случилось то, чему нет и не может быть оправдания. Я сама напросилась, создала двусмысленную ситуацию. Люди целомудренные обходят их далеко стороной. Ну, а если бы все не кончилось снятием кофточки? И если бы об этом узнал Дима? Все бы рухнуло, и дальше незачем было бы жить. Ну, а с предосторожностями, которые не позволили бы ничему просочиться наружу, жить было бы можно? Какая, собственно, разница, выплыло, не выплыло? То, что так поступают многие, – не утешение. Я всегда отвергала обман и нечистоплотность в семейной жизни, но вот позволила себе… Что же делать? Нести свою ношу, казниться и вымолить у себя прощение. У себя – больше не у кого.

Я лежала с открытыми глазами. Трамваи покинули улицы, пришли самые тихие ночные часы. Никогда. Никогда больше. Никогда ни намека, ни полуслова, ни полвзгляда, которые уводили бы в сторону от Димы. Пусть Скачкова, пусть тысячи других получают удовольствие от того, что повергло меня в ужас. Это их право, но это же – моя погибель. И пусть так будет всегда. Жизненные устои должны быть чистыми и прочными, и для того, чтобы они оставались такими, нельзя просыпаться в чужих постелях. Никогда, никогда, никогда. У меня есть муж, и какой! А я придумала себе одиночество, я раздула, разожгла его, воспалила себя: ах, одинока! Как правы были наши отцы, оставившие нам формулу прочной семьи: любовь да совет. Разве семья, муж и дети, недостаточно просторное поле для приложения сил женщины? Заботься о них, самых близких тебе людях, заботься самозабвенно, и ни на что другое не хватит ни времени, ни сил, ни воображения. И если еще есть и хорошая работа, о какой неполноте жизни, о какой неудовлетворенности может идти разговор? Да, только так. Семья, работа – этого вполне достаточно для счастья. Хорошая семья и хорошая работа. Это такие неоглядные пространства, на которых есть где развернуться любому призванию, есть где сверкнуть любому таланту. Если же во главу угла ставить себя, только себя, всегда себя, если заботиться о своих удовольствиях и больше ни о чем, ничего путного не получится и в конце концов все пойдет прахом. Мои отец и мать трогательно заботятся друг о друге. И пусть бывали годы, когда им не хватало хлеба, одежды и обуви – их в те годы не хватало всем – забота и любовь брали свое, и старики прожили счастливую жизнь. Ни разу я не стала свидетельницей крика, раздражения, размолвок. По их примеру я строила и свою семейную жизнь и ни разу не пожалела, что не иду своим, особенным путем, ни на чей путь не похожим. И вот я могла потерять все, не получив взамен ровно ничего. Одно послабление, один шаг не в ту сторону, один коварный миг – и я на краю пропасти. Все мои добродетели не стоили бы ни гроша, их бы просто не приняли во внимание. Напротив, считалось бы, что эта тихоня всегда была себе на уме. Ни дети, ни Дима этого не заслужили, не заслужили, не заслужили.

Чего это я так озлилась? Ну, охотился, не приехал. Скромнее надо быть. Не об уничижении речь – о собственном достоинстве, в котором скромность всему голова. Его проступок и мой проступок – разве они соизмеримы? Разве навеяны одним и тем же? И потом, если мстить любимому человеку за каждый промах и оплошность, если и он станет отвечать этим же – к какому итогу мы придем? К пустоши, на которой ничего не растет, на которой все безжалостно вытравлено и вытоптано взаимными претензиями и себялюбием. И если что-то не так, если это нельзя оставить без ответа, без выяснения отношений, возьми и выясни их, выясни тактично, небольно для любимого человека. Не отвечай на проступок проступком, это всегда дает трещину. Будь чиста сама, сама, сама!

Прогрохотал первый трамвай. Удары о стыки рельсов возникли далеко и, усиливаясь, приблизились к дому, обогнули его и удалились. Ночь протекла – одна из многих в великой и непостижимой реке времени. Болела голова. Мне было плохо, очень плохо. Более всего на свете я бы не хотела, чтобы у меня когда-нибудь была еще такая ночь. Дала ли я полный отчет в содеянном? Я не знала. Но я знала, что вина еще не искуплена, хотя урок и извлечен. Извлечение урока могло быть лишь частью искупления вины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю