355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Сергей Марков » Михаил Ульянов » Текст книги (страница 13)
Михаил Ульянов
  • Текст добавлен: 15 сентября 2016, 01:53

Текст книги "Михаил Ульянов"


Автор книги: Сергей Марков



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 23 страниц)

– Тхирджшфиш! – вскрикнул ветеран по-мальтийски (или что-то в этом роде).

Схватка с рыбиной (чем не «Старик и море», подумал я) продолжалась добрых пять минут. Ульянов, упершись ногой в борт, то отпускал леску, то наматывал её на катушку, то вновь отпускал, водил… И всё же рыбина, похожая на катрана, так называемую у нас черноморскую акулу, килограммов на пятнадцать, по мнению ветерана мальтийских ВВС, сорвалась и, вильнув, как водится, хвостом, ушла вглубь Средиземного моря. Ульянов, глухо матюгнувшись, сплюнул. Он почти не обращал внимания на срывавшихся, плюхавшихся за борт маленьких ставридок и кефалек. А из-за большой рыбы расстроился.

– Давай кончать с этой рыбалкой, – приказал по-жуковски. – Пора на теплоход.

– Она всё равно несъедобная, Михаил Александрович… – пытался утешать я тестя, видимо, не на шутку вознамерившегося полакомиться средиземноморским катраном.

– Да при чём здесь… В Америке, помню, у нас с Аллой Петровной хорошая была рыбалка.

– Голубого марлина ловили, агуху, как Хемингуэй?

– Марлина не поймал, врать не буду. Но нечто хемингуэевское почувствовал. Вот таких тунцов ловили! – Он по-рыбацки широко развёл ладони – ветеран рассмеялся, а Михаил Александрович, будто мальчишка, застигнутый за чем-то постыдным, смущённо нахмурился.

Хорошо помню, что в тот момент, когда дгайс причалил к пристани, я почему-то подумал: больше мне с Ульяновым не рыбачить.

* * *

…Ульянов дал почитать выдержки из своего двадцатилетней давности, времён работы над «Братьями Карамазовыми», дневника, высказав сомнение, публиковать ли в книге, над которой работает. Пахарь, что скажешь! Великий русский пахарь! Муки и пот творчества в чистом виде. Духовная требовательность к себе на грани подвижничества. И мысль. Философия.

«25 января 1967 г. 3-й съёмочный день.

Продолжение съёмок Лягавого. Страшно хочется скорее посмотреть материал – я не знаю, как сниматься. Страшно наиграть. Вроде внутренне подготовлен к сцене – внутренне подготовлен снять глубже. А начинается мотор, и идёт нажим. Жим от характера, который мне представляется, за характером можно упустить мысль, содержание роли. А за мыслью теряется характер. А впрочем, это всё чепуха! И мысль, и характер едины.

Пырьев требует страстей. А может быть, это сторона, которая сейчас не нужна и смешна? Чёрт её знает. Игра втёмную, вслепую.

26 января. 4-й съёмочный день.

Сегодня закончили сцену у Лягавого. Скорей смотреть надо материал. Где же грань, где идёт Достоевский и где наигрыш, дурной вкус, старомодный театр? Современная манера игры? А предельная насыщенность героев Достоевского? Ведь, действительно, фантасмагория. Митя едет к чёрту на рога и находит человека, от которого вся жизнь зависит, мертвецки пьяным; измучившись, засыпает, утром, проснувшись, опять видит Лягавого пьянее вина, и тот ещё называет его подлецом. Ну не чертовщина? И в каждой сцене есть такая фантасмагория. И как же чувствовать и как надо играть, чтобы передать эту реальнейшую фантасмагорию? Реализм, доведённый до высшего предела, до чертей (как у Ивана).

7 февраля. 7-й съёмочный день.

Снимали сцену перед Лягавым – дома с Марфой Осиповной. По логике поведения сняли сцену вроде правильно. Митя весёлый, полон надежд, летящий к счастью. Всё так. Но когда подумаешь о всей глубине образа, темы Достоевского, берёт оторопь. Что-то слишком просто. А так ли надо? Как передать всю психологическую борьбу и муку Мити? И как сделать, чтобы это было понятно и больно сегодняшнему зрителю? Иван в этом смысле современнее. С его эгоцентрической философией – всё дозволено, он, вероятно, ближе современной молодёжи. Смотрели первый материал. Манера игры – игры острой и броской, с глубиной, наверное, правильная. Но всё на грани возможного, на грани – ещё чуть-чуть, и всё будет за пределом. Или перегиб, или недобор. Где взять силы – понять всю глубину, весь трагизм Мити, всю философию.

