Текст книги "Пахарь"
Автор книги: Сергей Татур
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 23 страниц)
Пахарь
Часть первая
I
Было ожидание, и была тяжелая вибрация кресел. Мурашки по коже. И вдруг стрелок отпустил тугую тетиву, и самолет, только что опиравшийся на землю, естественно и легко оперся на воздух, на прозрачную синь и беспредельность неба. Скорость, казавшаяся у земли чудовищной, все нарастала, а высота скрадывала и преуменьшала ее, превращая почти в неподвижность. «Свершилось! – сказала я себе. И повторила, почти крикнула: – Свершилось! Свершилось!»
Не самолет – это я парила над белыми домами Ташкента, и над полями, и над блеклыми холмами, и над горами, которые казались мне глубокими морщинами старушки-земли. Мне было так хорошо от того, что вышло по-моему. Я упивалась этим прекрасным чувством, так редко посещавшим меня в последние годы. Я победила. И я, оказывается, умею преодолевать препятствия, и обходить их, если атака в лоб почему-либо нежелательна, и таранить их с разбега, рискуя своим лбом, черт возьми, если иначе не получается. Я умею быть и бульдозером, прущим напролом, и лукавой лисичкой-сестричкой, и, немного, серым волком. И только Бабой-Ягой не была и не буду, не хочу.
Петруша сполз со своего кресла, перелез через ноги отца и, получив легкий шлепок, который придал ему заметное ускорение, примостился у меня на коленях и заслонил иллюминатор своей любознательной головкой. Светлые шелковистые волосы, две макушки, как у отца. Я представила, как сплюснулся его нос от соприкосновения со стеклом. Завороженный полетом, он потерял способность выражать свои чувства. Я обняла его. Сердце его трепетало, как у воробышка. Новизна впечатлений. Он постигал, что это такое – быть внутри самолета и смотреть вниз, и сопоставлять увиденное сверху с тем, что ты видишь, например, из окна автомобиля или когда папа гуляет с тобой, ведя за руку. Сопоставлять – это и было сейчас самым интересным.
– Машина! – вдруг завопил он. – Дома! Коровы! Лошадки!
И замолчал, впитывая и впитывая в себя безграничный, беспредельный простор.
– Блин горелый, все окно заслонил! – засмеялся Дима.
«Сейчас он обнимет меня», – подумала я. Его рука тяжело и приятно легла мне на плечо, и я оторвалась от иллюминатора, придвинулась к нему и коснулась щекой его гладко выбритой щеки. Рука мужа самодовольно напряглась, налилась силой. И я поняла: то, что свершилось для меня, свершилось и для него, и его Голодная степь, его лотки, и насосные, и дрены, и перегораживающие сооружения на каналах, и бригадир Муслимов, запоровший сложную опалубку всасывающей камеры насосной, и бригадир Каримов эту опалубку исправлявший в субботу и в воскресенье, и бригадир Азарян, не вышедший на работу по причине затянувшейся пьянки, и недопоставленные пилолес, арматурная сталь, плиты-оболочки и бог весть еще что – все это сейчас не с ним и не давит на него, а там, в Чиройлиере, и давит на тех, кто его замещает. А с ним я, и Петик, и небо. Наконец вы пришли, раскованность, и свобода, и отдых. Как хорошо, не обмануться бы. Живешь, стремишься, предвкушаешь, и вдруг выпадает такая минута, как эта – вознаграждающая за все, даже за завтрашние новые тревоги, ночные бдения и стрессы.
Рука мужа, обнимавшая меня, вдруг обмякла. Он дремал, убаюканный полетом. Это меня удивило. Ему вполне хватало пяти часов сна. Он крепкий человек, но и на нем сказалась предпусковая нервотрепка и чехарда. Простои, авралы, нестыковки, повышенный тон планерок, спартанский неустроенный быт подчиненных, срывы графиков и срывы человеческие, тяжело ложащиеся на психику руководителя сознанием вины за невыполнение обещанного, минутную душевную черствость или грубый нажим, когда уже нельзя нажимать, – все это знала и я. Но я просто фиксировала это, просто рисовала себе действительность и не несла ответственности за все то, за что полной мерой: отвечал мой Дмитрий Павлович Голубев, управляющий трестом «Чиройлиерстрой», неофициальный мэр города Чиройлиер, в котором все делалось с его ведома и руками его людей.
Нестыковок, как всегда, было предостаточно, и он не смог отстоять свой отпуск. Он и не просил, заикнулся только. Он до сих пор тушуется, когда надо произнести твердое слово в защиту своих личных интересов, интересов своей семьи, и я недоумеваю, как в нем уживается полное самозабвение, полное самоотречение, когда он старается для дела, с полным пренебрежением к личному благополучию, к дальнейшему продвижению по службе. Уж о чем он никогда не пекся, применительно к себе, в личной, так сказать, сфере, так это о повышении материального благополучия. Да, с отпуском он промямлил, и тогда я сама предстала перед начальником главка Иркином Киргизбаевым. Состоялся сумбурный разговор, и на заявление мужа легла положительная резолюция. Для меня, как я поняла, было сделано величайшее одолжение. Странно, но мысли мои все еще там, в провяленном солнцем Чиройлиере, а не на берегу лучшего из наших морей.
– Мама, окно закрыто, а ветер дует. Убери ветер, – попросил Петик.
Он озяб, и я накинула на него свою кофту. Он все равно встал, нащупал пальцем отверстие, из которого вырывался свежий воздух и, довольный, что источник ветра обнаружен, засмеялся и вновь приник к иллюминатору. Маленький исследователь. Что бы я без него делала? Без него и без Кирилла, которого тоже надо было взять с собой?
Впереди, за красноватыми грядами песков, в ярком, слепящем свете стала прорисовываться большая река. Амударья, догадалась я. Еще в большем отдалении, смутно-смутно прорисовывались берег и синяя гладь Аральского моря. Медленно надвигался оазис, хлопковые и рисовые поля Хорезма, Каракалпакии. Вскоре Петик спросил:
– Мама, почему большая река кривая, а другие реки прямые?
– Прямые реки – это каналы, – сказала я.
– Каналы строит мой папа. А кто построил большую реку?
– Никто. Она сама получилась.
– Она сама себя построила? – Это его озадачило, и он замолчал.
Оазис медленно проплыл под нами. Пески внизу теперь были серые. Дмитрий спал. Вдруг потянулись могучие хребты Кавказа – мрачные пики, ледники, похожие на белых осьминогов, ущелья и реки, извивающиеся среди склонов, и бархатно-зеленые склоны, – здешние леса по всем статьям затмевали изреженные тянь-шаньские, – и облака, причалившие к скалам. Петик обмяк и мирно посапывал, приткнувшись к иллюминатору. Слишком много впечатлений.
В Симферополе мы взяли такси.
– Полчаса катаемся по городу, затем – Форос, – распорядился Дмитрий. И назвал два симферопольских адреса.
До войны его мать жила в Симферополе, и он здесь родился. Эвакуировались они своевременно. Их дом остался цел, был цел и сейчас; сохранился и родильный дом, в котором Дмитрий Павлович Голубев криком оповестил мир о своем появлении на свет. У родильного дома мы остановились. Дмитрий вышел из машины и прошелся вдоль фасада. Серое непритязательное здание. Я нарочно не вышла с ним вместе, не стала мешать ему сосредоточиться на чем-то своем, о чем, наверное, а рассказать нельзя. Он был задумчив и скоро вернулся.
– Ну и как? Почувствовал, что твои корни здесь?
– Еще нет, – сказал он с удивлением. – Отчего-то я не взволнован. Я совсем спокоен. Я черств, как чурбан.
– Папа, почему мама сказала, что ты родился в этом доме, а про меня сказала, что меня принес аист? Тебя кто родил? – спросил Петя.
– Меня родила моя мама, а твоя бабушка – баба Лида.
– А меня родил аист.
Я не стала его разубеждать. Мы пересекли реку Салгир, почти сухую, каменистое русло которой тысячи раз переходила Лидия Ивановна, сейчас – баба Лида, а в те годы – школьница, девчонка. Я не могла представить строгую, энергичную бабу Лиду девчонкой и школьницей. Лично мне те симферопольские улицы, по которым мы проезжали, напоминали Ташкент до землетрясения: глинобит еще не был заменен железобетоном, и одноэтажные дома в самом центре полуторамиллионного города были милы и провинциальны в своей непритязательности.
Мы так же легко разыскали дом Лидии Ивановны. Я опять не вышла из машины. Дмитрий постоял у шеренги низких окон, почесал затылок. Здесь и сейчас жила не одна семья. Лидия Ивановна чувствует, что ее корни здесь, и считает, что корни Димы тоже здесь. А он этого не чувствует и ничего не может с собой поделать. Не чувствует – и все. Я не тороплю его, но и не помогаю, не борюсь с его замешательством. Не тот это момент, когда человек нуждается в подсказке. Он заглянул во двор, пустой и голый. За домом круто вверх поднимался холм, и по его склону карабкалась на вершину каменная лестница. Мальчику здесь было бы где развернуться. Впрочем, баба Лида – несостоявшийся мальчик. Если я ее обижаю, она реагирует по-мальчишески резко: произносит обидные слова и на короткое время увеличивает дистанцию. Потом мы миримся.
Дмитрий сел, мы понеслись к синему морю.
– Ничего не чувствую, – сокрушенно сказал он. – Не помню этого города. Даже не возникло желания постучаться, осмотреть квартиру.
– Комнату, – поправила я. – У семьи Лидии Ивановны здесь была комната. И помнишь, она часто рассказывала про пуговичную фабрику, на которой в ночную смену прострочила себе палец?
Он кивнул. Его корни, конечно же, были в Ташкенте, где он пережил голодные и холодные военные годы, кончил школу и институт, где ему было хорошо, нет, прекрасно среди задиристых сорванцов, которые всем на удивление стали уважаемыми людьми. Но в еще большей степени его корни были в Голодной степи, в скромном городке Чиройлиере (название переводится с узбекского как «прекрасная земля»), в тресте, которым он управлял уже седьмой год. О, это были цепкие корни, все глубже проникавшие в голодностепскую целину, и я очень хотела, но не могла, не умела ослабить их бульдожью хватку.
– Перевелся бы ты работать в Крым? – вдруг спросила я.
– Ни за что, – сказал он, вычеканивая, в укор мне, посмевшей заикнуться об этом, каждое слово. И раскатисто засмеялся.
– Как мелок твой патриотизм! – Я не удержалась и уколола. Обыкновенно я сдерживалась.
– «Мы в знатные очень не лезем, но все же нам счастье дано», – продекламировал он.
И вот мы увидели море. Дорога вилась высоко, в горном лесу. Пахло хвоей, и море было огромное, и за морем угадывались и Турция, и Африка с ее экзотическими странами. Алупка, Медведь-гора, Гурзуф, Ялта – все это неслось и неслось на нас, впечатления были одно диковиннее другого. Кончался один санаторий, начинался следующий. Стремились сюда многие, но попадали далеко не все из тех, кто мечтал всласть поплавать, и пропитаться солнцем, и завязать короткий, бесшабашный курортный роман. Сбыться этим надеждам тоскующей и вечно жаждущей души мешала чаще всего работа. Ничто так не привязывает человека, как работа. Можно оставить больную жену, – ничего за месяц с ней не случится. Можно оставить жену, ожидающую ребенка, – муж ведь не акушер, а только отец будущего малыша. Но работа вольного с собой обращения не прощает. И вырванное мною отеческое «добро» на Димин отпуск было, конечно же, Диминой заслугой – Киргизбаев не стал травмировать меня отказом только из уважения к нему. «Мысль интересная, – подумала я. – С каких же это пор Киргизбаев зауважал моего мужа?»
Я вертела головой направо и налево, но запоминала мало что. Все это было так непохоже на Ташкент и на Чиройлиер. Причем я не могла поручиться, что здесь лучше. Я видела только непохожесть, иной уклад жизни…
Ялта показалась мне белой птичкой-невеличкой. Другие прибрежные поселки с известными названиями были и вовсе миниатюрны. Даже встречный ветер был здесь ни на что не похожий; ни прохладный, ни горячий, ни резкий, ни гулкий. Словно и его назначение было услаждать отдыхающих. «Хорошо!» – воскликнул Дмитрий. И потом много раз повторил это слово.