23 марта. 12-й съёмочный день.

Переснимали сцену „кухня“ – пестик. Первый раз сняли сцену, и она оказалась очень плохой. Во-первых, ничего не понятно по линии логики. С чем влетел, почему, какой, что знает, чего не знает – ничего не ясно. Отсюда неясность поведения. Во-вторых, я прилагал так много сил, так старался, так устал, а на экране это всё выглядит убого и абсолютно не впечатляет и даже раздражает. И, в-третьих, сняли общим планом, и ни черта не понятно. Самое неприятное, что и сегодня, при пересъёмках, мы сняли почти так же. Иван Александрович давит, давит и давит. И опять вообще, и опять нажим.

И нет разнообразия, нет неожиданности. Всё снимаем поверхностно, лобово, не то, что написано. Это может быть ужасно. Снимаем обозначения чувств, иероглифы. Нет многосложности, нет многоплановости, нет неожиданности. И я не знаю, как этого добиться.

12 апреля. 18-й съёмочный день.

Снимали вход Дмитрия в дом Фёдора Павловича. Где Грушенька? Опять крик. А как по-другому?

13 апреля. 19-й съёмочный день.

Сцена, когда Дмитрий бьёт отца, и уход. Темперамент, а где мысль?

26 апреля. 22-й съёмочный день.

Сняли сцену, когда Митя вынимает пестик у окна и отец зовёт Грушеньку. Один режиссёр сказал: я не понимаю, за что Митя бьёт этого симпатичного старика. Хорошенькое дело! Если Митя будет только обезумевший буян и слепой ревнивец? И всё?

27 апреля. 23-й съёмочный день.

Продолжаем сцену в тюрьме. В этот день что-то новое появилось. Наив и простодушие Мити. И Пырьев был согласен. Как на экране получится? И всё-таки идёт театр, примитив. Нет оригинальных решений.

15 мая. 30-й съёмочный день.

Досняли сцену у Самсонова и пересняли один план в тюрьме с Грушенькой. Тюрьма получилась очень хреновой. Так и лезет декорация.

Смотрел часть материала. Сцену драки с отцом. Это получилось страшновато. Может быть, как говорят некоторые, очень страшно. Но мне кажется, что это хорошо. А в тюрьме обычные планы. Вероятно, тюрьму будут переснимать. Пусть Митя будет наивным. Но это не должно выглядеть глупым. Чтобы не был дурак. Сумасшедший дурак. Это ещё хуже. Это крайность. Чистый, измученный проклятыми вопросами человек, который наивно полагает, что люди должны жить мирно, а кругом ужас.

19 июня. 38-й съёмочный день.

Продолжали сцену в тюрьме. Сняли два плана. Очень медленно. Сегодня поспорил с Пырьевым. Я отстаивал то, что актёр имеет право предлагать. Сказал, что я не первый раз снимаюсь. А Пырьев ответил, что это ему надоело, я всё время лезу со своими предложениями, я, дескать, и сам очень хочу, чтобы Митя получился, и что я тоже народный артист. Но как с ним разговаривать? Либо надо уходить с роли, чего, конечно, я не сделаю, либо прекратить спорить, так как Ивана не переспоришь и осложнять обстановку на съёмках не в моих правилах и силах. Значит, нужно искать выход в подобной нелёгкой обстановке. Ко всему, я заболел гриппом и не знаю, смогу ли завтра приехать на съёмку. Сегодня еле дотянул съёмочный день.

8 января 1968 г. 71-й съёмочный день.

Вот уже год, как снимаем „Братьев“. А впереди осталось самое главное и самое важное. А Иван Александрович плохо себя чувствует. Сил у него всё меньше. Такого у меня в кино ещё не было. И с зарплаты нас сняли, потому что кончился договор. И вот теперь надо снимать самое главное. И. А. опять слёг на две недели. И когда мы закончим картину? Сегодня снимали сцену в беседке. Решается она, по-моему, правильно. Вот как бы доиграть то наивное, доверчивое. А это как раз в сцене есть. Сняли начало сцены.

15 февраля. 72-й съёмочный день.

Всё бесконечно осложнилось. 7 февраля умер Иван Александрович. Не выдержало сердце. Картина остановилась».

Глава десятая
23 июля, среда. В море

Забеспокоившись ночью, «как там Лизка», до завтрака Михаил Александрович сходил к капитану и связался с Москвой.

– Опять щёчки от аллергии запылали…

Его любовь к внучке Лизоньке – явление чрезвычайное. Больше я и не встречал таких дедов. Думаю, нежности, трепетного волнения, теплоты, открытости он подарил даже больше внучке, чем дочке. И объяснять это можно чем угодно: возрастом, занятостью, концентрацией в своё время на работе… Когда выяснилось, что у нашей Лизки «дырочка в предстенке», его самого чуть не хватил инфаркт. С рождения её наблюдали знакомые профессора, академики, боролись с простудами, с аллергиями, прописывали всякие мудрёные препараты, а шум в сердечке обнаружил я, вовсе не медик, – когда пошли в соседнее Ларёво-на-болоте за молоком и она, совсем ещё маленькая, стала жаловаться, что не ножки, а «вся устала». Мы стали ездить по клиникам, консультироваться. Это был, как говорили кардиологи, наилегчайший из пороков сердца. Но всё же порок. Показывались академику Шумакову, другим светилам… Ульянов дошёл до Михаила Сергеевича Горбачёва и выбил-таки «добро» (а значит, и несколько десятков тысяч фунтов стерлингов – дело в то время фантастическое!) на операцию в Англии. Делал её знаменитый детский кардиолог, в 1968-м эмигрировавший вместе с будущим режиссёром «Кукушки» Милошем Форманом из Чехословакии. Послом СССР в Лондоне был Замятин. Я дозвонился до него, а когда передавал рассказ посла о самочувствии Лизоньки после операции Ульянову («Вы, Сергей, мужчина…» – начал дипломат совсем даже недипломатично), вдруг заметил, что виски Михаила Александровича окончательно поседели… Всё, слава Богу, обошлось. Ни за кого на этой земле Ульянов не переживал так, как за Елизавету Сергеевну Ульянову.

* * *

После завтрака у бассейна Михаил Александрович зачитывал нам особо полюбившиеся отрывки из «Мёртвых душ». Гоголя он читал с очевидным наслаждением, со смаком:

– «…Было им прибавлено и существительное к слову „заплатанной“, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому его пропустим… Сердцеведением и мудрым познаньем жизни отзовётся слово британца; лёгким щёголем блеснёт и разлетится недолговечное слово француза; затейливо придумает своё, не всякому доступное, умно-худощавое слово немец; но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово».

– …Книга горькая, книга сыновняя, написанная с великой любовью к Родине и с великим негодованием к тому косному и гнилому, что было в России! – восклицал Ульянов. – Книга-исповедь. Книга-предостережение. Книга-молитва. Поразительная книга – «Мёртвые души» Николая Васильевича Гоголя! В лирических отступлениях высказана такая щемящая, неизбывная, прекрасная любовь к Родине, что, пожалуй, другого такого признания в любви, искреннего, честного, поэтичного, я не знаю!

«Я люблю радио, – рассказывал как-то Ульянов. – Из всех актёрских работ люблю больше всего. Что-то в радио есть изящное, светлое. Как в мечте. А если материал классический, то работать одно наслаждение. Актёрская профессия – зависимая. А тут сидишь в тихой студии наедине с микрофоном. Который связывает тебя с миллионами, а то и с десятками миллионов слушателей. И который точнёхонько передаёт всё, и правду, и фальшь. Не надо грима, не надо учить текст наизусть, что с годами становится проблемой. Ты можешь сделать бесчисленное количество вариантов, пока не добьёшься лучшего. Вы втроём – режиссёр, звукооператор да ты – можете рассказать и показать весь мир, все чувства, всю неохватность света. Целые поколения воспитывались на радиопередачах. И даже вездесущий убийца времени телевизор не убил прелести и аристократизма радио. Сколько прекрасных минут пережили слушатели, внимая великой музыке или великой литературе. И притом радио, я убеждён, богаче по возможностям и краскам, чем кинематограф, телевидение и театр. Чем богаче? Фантазией слушателя. Его внутренним видением, которому ничто не мешает – ни актёр, ни плохо снятый пейзаж… Когда, предположим, зритель смотрит в театре или в кино „Мёртвые души“, то при всём многообразии впечатлений он может почувствовать себя неуютно. И город N не таков, каким ему представлялся, и Чичиков не такой… И начинается невидимая, но жестокая борьба зрителя с режиссёром и актёром… На радио же живёт только голос, который направляет фантазию слушателя, и тому ничто не мешает – ни грим, ни декорации, ни пластический ряд. И дальше идёт удивительное слияние голоса исполнителя и видения слушателя. Если голос говорит: „Он был не то чтобы толст, но и не так чтобы и тонок“, – то ты видишь внутренним глазом именно такого Чичикова, какого себе представляешь. И нет разницы между услышанным и воображаемым. Фантазия слушателя необъятна, безгранична. Читая „Тихий Дон“, я, в сущности, сыграл триста шестьдесят пять персонажей. Ну мыслимо ли это на театре или на телевидении?.. Я ведь, по сути, не играл, а только намекал на них, а уж воображение слушателя дорисовывало остальное… Опыт работы, как и любой другой опыт, приходит с годами, но к тому же, чтобы его приобрести, необходимо, как мне кажется, постичь микрофон. Этот чёрный или серый железный коробчатый или продолговатый предмет кажется бездушным, но на самом деле он фокусирует на себе внимание миллионов будущих слушателей. И вот тут-то и выясняется, что актёр настолько опытен и мастеровит, насколько ему удаётся найти интимный, душевный, сердечный и человеческий контакт с этой железкой. И в этом нет никакой мистики. Если же ты относишься к микрофону как к бездушному воспроизводителю голоса, ничего толкового никогда не получится. Это я знаю по своему, большому уже, опыту. Но прийти к ощущению, что микрофон – твой друг, твой собеседник, твой лучший слушатель, самый внимательный, самый добрый и самый понимающий тебя, прийти к этому нелегко. Не сразу это даётся…»

Я был свидетелем, вернее, слушателем упорного труда Ульянова – порой я засыпал в гостиной по соседству с его кабинетом и просыпался под негромко, чтобы не беспокоить близких, начитываемые на диктофон тексты, притом многократно и на разный манер, с разнообразными интонациями повторяемые, проигрываемые, иногда и прокрикиваемые шёпотом. И бывало, мне снились озвучиваемые Ульяновым герои: например, скоморошистый и не простой, не хрестоматийный Василий Тёркин Твардовского или Аксинья из «Тихого Дона» с грудным, низким, как бы призывающим к себе, обещающим и до шума в висках волнующим голосом…

Я видел записи Ульянова о Гоголе, сделанные неповторимым его угловатым, похожим на кардиограмму бешено бьющегося сердца, почерком. Возникало ощущение, что он с Гоголем советуется: а как это, Николай Васильевич, а как то?.. Но и предлагает свои решения, нередко и с восклицательными знаками.

«…Великую литературу могут слушать! – рассказывал о своей работе на радио Ульянов. – Слушать как вновь открытую. И я подумал, после огромной почты, а письма приходили после „Тихого Дона“, например, буквально мешками, было много рецензий, хвалили меня, хор Покровского, который помогал нам, я подумал, что радио могло бы сыграть колоссальную роль в сегодняшнем духовном воспитании людей. К великому сожалению, в наш век читают чрезвычайно мало! И всё меньше и меньше… Но – слушают! В давние времена существовала в хороших семьях такая традиция: читали книги вечером за столом. Ведь даже у Льва Николаевича Толстого в Ясной Поляне читали вслух. Кто-то вязал, кто-то раскладывал пасьянс, кто-то ещё чем-то занимался, а в это время один из старших детей читал вслух какую-нибудь интересную книгу. И это заменяло и телевизор, и радио, и всё. И люди приобщались к великой литературе. Сейчас, конечно, такое немыслимо. Анахронизм. Но всё же, всё же…»