В Форосе, самом южном крымском поселке, к нашим услугам была пустая трехкомнатная квартира. Ее хозяева гостили сейчас в Ташкенте. Хозяин был однополчанином моего отца и давно звал нас к себе, а наши давно звали его. Мы представились соседям и вступили во временное владение просторной и благоустроенной жилой площадью. Петик затопал по паркету, оглядел комнаты, а потом сказал:
– Мама, пусти меня во двор, я не убегу! Там непонятные деревья, я хочу посмотреть.
Непонятными, ненашими деревьями были кипарисы и магнолии. Как только за сыном закрылась дверь, Дмитрий легко, играючи поднял меня. Посмотрел в глаза открытым, требовательным, жарким взглядом.
– Не сейчас, – проговорила я.
– Сейчас! – сказал он.
Он нес меня, как ребенка. У него были очень сильные руки. Я помнила, как он припечатал этими руками к ковру мастера спорта по классической борьбе Джуру Саидова. Он тогда кончал ирригационный институт, и я пошла смотреть, как он борется, и он потом сказал, что превзошел себя, что я вдохновила его превзойти себя. Потом он уже не боролся. У него была только работа в самом лучшем, самом нужном городе на земле – распрекрасном Чиройлиере.
II
– Ну, и что ты чувствуешь? – спросила я.
Дмитрий посмотрел на меня так, словно собирался утаить что-то важное, предназначенное нам двоим.
– Я чувствую, что мы не в Чиройлиере.
– Это очень много. А еще что?
– Не надо никуда торопиться. Невероятно, но факт: у меня ни сегодня, ни завтра не спросят, почему работа, которую следовало выполнить вчера, еще не начата. Легко-то как! Безмятежность потрясающая. Сейчас мы оглядимся, что тут и как, и промаршируем на пляж. Что нам поет поэт-песенник о пользе водных процедур? Они нам просто необходимы. Черт возьми, мы окунемся в синее-синее и теплое-теплое море! Оказывается, есть моря, на берегах которых человек только и делает, что отдыхает. Да здравствует отпуск!
Безмятежность, повторила я вслед за ним. Вот от чего я успела отвыкнуть. Полная отрешенность от всего вчерашнего и совершенно новая жизнь, которая будет продолжаться двадцать шесть дней, если только Дима не укоротит ее по своему непредсказуемому наитию. В нее не вторгнутся телефонные звонки, ежедневные громкоголосые, никого не щадящие планерки, авралы, уводы в полон чужих мужей и чужих жен, драки на почве злоупотребления алкоголем и прочая стрессовая информация. Итак, ура безмятежности! Я перевела часы на три часа назад – на московское время.
Мы вышли и смешались с беззаботным курортным людом. Солнце светило, как у нас в апреле. Дыхание моря насыщало воздух свежестью. Форос весь был залит солнцем, так здесь было ярко и светло, прозрачно. В море вдавался зеленый мыс, и поселок уютно примостился у его основания. А на мысу, среди субтропиков, возвышались корпуса санатория. Суша поднималась из зыбкой пучины довольно круто, и снизу казалось, что хребет кончается неправильной зубчатой стеной. У начала зубцов лес обрывался, и обнажались осыпи и участки вертикальных серых скал, испещренных трещинами. Высоко-высоко, вблизи водораздела, на утесе стояла церковь. Чувствовалось, что строил ее человек состоятельный и умевший повелевать, но уставший от мирской суеты. Сейчас церковь выглядела величаво. Белое пятно-диссонанс на фоне сплошного черного леса. Небо же было дымчатое, голубое, а море – дымчатое и синее, готовое подарить человеку свое расположение.
Петик шел между нами, держась за руки отца и мою. Соприкосновение с новой действительностью поубавило его экспрессивность. Да, здесь все было не как в Чиройлиере. Но я знала, что к этому мальчик привыкнет гораздо быстрее, чем мы.
В соседнем доме размещались магазины. Я решительно распахнула стеклянную дверь.
– Постарайся не прилипнуть, – напутствовал меня Дмитрий.
В промтоварном магазине мы купили Петику детский надувной жилет яркого желтого цвета и пластмассовые детские городки. И обувь, и одежда продавались такие же, как в Чиройлиере, но вместо узбекских городов на фабричных марках стояли украинские. При нужде, конечно, можно и одеться, и обуться, но мечту о вещах элегантных, сработанных рукой мастера по велению моды, приходилось оставить. Женщина, мечтающая, чтобы на нее оглядывались, и здесь должна уметь шить сама.