«…Мы вдруг, как ветер повеет, заведём общества благотворительные, поощрительные и невесть какие, – читал Ульянов у бассейна из „Мёртвых душ“. – Цель будет прекрасна, а при всём том ничего не выйдет. Может быть, это происходит оттого, что мы вдруг удовлетворяемся в самом начале и уже почитаем, что всё сделано. Например, затеявши какое-нибудь благотворительное общество для бедных и пожертвовавши значительные суммы, мы тотчас в ознаменовании такого похвального поступка задаём обед всем первым сановникам города, разумеется, на половину всех пожертвованных сумм; на остальные нанимается тут же для комитета великолепная квартира, с отоплением и сторожами, а затем и остаётся всей суммы для бедных пять рублей с полтиною, да и тут в распределении этой суммы ещё не все члены согласны между собою, и всякий суёт какую-нибудь свою куму…»

Он улыбался. Глаза его синие, в которых отражалось небо и море, искрились от наслаждения Гоголем.

* * *

Лиловое Эгейское море дремало в час сиесты, ему лень было шевелиться после обеда. Перед закатом потянулись по обеим сторонам греческие острова, зеленоватые, сизые, розовые и – в сумерках – бурые, как спины переплывающих реку медведей.

Это не шутка, – вспомнились мне слова Бориса Пильняка, – что козы съели Малую Азию. Цветущая страна весёлой торговли, поэтов, философов, дионисийской морали – погибла не от войн и нашествий – ассирийцев, персов, римлян, турок, – но главным образом от коз, которые столетиями съедали побеги деревьев, уничтожали-уничтожали леса и рощи, высушили долины и реки, – и превратили зелёную Анатолию в безводные пески и камень.

Ночью с обеих сторон мерцали огни. Высунув голову в иллюминатор, я вглядывался в темноту Малой Азии и думал: быть может, как раз вот тут стоял священный Илион, а там, где маяк, из тростника выползли змеи и задушили жреца Лаокоона и его сыновей за то, что он предостерегал троянцев от деревянного коня. В Дарданеллах дул ветер, блестели в лунном свете волны – как три тысячи лет назад, когда проплывали здесь аргонавты, проплывал Одиссей…

Я подумал, что Ульянов замечательно мог бы сыграть Одиссея. Уже вернувшегося из плавания, умудрённого. Многих умудрённых мог бы сыграть. Притом не обязательно персонажей, героев, кем-то когда-то где-то уже сыгранных, – людей…

Но как же он однажды на даче, полагая, что остался один, все ушли за грибами, хохотал, читая Гоголя! По-своему хохотал. Не похоже на других. Будто что-то своё там вычитал. Будто приблизился к гению, писавшему и жившему, всё делавшему не похоже…

Глава одиннадцатая
24 июля, четверг. В море – порт Стамбул (Турция)

Ночью миновали пролив Дарданеллы. В предрассветной мгле вошли в Мраморное море. Под свинцово-дымчатым, с бледными бусинками звёзд небом оно, неподвижно-величественное, действительно было мраморным. Но назвали его, оказывается, не по цвету, как я полагал. На острове Мар-мара в западной части моря ещё в византийские времена добывали мрамор. Едва появился справа, над Азией, солнечный ободок, бескрайняя мраморная плита окрасилась ярко-розовым, затем цвета и блики менялись непрестанно, покрывали друг друга, перемешивались замысловато, как на палитре экспрессиониста, пока солнце не поднялось и не заволокло всё пространство до горизонта серебристо-сиреневое марево. Время от времени в этом мареве проявлялись, как на фотобумаге, встречные теплоходы, сухогрузы, военные корабли…

Ульянов вышел на палубу на утренний моцион. Я делал нечто вроде гимнастики. Прошёл навстречу «Белоруссии» американский вертолетоносец. Прошла баржа под французским флагом. Прошёл «Василий Шукшин» – и «Белоруссия», по приказу, видимо, нашего капитана, огласила анатолийские окрестности раскатистым оглушительным приветствием.

Ульянов долго провожал «Шукшина» взглядом.

– Вы были знакомы с Шукшиным, Михаил Александрович? – спросил я. – Что он был за человек?

– Да как знаком… Не близко. У Шукшина, как потом у Высоцкого, столько друзей, собутыльников образовалось после смерти – имя им легион. Я не из их числа, как ты понимаешь.

– Но всё-таки. Ведь гений, а?

– Я такие определения не люблю. Да, на мой взгляд, Шукшин – один из самых лучших не только современных писателей, но русских писателей вообще.

– Как вы с ним познакомились, не помните?

– Помню. На съёмках фильма «Простая история» в деревне под Москвой. Где-то в шестидесятом году. Мы жили в здании школы, в классе – тогда зимние каникулы были. Наши кровати стояли у противоположных стен. Колотун, помню, был, особенно под утро: вода в кружках ледяной коркой покрывалась. С Шукшиным мы практически не пересекались: моя смена – он был свободен, он работал – я отдыхал. Ходил на лыжах, а лыжников, кроме меня, не было – мороз стоял почти наш, сибирский. Он не отдыхал. Всё время писал, писал в тетради, нещадно куря, одну от другой прикуривая. Помню, меня это раздражало, потому как спать-то приходилось в прокуренном классе. Я, честно говоря, и не знал, что Шукшин – писатель. Думал, мой коллега, актёр. Он неразговорчивый человек, я тоже, как ты понимаешь, не болтун. Разве что парой-тройкой фраз мы с ним и перекинулись.

– Представляю. Два таких сибиряка. Помню, будучи в отпуске из армии, на выходе со спектакля «Мой брат Алёша» по «Братьям Карамазовым» в Театре на Бронной, приняв, знамо дело, в антракте пивка, я осведомился, больше понты кидая перед своей подругой: «Как вам, Василь Макарыч, трактовка?»

– А он?

– Таким взглядом смерил, что мало не показалось. Не завязались тогда у нас отношения. Духовные узы, говоря высоким штилем, соединили нас позже. Когда познакомился я с его творчеством. Озарение было! Я, человек вовсе не восторженный, радость, восторг испытывал, читая его рассказы! Находил и правду, и помощь, и друга, и ответы на мучившие вопросы… Поражала, потрясала глубинная его народность!

– Ему-то вы сказали об этом? Или молчали – как истый сибиряк?

– Я загорелся идеей поставить на сцене его пьесу-сказку «До третьих петухов». Запала в душу мне она тем, что при всей балаганности, наивности лубочной она точно и остро отражала нашу жизнь. Вовсе не сказкой было чертячье безумие, баба Яга и её полоумная дочь, сорвавшаяся с цепи, реальные узнаваемые существа в обличье чертей… В общем, я договорился о встрече с ним. Это было в самый пик его славы, звёздного часа – сразу после выхода «Калины красной», году в 1974-м. Его рвали на части. И он, конечно, чувствовал себя уверенно, на коне, вот-вот собираясь приступить к заветным съёмкам картины о Степане Разине. Он приехал в Москву буквально на несколько дней – заканчивал съёмки в фильме Сергея Бондарчука «Они сражались за Родину», где играл последнюю, как оказалось, роль – Лопахина. Очень, кстати, похожего на него самого – изглоданного жизнью, но сопротивляющегося, со скрытой до поры силой сжатой пружины человека. Я эту пружину почувствовал в нём. Он тогда сказал, что даже спит со сжатыми кулаками… Поговорили о «Петухах», я рассказал, как мыслю постановку, оставил заготовки, попросив высказать по ним мнение.

– И что же Шукшин?

– Шукшин? – Ульянов задумался, восстанавливая, видимо, в памяти картину. – Тогда мы простились. Не до «Петухов» ему, я чувствовал, было… Но ещё раньше, до своей поездки в Астрахань на выбор натуры для фильма «Я пришёл дать вам волю», он пригласил меня на пробу. Я приехал на студию. Худой, возбуждённый, жилистый, в чёрной рубахе, он ходил по кабинету, чуть искры от него не летели… Пробовался я на роль Фрола Минаева. Человека, который находился со Степаном Разиным в вечном споре. Так что Василий Макарович и меня как бы в чём-то убеждал. Хотя я не спорил, слушал молча. «Я себе представляю, – говорил он, – бескрайнюю степь. Полную, огромную, как солнце, луну, серебристо-белёсый мир, и по степи скачут на лошадях два озверевших человека. Это Фролка уходит от Степана, потому что тот в ярости лютый бывает и вполне может убить…» Говоря это, Шукшин кулаки так стискивал, глаза так у него сверкали, что казалось, в самом деле убить способен: примерял на себя Степана, вживался. И вот эта половецкая степь, эти половецкие полудикари задавали тон не только сцене, но всему фильму…

– На роль вас утвердили?