Дорога к пляжу вела нас через санаторный парк, старинный, прекрасно ухоженный, радующий обилием редких растений. Теплый воздух был настоян на хвое ливанских кедров и кипарисов. Я услыхала соловья и остановилась, так это было неожиданно и славно.
– Мда, – сказал Дмитрий. – Петя, ты чего не шумишь, не выступаешь?
– Ты сам выступаешь, – сказал мальчик. – Ты лучше скажи, кто построил море?
– Никто, – объяснил отец. – Море было всегда.
– Как – всегда? – спросил мальчик.
– Так, – ответил Дима. – Когда я был маленький, как ты, оно уже было. И когда твой дедушка был маленький, оно уже было.
На санаторном пляже у линии прибоя впитывали в себя солнце жители всех климатических поясов нашей обширной страны. Я пригляделась: и мужчины, и женщины явно страдали от переедания и малоподвижного образа жизни. Мы прошли на небольшой пляж в стороне от санаторного. Кабину для переодевания здесь заменяло полотенце, наматываемое на бедра. Но разница была невелика: чуть-чуть меньше комфорта, чуть-чуть больше свободы. Бетон парапета и крупная галька пляжа во вторую половину дня отдавали тепло. Мы вошли в воду вместе, держась за руки. У Дмитрия было рельефное, сильное тело. Даже молодые мужчины рядом с ним выглядели рыхлыми. Но и ему было бы полезно остановиться на семидесяти пяти килограммах – в таком весе он выступал когда-то. Он же прибавил к ним еще десять. А виновата была я: вкусно готовила.
Вот ко мне не прилипло ни одного лишнего килограмма, и теперь я заслуженно гордилась своим телом. Экзамен пляжем я выдержала, а мало кто из женщин мог похвастать этим же. Как только человек снял с себя физическую нагрузку, его тело поплыло безудержно… Но мало кто настораживался и задавал своим мышцам работу. Сколько было здесь несостоявшихся аполлонов и афродит! Я торжествовала: жесткий режим и гимнастика позволили мне сохранить девичью стройность, легкость и плавность движений, уберегли от сотен простуд, которые безжалостно валили меня с ног в раннем детстве. Преодолеть же мне пришлось лишь одно препятствие, правда, серьезное: лень-матушку.
– Петик, у тебя красивая мама? – спросила я.
Сын барахтался у береговой кромки и выражал свой восторг громкими криками. Мой вопрос он оставил без внимания. Но Дима не пропустил его мимо ушей. Оглядел меня с головы до пят и заключил:
– Мы премного вами довольны сегодня и всегда.
Петик страшно брызгался, и мы вернулись на берег, предоставив ему полную свободу. Он разбегался, выставлял ручонки вперед и бултыхался в тихую воду у самого берега. Потом, лежа животом на гальке, подняв голову высоко над водой, яростно работал руками и ногами.
– Я корабль! – кричал он. – Я кит! Я рыба!
Мы подождали, пока силы ребенка иссякнут, и завернули его в большое махровое полотенце. Он немедленно скинул его с себя, видно, оно задевало его самолюбие. И нашел новое занятие: стал бросать в море камешки. Этим он мог заниматься долго. Враги наступали, и он отбивал их натиск. Тут ребячья фантазия уводила его далеко. Но оставлять его без присмотра было рискованно, и сначала выкупался Дмитрий, а затем вошла в воду и я. Плавала я хорошо, лучше Димы, и заплыла далеко. Море было абсолютно спокойное. Я бы предпочла волны, и не легкие, а средние, белопенные, которые поднимают и опускают, как быстрые качели. Я плыла брассом, опуская лицо в воду, но глаза не закрывала. Было интересно разглядывать дно, покрытые илом и водорослями, обломки скал, иногда крупные и причудливые. Отдельные обломки высовывались из воды, образуя крошечные острова. Большие волны разбивались бы о них с ревом и брызгами. Я плыла и плыла вперед, и вскоре дно перестало просматриваться, а вода из прозрачной сделалась синей. Редкие медузы студенистыми пятнами проплывали подо мной. Я коснулась одной. Мягкое бескостное белое тельце. Ну, и многообразна природа! Чего только она ни сотворила!
Руки словно раздвигают воду, и она расступается передо мной. Вдох – выдох, вдох – выдох. Легко, хорошо, замечательно. Надо и Петика научить плавать. Назад? Еще не устала. Дима машет рукой. Мол, не увлекайся. Но я перехитрила его, поплыла вдоль берега. Удивительная вода. И все здесь удивительное: деревья, и берег, и горы, и воздух, и солнце. И Дима удивительный, когда никуда не торопится. И Петик. Что бы я делала без них? И разве было такое время, когда их у меня не было? Отлично, Оля! Иногда получается и по-твоему, иногда и ты добиваешься своего!
Я плыла энергично, но усталости не чувствовала и к берегу не спешила. А если… вдруг оказаться посреди моря? Тогда море сначала выжмет и измочалит тебя вконец, и когда ты отупеешь и станет все равно, оно проглотит тебя, и вовсе не обязательно, чтобы поднялась буря. Оно убьет, оставаясь ласковым и безмятежным. «Оставь фантазии Петику, – сказала я себе. – Сейчас он открыл для себя радость перевоплощений. Его уже сто раз убивали на войне, и он всем рассказывает: «Когда я был на войне и меня убили…» Теперь – к берегу. Петик опять плюхается пузом в воду и хохочет, хохочет! Почему мы не ценим вот это безмятежное время – детство? Почему мы начинаем дорожить им, когда оно уже позади? Но зачем спрашивать об этом, если так было всегда, если так жизнь устроена?
– Стели, мать, скатерть-самобранку, – сказал Дмитрий. – Аппетит, как у первопроходцев.
Хлеб, колбаса и сыр, и луковица, очищенная и порезанная на три части, и крупные ташкентские помидоры, и ташкентские персики, пепси-кола, и крымское солнце на десерт – таким был обед. Вкуснее мы давно не ели.
– Что теперь будем делать, мать? – спросил Дмитрий.
– Почитай! – предложила я.
– Нет, сегодня я буду просто смотреть на море и на корабли.
– Так мог бы ответить и Петик.
– Я всю жизнь мечтал всласть постоять на берегу и поглазеть на корабли. И чтобы меня в это время никто не тормошил. Я несостоявшийся моряк, понимаешь?
Я стала читать, но мне было трудно вникать в суть. Что-то отвлекало, раздваивало внимание, и я уносилась мыслью за тридевять земель, и мысль эта никак не была связана с прочитанным. Так приятно было растечься мыслью по древу, строить воздушные замки, разрушать их и на освободившееся место ставить новые, столь же призрачные. Потом мы еще плавали. Потом, уже при гаснущем солнце, привлеченные музыкой, зашли на танцплощадку и с жадностью окунулись в ее ритмичную толчею. Вальс! Я так давно не танцевала вальс. Я забыла, когда вообще танцевала. Последний раз, наверное, я танцевала на своей свадьбе. Мы совершили три полных круга. У Дмитрия были молодые, задорные, сияющие глаза. И он не сводил их с меня. Поистине, к нам возвращалась молодость, я оставила в море минимум пятнадцать лет.
– Фу ты, боже мой! – произнес он свою любимую присказку. – Понимаешь, ты неотразима.
– Сегодня и всегда! – сказала я. Страшно нравилось быть неотразимой.
У меня кружилась голова. Кипарисы тоже начинали кружиться, подыгрывая нам. Вальс, вальс! Вот ведь как бывает хорошо человеку. А когда ему так хорошо, он не спрашивает, заслужил ли он это, он просто живет. Потребность в анализе и вообще всякое глубокомыслие приходят позже, когда скатываешься с пленительного и зыбкого гребня. Тогда и начинаешь накручивать себя, и вновь включаешься в гонку, и вновь жизнь – одно мелькание, одна быстрота, и вновь ты и тут, и там, и везде, и нигде, и вновь гребень волны – это цель почти недостижимая, всегда близкая и всегда ускользающая, и ты карабкаешься, карабкаешься, карабкаешься изо всех сил…