– Не успел он… Я тогда на «Мосфильме» спросил его, не боится ли надорваться, уж больно замысел грандиозный, а он и автор, и в главной роли, и режиссёр. «A-а, я всё на это поставил, должен справиться!» – сказал. И надорвался, не выдержало сердце. А была бы картина…

– Он вообще-то писатель гениальный! И фильм мог бы быть гениальным.

– Когда он уже умер, мне посчастливилось сниматься в фильме по его сценарию «Позови меня в даль светлую». Смотрел?

– Очень светлая и очень добрая картина. Но – не шукшинская. Не «Печки-лавочки» и не «Калина».

– Я играл Николая, если помнишь, брата главной героини Груши, в роли которой снималась Федосеева-Шукшина. Дядю мальчишки Витьки.

– Классный у вас этот дядя. Абсолютно живой. Кажется, будто в очереди за пивом с ним стоял.

– Я этих дядей навидался довольно много на своём веку. Бухгалтер, на сто двадцать рублей тянет семью, заботится о сестре, племяннике… Мне характер, который я играл, доставлял огромное удовольствие. Потому что я как актёр не могу обходиться без какой-то житейской «оснастки». Мне нужна характерность, я теряюсь перед камерой и перед залом, если не чувствую этого фундамента.

– Вы теряетесь? А в роли маршала Жукова чувствовали постамент?

– Да. В этом, может быть, как некоторые считают, и слабина моего Жукова… А без фундамента я не могу придумать какие-то свои штучки-дрючки, ухваточки, подробности, без которых нет живого человека на экране или на сцене. Может, кто и обходится без всего этого. Я не могу. В роли шукшинского Николая, к примеру, я не раз произношу: «А, язви тебя в душу!»

– Вместо мата?

– Нет, у меня тётя так ругалась. А дядька у меня был – я его не помню, знаю лишь по рассказам мамы – так у него такая присказка была, проговаривал он её быстро: «Главна штука, главна вешш в том…» Это я тоже использовал. И вот этот недалёкий, простой мужик обнаруживает тонкость и проницательность в понимании каких-то вещей поразительную! Ты помнишь, дочка учит отрывок из гоголевских «Мёртвых душ» о птице-тройке? «…Русь, куда ж несёшься ты? дай ответ. Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо всё, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства». А он, слушая, вдруг задумывается: с кем это птица-тройка так несётся? Кто седок-то? Чичиков? Это что ж получается: Русь несётся неизвестно куда с этим прохиндеем, мошенником? Значит, это перед ним расступаются другие народы и государства? Ему дают дорогу?.. И ведь в самом деле так оно и есть. Но никому на свете до моего бухгалтера, то есть Шукшина, эта простая мысль в голову не пришла. Провидческая мысль.

– Вы считаете, что сейчас пройдут эти перестройки, ускорения – и понесётся Русь? И сидеть будет в бричке новый Чичиков?

– Понесётся. И боюсь, что будет сидеть. Другого только масштаба. Но я не пророк. А «чудики» Шукшина навели меня на мысль сделать концертную программу. Я не ахти какой чтец, не Дмитрий Николаевич Журавлёв. Но с этой программой довольно успешно выступал во многих залах, перед разными аудиториями: и в Библиотеке имени Ленина, и в Доме художника, и в клубах… Всюду залы были полны.

– Мы с Ленкой, помню, были на вашем выступлении в Концертном зале Чайковского. Рядом с нами люди не сидели, а буквально катались по полу от хохота на рассказах «Срезал», «Миль пардон, мадам!» про Броньку Пупкова, стрелявшего в Гитлера, «Раскас»… И плакали. Я не представлял, что такой эффект может вызвать художественное чтение «по абонементу».

– Я вспомнил чудиков Шукшина, когда прочёл недавно о том, как в какой-то деревне под курганом два мужика пятнадцать лет строили и всё-таки построили самолёт из дерева. Это не литература – жизнь. Мало того что они вырубили из дерева самолёт вплоть до такой сложной детали, как пропеллер, – железным был только мотор от мотоцикла, который тянул этот самолёт, – он у них полетел! Мужики эти, без образования, работавшие в деревне, построили самолёт! Они летают на этом самолёте – не чудо ли? Падают, конечно, с неба, ломают себе кости, но летают, летают!..

– Но к Разину если вернуться – у вас в спектакле Разин даже более сложным, надрывным, раздираемым противоречиями получился, чем в книге… Может, потому что вы… лауреат Ленинской премии, Герой Социалистического Труда?

– При чём тут?

– Сам толком не могу объяснить. Внутреннее какое-то диссидентство. С одной стороны, внешнее по жизни благополучие, обласканность, прошу прошения, властями – и исконное народное стремление к свободе… Но не к свободе марксистско-ленинской, как к некоей непонятной толком никому «осознанной необходимости», а именно к воле, неудержимой, безумной!.. В зале, помню, жутковато становилось, мурашки бегали от вашего с казаками разгула.

– Я много о Разине читал. Историк Костомаров – о Разине: «В его душе действительно была какая-то страшная, мистическая тема. Жестокий, кровожадный, он, казалось, не имел сердца ни для других, ни даже для самого себя; чужие страдания забавляли его; свои собственные он презирал. Он был ненавистником всего, что стояло выше его. Закон, общество, церковь, всё, что связывает личные побуждения человека, всё попирала его неустрашимая воля». Без малейшего чувства сострадания, жалости… Но это не так. Разин вешал бояр на башнях, те вешали мужиков на баржах и плотах и пускали по Волге для устрашения всех остальных. Ничего не принесла народу эта кровавая бойня. Но был глоток, вдох свободы… Поднялся из кровавого, безысходного рабства человек и, разогнувшись, сказал: «Я человек, а не скот, я имею право на волю и свободу, меня нельзя продать и купить, я вольный казак! Я пришёл дать вам волю»…

– Но ведь насиловали, рубили, жгли, к лошадям привязывали, берёзами надвое разрывали!..

– Я мыслю так, что его жестокость всё же не свойство характера. Но отголоски громов борьбы, в которой победителей нет. Разин восстал против рабства. Всякого рабства… И остался Степан Разин самым поэтичным лицом в русской истории, как сказал о том Пушкин.

– Но ни слова больше о Разине не написал. Ему Пугачёва хватило.

– Я понимал, начиная работу, сложность задачи. Шукшина мучила вековая загадка этой самой русской воли, несущей в себе зерно трагедии. Он вопросом задавался мучительным: что же такое творится с русским мужиком? Даже не с точки зрения истории, а по сути, в основе характера мужика, определяющего самоощущение, мировосприятие. Ты знаешь, не был для Шукшина Разин таким уж легендарным героем, как могло показаться. Это был простой, талантливый, умный, волевой, жестокий, да и, может быть, более…

– Буйный. Настоящих буйных мало, как пел Высоцкий, вот и нету вожаков.

– И буйный. И более свободолюбивый, чем его собратья. Но вовсе не лубочно-сказочный, каким воспевался в песнях. Фигура мрачного российского средневековья. Шукшин всегда и во всём пытался постичь душу искажённую, в злом понять правого. Выйти к нравственно чистой истине. У него никогда не было и тени умиления и заискивания перед своими героями. Он вообще не заискивал ни перед людьми, ни перед временем. И был понят людьми и нужен времени. – Ульянов надолго замолчал. – Мука мученическая была играть Разина. Я не философ, не историк – актёр. И как актёр решил идти от своего эмоционального ощущения этого образа. Простой тёмный мужик, глубоко грешный, путаный, опалённый болью и состраданием к людям, он кинулся сломя голову защищать их и наводить порядок на земле Русской. А как делать это, он толком не знал – и заметался, забился в противоречиях, тупиках, страшных кровавых ошибках… Трагично столкновение в его душе двух противоположных стихий – лютой жестокости и жалости… Мука была играть такого Разина. Но и счастье редкое. Русь, жизнь, пусть страшная, но жизнь, а не историческая схема, сконструированная и приспособленная…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю