Текст книги "Михаил Ульянов"
Автор книги: Сергей Марков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 23 страниц)
Рассказы наши о венчании, о том, как торжественно и ч удно всё было в Городне, в древней, XIV века церквушке, от которой тверичанки провожали мужей на Куликовскую битву утопающей в цветущей сирени Волгой, Ульянов слушал молча. И многое было намешано, как на палитре, в его тяжёлом взгляде, в выражении лица; в том числе и досада и, как мне показалось, сожаление о том, что не увидел и теперь уж не увидит свою любимую единственную дочь под венцом. «Фотографию-то подарите?» – спросил. «Конечно, папуль! Ты не переживай, ведь послезавтра в загсе будем регистрироваться!» – «Регистрироваться…» – промолвил Ульянов с каким-то подтекстом, до сих пор не до конца понятным. Впрочем, скажет же он: «Я на пути к Богу»…
…После Нотр-Дам де ля Гард, посмотрев с площадки обозрения в телескоп на «жилую единицу» Ле Корбюзье, произведшую на нас удручающее впечатление, мы чинно прогулялись по легендарной улице Каннобьер, сверкающей витринами, в которые лучше было бы советским туристам (у которых «собственная гордость») не заглядывать.
– Какой-то французский писатель сострил, – сказал Ульянов, – что у марсельцев существует поговорка: «Если бы в Париже было что-нибудь похожее на улицу Каннобьер, то это был бы маленький Марсель».
– Шумит ночной Марсель, – напевал я уже на палубе, глядя на огни большого города, – в притоне «Трёх бродяг», там пьют матросы эль и женщины с мужчинами жуют табак…
– Вот и кончился Марсель, – сказал Ульянов, когда огни потонули в многоцветных, как у импрессионистов, чувственно-волнующих, маслянисто-прельстительных волнах.
Глава седьмая20 июля, воскресенье. Порт Барселона (Испания)
…Ещё пели птицы, звучала по трансляции тихая ласковая, как шелест листвы ранним летом, «музыкальная побудка», а мы уже были в Барселонском порту и в иллюминатор к нам заглядывал сам Христофор Колумб.
Бронзовая статуя адмирала стоит на площади Ворота Мира, встречая и провожая мореплавателей. Спиной к остальной Испании. Голова гордо поднята, рука указывает на заморские земли, ещё, может быть, неоткрытые. Выглядит на 60-метровой колонне адмирал карликом. Рядом, у набережной, покачивается каравелла «Санта Мария» – копия флагманского судна флотилии, во главе которой адмирал (ещё не будучи адмиралом) пересёк океан и открыл Америку (открытую задолго до него). За несколько песет можно подняться по трапу и увидеть железную койку адмирала, его кованый сундук, географические карты, постоять на носу корабля, откуда его матросы увидели Новый Свет, подержаться за отполированный тысячами ладоней бугшприт. И можно даже крикнуть что есть мочи на испанском: «La tierra!» или на родном: «Земля!» – за это разве что сделают замечание, если слишком громко.
На северо-восток от Ворот Мира (умели же площади называть), рассекая старый город, тянутся бульвары Рамблас. До начала экскурсии ещё было время, и мы решили прогуляться. В длину Рамбла километр-полтора, обсажена по обеим сторонам платанами, за которыми сверкают, движутся двусторонним потоком автомобили, а посередине, в прохладной, душистой утром тени…
Бородатые художники ещё готовились к работе, устанавливали вдоль кромки газона мольберты, выдавливали на палитру краски, прикрепляли кнопками к доскам ватманские листы, а малолетние художники, которых гораздо больше, уже вовсю рисовали цветными мелками на асфальте героев мультипликационных фильмов, комиксов, нашумевших американских и испанских кинокартин, копировали творения Риверы, Эль Греко, Дали…
Сидит на асфальте кудрявый длинноволосый паренёк лет одиннадцати. Нога в ортопедическом ботинке на толстой подошве. Рядом лежит костыль и баночка с медяками, под ней картонка, на которой написано по-испански: «Gracias!» – «Благодарю!» Он рисует Сикстинскую Мадонну, её глаза. Рядом мальчишки нарисовали уже множество красоток, чудовищ, футболистов, вождей, Рэмбо с гранатомётом, – денег в их баночках гораздо больше. А этот паренёк не торопится. Он рисует Мадонну.
(Через несколько лет после круиза, в начале смутных 1990-х, уже в другой жизни и в другой стране я бродил без дела по Старому Арбату. По сравнению с ним барселонская Рамбла «отдыхала». Прохаживались взад-вперёд Ленин под ручку со Сталиным, не слишком похожие на оригиналы, но в образах: лысый, картавый, в мятой чёрной кепчонке, оглашающий Арбат криками: «Агхиважно, батенька!.. Стгелять! Стгелять!..» – и усатый, во френче, с трубкой, немногословный; время от времени к ним подскакивал шарообразный Хрущёв в парусиновых раздувающихся штанах, парусиновых же полуботинках, в украинской вышитой рубахе, но Ленин и Сталин поочерёдно хлопали его, к вящей радости зевак, по лысине или давали пинка, дабы не мешал обсуждать важнейшие вопросы обобществления собственности, обострения классовой борьбы, мировой революции, – и Никитка откатывался; то и дело вождей пролетариата останавливали в основном иностранцы, чтобы сфотографироваться вместе, в обнимку, за доллар, пару марок, несколько франков, – и тут же, как из-под земли, откуда-то из глубин арбатских переулков возникали бритоголовые качки в кожаных куртках или милиционеры и валюту у вождей отбирали. По всей длине Старого Арбата, от «Праги» до Садового кольца, восседали целители, экстрасенсы, гадалки, гитаристы, флейтисты, баянисты, виолончелисты (запомнилась надпись на табличке перед одним из музыкантов: «По разному складывается судьба… Помогите однокашнику Мстислава Ростроповича»). Торговали матрёшками, балалайками, деревянными медведями, шкатулками, подносами, янтарными украшениями, шапками-ушанками, военной формой, знамёнами, орденами и медалями… Всюду продавали произведения изобразительного искусства, живопись, графику, офорты, чеканку, от самой дешёвой поделки и подделки до вполне достойных профессиональных работ; Владимир Бритиков-Кембридж, начинавший с прославившимися на весь мир шестидесятниками, обросший, немытый, в драных ботинках, спал, пьяный, на одном из холстов, приникнув к колонне Театра Вахтангова, картины свои привязав верёвкой к ноге, чтобы не спёрли…
И вдруг напротив «офонаревшего», как выразилась в своё время Алла Петровна, Театра Вахтангова я увидел портрет Михаила Ульянова, стоящий на подставке, довольно мастеровито выполненный пастелью. Слегка удивило выражение, да и цвет лица – розовощёко-белозубо Ульянов улыбался загадочной, как у Джоконды, улыбкой. «Скажите, – осведомился я, – Ульянов сам вам позировал?» – «А кто же? – был ответ. – Он же вот в этом театре играет, не в курсе, что ли?» – «В этом?» – «Приезжий? Сразу видно. Могу исполнить». – «Да нет, спасибо. А что он у вас такой румяный?» – «Живёт хорошо. Не видел, что ли, по телеку, он с Горбачёвым был вась-вась… Они всю эту перестройку и замандычили! А мы, бля, честные художники, тут за гроши мудохаемся… Садись, исполню». – «Ладно, валяй», – согласился я, потому что делать было нечего. И многое услышал, пока позировал, чувствуя себя идиотом. Подходили иностранцы и наши провинциалы. «Смотри, Ульянов! Помнишь, председателя играл? И в этом фильме, где его жена Мордюкова говорит: „Хороший ты мужик, а не орёл“». – «Да не Мордюкова его жена, а Зыкина!» – «С Зыкиной он развёлся давно, на Фатеевой женился!» – «Один хрен, на ком он там женился! Жукова играл, Ленина, а с этой перестройкой скурвился мужик! Тоже своё урвать хочет, прихватизировать! Говорят, вот этот теперь его – не хило!» – «Да ты думай, п…бол, что говоришь, – Ульянов честный, настоящий мужик!» – «Честный, тоже мне! Комуняг всю дорогу играл, во Дворце съездов Ленина показывал – а теперь демократом заделался! На XIX партконференции как выступил – не меняют, мол, коней на переправе… Не верю я ему!» – «Да как вы можете говорить такое про Ульянова – он совесть нашей эпохи!» – «А я бы всех коммунистов к стенке без суда и следствия – и этого Ульянова в первых рядах!» – «Он гениальный артист! Ему не дали фильм снимать, где он Жукова хотел сыграть, расстреливающего Берию, когда в подвале косточки девчушек замученных нашли… Он честный!..»
«Зачем ты его здесь выставил, скажи честно? – осведомился я, расплатившись за портрет. – В то, что он позировал, не поверю. Зачем? Чтобы клиентов привлекать?» – «Само собой. И глас народа слушать». – «Учился рисовать?» – «Сам не видишь?» – «Вижу». – «С Серёжкой Присекиным в Суриковской школе учился. Он теперь народный художник, бля. Государственную премию получил. Тоже жопу лижет… А я не смог. Нальёшь стакан красного – расскажу». – «Не налью, – сказал я. – Недавно на Чистых прудах подошла одна такая, синяя, на тонких ногах – налей, говорит, папуль, стакан красного бывшей актрисе, натурой расплачусь. Я ей тоже не налил». – «Что ты сказал, сука?!.» – осерчал арбатский живописец. «Кто бы мне самому налил стакан – и выслушал», – вздохнул я…
В тот вечер я заехал к дочке Лизавете, которая была на Пушкинской у деда с бабкой. Мне хотелось поговорить с Ульяновым. Рассказать, может быть, о портрете на Арбате, рассмешить. Но он, глядя на кухне программу «Время», в которой Гайдар с Чубайсом докладывали Ельцину об успехах приватизации, был мрачен. Ничего я ему не рассказал.)
…Возвращаюсь на Рамблу-86. Прогуливаясь, мы увидели там фокусницу из Таиланда, глотающую связку с десятками разноцветных бритв, обращающихся в белых голубей, – чему Ульянов радовался как мальчишка. Женщину-змею, извивающуюся на столе и на шее у своего бритоголового, с прозрачными розовыми глазами кролика, партнёра. Женщину-культуристку, демонстрирующую перекатывающуюся под лоснящейся пористой кожей мускулатуру, – отвратное зрелище. Карлика-силача с гирями, которые так и не смог поднять ни один из зрителей. Красавца-попугая, матерящегося на всех европейских языках, в том числе русском.
– Советские моряки научили, – пояснил хозяин. – Он и водку у меня пьёт.
– Чер-рнобыль! Пер-рестр-ройка! Чер-рно-быль! – завопил попугай. – Аф-ган! Гор-рби! Гор-рби – му-дак!.. – и дальше совсем уж нецензурное.
Танцуют под старую, похожую на мандолину гитару сёстры-близнецы в национальных платьях, аккомпанирует отец. Стучат кастаньеты, каблучки, блестят чёрные глазищи и алые губки, зрители хлопают в такт, улыбаются, толстяк-немец, не удержавшись, тоже пускается в пляс, за ним старуха-американка лет ста, увешанная фотоаппаратами, летят со всех сторон цветы… Лежит посреди дороги небритый грязный мужичок, по пояс голый, весь в разноцветных наколках, изображающих быков, тореадоров, красоток. Подходят двое полицейских – он встаёт, они отходят – он ложится, подперев голову рукой, полицейские подходят, что-то ему говорят – он встаёт, отходит и снова ложится на асфальт, полицейские подходят… Мужичок ни у кого ничего не просит, ничего никому не демонстрирует – он, кажется, просто решил полежать в том месте, где ему захотелось. Возможно, он безработный тореадор, ему негде спать и нечем кормить детей, нет уверенности в завтрашнем дне. Но как-то уж слишком надменно он взирает на обходящих его слева и справа, разглядывающих татуировку туристов.
– Демократия, – констатирует Ульянов. – Но всё пристойно.
Вот гадалка, с чёрно-бордовой розой в распущенных по плечам седых волосах, забранных обручем, древняя, как сама Рамбла, но со следами андалузско-цыганской красоты. За несколько песет или долларов у неё можно узнать, что было, что будет с тобой и с миром. Михаил Александрович от гадания категорически отказывается, тёща с Леной – тоже. А я незаметно возвращаюсь, присаживаюсь на низенький детский стульчик, протягиваю руку ладонью вверх, и старуха-цыганка склоняется, вглядываясь в линии…
– И что ж она тебе нагадала? – спросила Лена, когда я догнал их на площади у фонтана. – Ты как-то с лица сбледнул.
– Потом как-нибудь скажу…
* * *
У колонны Колумба мы сели в автобус, и началась экскурсия по городу. Экскурсовод, интеллигентная миловидная еврейского типа барселонка средних лет, хорошо говорила по-русски.
В автобусе я сидел рядом с Ульяновым. Медальный профиль ничего не выдавал, но мы, хорошо его знавшие, судили о волнении, эмоциональном взлёте и даже восторге по стиснутым губам и до белых пятен сжимавшим поручень кистям рук. Да ещё по тому, что беспрерывно Михаил Александрович вскидывал свой старенький фотоаппарат «Зоркий» и, прильнув к видоискателю глазом, пытался что-нибудь сфотографировать через стекло.
Ни один город из тех, что я успел повидать, не производил столь сильного впечатления. Просто любовь с первого взгляда. Сейчас, когда пишу, я повторяю про себя слово «Барселона», и кажется, что это не название, а имя прекрасной женщины. О которой мечтал.
Вот этой женщине по имени Барселона, как Дон Кихот своей Дульсинее, и служил всю жизнь скульптор, художник, зодчий Антонио Гауди-и-Корнет. А других женщин у него не было. Он жил отшельником в шумном портовом городе и ничего не знал, кроме работы. Он никуда из своей провинциальной Барселоны не уезжал. Даже в Париж, тогдашнюю художественную Мекку, на выставку не поехал, потому что ему не нужен был Париж, как и ни один другой город в мире. Его считали ненормальным. Ему однажды заказали разработать новый, совсем оригинальный тип кувшина, а он, подумав, предложил: «Давайте сделаем его решетчатым». Он мечтал выложить на склоне Монсеррат герб Каталонии из многоцветной керамики, способный соизмеряться с горными вершинами гряды. Мечтал подвесить в ущелье между скалами гигантский колокол. Когда он работал в усадьбе Гуэль, то принципиально изменил проект лестницы, чтобы сохранить большую сосну. «Лестницу я могу сделать вам за три недели, но вся моя жизнь ушла бы на то, чтобы вырастить такую сосну».
Ульянова – было очевидно – интересовали нюансы, Алла Петровна даже в бок меня пихнула локтем, когда Михаил Александрович стал допытываться, как, на чём же держится арка, будто подвешенная в воздухе, и почему за век не рухнула асимметричная лестница с балконом?..
А я подумал о даче в Ларёве. «Зятья первым делом интересуются дачей, квартирой, машиной – а этому ничего не интересно, – сетовала Алла Петровна. – Вот что значит с детства в достатке жил!» – «Во-первых, не в таком уж достатке, – оправдывался я, – и не на дачах женился, а во-вторых, погреб под гаражом произвёл на меня неизгладимое впечатление!..»
На даче в Ларёве я побывал впервые почти через год после свадьбы. И она не то чтобы разочаровала своей непритязательностью, но прозвучала в ульяновско-парфаньяковской сонате, если можно так сказать, диссонансом. Их пятикомнатная квартира в доме на Пушкинской площади всё же являлась показателем вполне определённого уровня и качества жизни. Дача же их, «построенная собственными руками»… Кое на каких дачах мне бывать доводилось. Например, у моего крёстного литературного отца Нагибина в посёлке Красная Пахра: участок не менее гектара леса с добротным домом для прислуги, с просторным стильным хозяйским домом с залами, кабинетами, библиотекой, ванной на первом этаже, ванной на втором, выложенной уникальной чёрной итальянской плиткой, с антикварной мебелью, гобеленами… Бывал я также на неслабых, прямо говоря, дачках видных военачальников, деятелей науки, промышленности, культуры, а также теневой экономики на Николиной Горе, в Барвихе, в Жуковке…
Дача народного артиста СССР, лауреата Ленинской и Государственных премий, Героя Социалистического Труда, стоящая на участке в 12 соток, прилегающем непосредственно к оглушительному Дмитровскому шоссе, лишь чуть заслонённая от трассы «Мишкиным лесом», елями, посаженными собственноручно Ульяновым, с четырьмя небольшими комнатушками и терраской – тоже была показателем. Того, что он, почти ежедневно ходящий по высоким коридорам очень больших людей с просьбами тому помочь с квартирой, тому – с дачей, тому – с больницей, мог бы для себя кое-что посущественнее этой дачи выхлопотать – но не выхлопотал: совестно. Поневоле я сравнивал дачу в Ларёве с роскошным коттеджем знакомого директора московского рынка (которого, впрочем, под занавес властвования Ю. В. Андропова посадили за хищения в особо крупных размерах, а может быть, и расстреляли)… «А я люблю свою дачу!» – с вызовом восклицала Алла Петровна, вечно – в грядках, клумбах, с руками жилистыми, узловатыми, мозолистыми, растрескавшимися, с чёрными ободками земли под ногтями – не актрисы академического театра и супруги Героя, но самой что ни на есть крестьянки.
Ульянов работал на даче. Я не представляю его праздно шатающимся по участку или просиживающим на террасе, на лавочке, у телевизора. Он либо отсыпался после Москвы в мансарде (подложив лист фанеры, потому что беспокоила спина, травмированная в детстве, что через много лет трагически даст о себе знать, и мучил радикулит), не обращая внимания на грохот грузовиков (засыпал, как Штирлиц, мгновенно и мог дать себе установку проснуться через 20–30 минут), либо – работал, никогда долго не засиживаясь за столом. Копал землю. Подстригал, широкоплечий, кряжистый, похожий на пахаря, траву бензокосилкой, притом с тщательностью чрезвычайной, не оставляя огрехов ни под кустами смородины или крыжовника, ни в труднодоступных углах у забора. Точил кухонные ножи (случалось, от усердия или в задумчивости над ролью стачивал лезвия до шила). Вбивал гвозди (иногда по той же причине пробивая стену насквозь)…
Однажды весной мы везли на дачу рассаду и лопнуло колесо. Мы с Ульяновым вышли, женщины остались сидеть в салоне. Привыкнув к всегдашней дотошности Михаила Александровича, к тому, что он всё многажды проверял, перепроверял и в буквальном смысле семь раз отмерял, прежде чем отрезать, я стал поднимать машину домкратом. А Ульянов, понадеявшись, должно быть, на меня или задумавшись о работе (в 1968-м, заканчивая картину «Братья Карамазовы» в качестве режиссёра после кончины Пырьева, он задумался за рулём «Волги» – и врезался в троллейбус), не проверил кирпичи под колёсами. И пикап покатился на трёх колёсах назад. Мы подхватили машину, стоим, держим почти на руках, как атланты, не зная, что делать дальше. Подъехал гаишник, остановился, смотрит. «Помоги, ети твою мать, чего смотришь?!» – не выдержал Ульянов, одетый в дачный военный бушлат. Совместными усилиями мы выровняли машину, я поставил запаску. «А я еду, смотрю – маршал, – объяснил сержант. – Думаю: и чего это он тут делает?..» «Сообразительный у нас в ГАИ народ», – сидя на даче у камина, мрачно усмехался Ульянов.
На дачу в Ларёве заезжали знаменитости. Беседовали о делах дачных, постройках, посадках. Но не только – о строительстве государства беседовали тоже.
Учитывая тот факт, что количество обитателей и гостей увеличилось, мы решили построить «гостевую светёлку», как сказал Михаил Александрович. Но была проблема: позади дома, где Аллой Петровной было отведено место под двухэтажную пристройку со светёлкой, росла вековая лиственница. «Что будем делать? – поставил я вопрос ребром на семейном совете. – Пилить или не пилить?» – «Делайте, что хотите, – махнула натруженной рукой Алла Петровна. – Тем более что она и грядки мне затеняет». Ульянов задумчиво молчал, что-то рисуя на театральных программках и афишах, коих вдоволь свозилось на дачу для растопки камина. Били настенные часы. Из-за так называемого «Мишкиного леса» доносился грохот машин. «А может… обойти её?» – сказал он, точно на военном совете. «Ну да, конечно, с флангов!» – расхохоталась Алла Петровна. «А сверху купол такой стеклянный!» – продолжила идею Лена. «Всем светёлкам будет светёлка!» – пришёл в восторг я (тогда ещё в помине не было загородного архитектурного беспредела, строились все как положено, за лишних полметра в ту или другую сторону могли прищучить)…
Ни до чего мы тогда не договорились. Как-то рано утром я из окна увидел Ульянова разводящим у гаража ножовку. Закончив, он решительно направился к лиственнице, присел на корточки, примерился, даже наживил, направив полотно, всадив разведённые блестящие на утреннем солнце зубцы в кору, – но, всё же не решившись, встал, отошёл. Года два мы с ним думали-гадали – да так ничего и не придумали по поводу светёлки, не поднялась рука на лиственницу; по сей день она, с меткой от пилы Ульянова, там произрастает, затеняя давно поросшие бурьяном грядки Аллы Петровны.
Гараж хотели перенести из глубины участка к дороге, с которой был заезд: планировали, чертили, спорили, даже какие-то стройматериалы начали закупать. Но Ульянов хотел непременно сам руководить строительством, а репетиции, спектакли, концерты, съёмки, записи на радио, выступления на съездах времени не оставляли, да и Алла Петровна особой свободы архитектурному творчеству не давала («убью за свои клумбы и грядки!») – так что стоит гараж и ныне там.
Венцом нашего с Ульяновым дачного строительства стал коттедж-крысоловка. Однажды морозным солнечным утром я зашёл с подогретой бутылочкой молока в детскую: Лизка спала, подложив ручонки под щёку, улыбаясь во сне. Я присел рядом. И вдруг отцовское моё умиление напоролось на зияющий в стене под батареей лаз, возле которого возвышалась аккуратненькая горка измельчённого, искрошенного бетона, керамзита, утеплителя, обоев… Я поначалу не понял, что это такое. Но сибирячка тётя Рита, сестра Михаила Александровича, помогавшая нам управляться с Лизкой, коротко сказала: «Крысы. У нас в войну такие были». И оказалась права. Не мыши-полёвки, с которыми борются или уживаются многие жители деревенских домов, а именно крысы. Огромные, зловещие. Пришедшие с какой-то гигантской подмосковной свалки. Мы начали с ними борьбу, которая продолжалась с большим или меньшим успехом несколько месяцев. Устанавливали мощные мышеловки, даже капканы, применяли всевозможные виды мышиного и крысиного яда, насыпали битое стекло в их лазы… Тщетно. «Надо вывозить Лизу! – настаивала Алла Петровна. – Девочка спит, свесив с кроватки ручки к полу, – а эти чудовища размером с кошку бетон прогрызают, мало ли что! Вы хотите без пальцев ребёнка оставить?!»
С Михаилом Александровичем мы сконструировали и стали возводить в подвале, где крысы уже по-хозяйски обосновались, коттедж-крысоловку. Это был большой, сколоченный нами из сороковки ящик, который я обил изнутри оцинкованным листовым железом. К двери в этот коттедж подводил своеобразный трап, на который крыс должны были заманивать куски сыра, колбасы и даже сырого мяса. А внутри, едва крыса, бдительность коей, по идее, должна быть усыплена гастрономическим изобилием, срабатывала небольшая, но острая как бритва и безотказная, на тугой стальной пружине, раздобытой Ульяновым у военных лётчиков, которым давал шефский концерт, гильотинка… Тщетно! Ни одного попадания! Хотя коттедж наш, судя по обильному крысиному помёту внутри, пользовался немалой популярностью. Мне казалось ночами, что я слышу, как крысы смеются над нами с Ульяновым.
«Мне недавно в Тбилиси замечательный писатель Чабуа Амирэджиби свой роман подарил, – сказал как-то Михаил Александрович. – „Дата Туташхиа“. Там есть глава о крысах. Попробуем?» – «Ну, если Дата Туташхиа!..» Мы поставили, согласно рецепту романиста, в подвале бочку со смазанными внутри подсолнечным маслом стенками, чтобы нельзя было выбраться, и с затянутым толстой фольгой верхом, на который наложили колбасы и сыра. Я ни на йоту не верил в это безнадёжное предприятие. Но – свершилось! Упала в бочку одна, за ней сразу две, три крысы… Я только успевал менять фольгу. Всего в нашей бочке оказалось 13 крыс. Прошла неделя. Узницы сидели в бочке. И смотрели оттуда. Приезжая на дачу даже поздно вечером после спектаклей, с охотничьим азартом Михаил Александрович теперь первым делом отправлялся в подвал. «Действительно, как в камере…» Через полторы недели от тринадцати осталось шесть крыс. Ещё через два дня – одна. Ударом кирзового сапога я опрокинул бочку. И вот что потрясло и Ульянова, и меня: последняя уцелевшая крыса, сожравшая всех своих товарок и товарищей по камере, выходить не желала!..
Сутки спустя во всём доме (думаю, и во всём посёлке) осталась лишь одна крыса – наш огромный крысодав, других не было: не возились по ночам, не носились, как прежде, в перекрытиях, не прогрызали стены, не забирались в холодильник… Потом ещё неделю я охотился за нашим крысодавом и всё-таки одержал верх: травленного-перетравленного, исколотого и изрезанного стёклами, я зарубил его, почти уже на меня бросившегося в подвале, топором. Лена, когда рассказал, прослезилась, да и мне вдруг жалковато его стало. Похоронили у забора. Ульянов приехал, от всей души, как говорила телеведущая Валентина Леонтьева, поздравил с победой. И потом образно-вдохновенно рассказывал Аджубею и другим мужикам в бане об этой эпопее. А в наш коттедж, стоявший на заднем дворе за гаражом, забралась от дождя соседская кошка: слава Богу, гильотина не сработала.
…Ассоциации с крысами, кошками вызваны были замысловатыми жутковатыми сказочными существами, вылепленными на фасаде собора Святого семейства, творения Гауди. И ещё более причудливые ассоциации возникли в связи с творчеством великого каталонца [8]8
Антонио Гауди-и-Корнет (1852–1926) родом из городка Реус в Каталонии. – Прим. ред.
[Закрыть]– со спектаклем «Принцесса Турандот», поставленным Вахтанговым в 1922-м, примерно в то же время, когда творил Гауди, и возрождённым спустя почти полвека. С бесшабашной – неудержимой – беспредельной – многогранной – многоликой игрой Николая Гриценко, Юрия Яковлева, и особенно Михаила Ульянова в роли Бригеллы…
Нет, он не строил, думал я, стоя перед собором, в крипте которого Гауди погребён. Нет, ему не знакомы были муки творчества. Он с наслаждением играл в песке на берегу моря, как ребёнок. Как Моцарт. Как Бог.
– …Собор Святого семейства, – рассказывала экскурсоводша, – называемый и храмом Отпущения грехов, – главное произведение Гауди. Его «опера магна». Началось строительство в 1882 году на народные пожертвования и неоднократно прекращалось из-за отсутствия денег. Сам Гауди отдавал на его строительство всё, что было, а зарабатывал он немало, особенно после того, как его дом Кальвет был признан лучшим зданием 1900 года и со всего мира посыпались заказы. Гауди работал лишь в Барселоне и брался за то, что могло послужить его храму средствами или в качестве эскиза, макета. Закончить храм при жизни он не надеялся. Он уже в начале строительства, ещё молодым человеком, говорил, что это дело трёх поколений, но свою «апостолическую миссию» он постарается выполнить до конца.
Скончался Антонио Гауди 7 июня 1926 года в возрасте семидесяти четырёх лет. Погружённый в свои мысли, он шёл на работу и по дороге к храму попал под трамвай, первый в Барселоне, торжественно пущенный в тот день. Долго не могли установить личность погибшего. Думали, что какой-то нищий.
– В середине XX века историк и философ Лев Гумилёв, безусловно, причислил бы Антонио Гауди к пассионариям, от французского passionили passio– страсть, страдание, – закончила экскурсовод, глядя на Ульянова. – Вы меня не помните, Михаил Александрович? – спросила без всякого перехода, будто не об архитекторе Гауди всё это время рассказывала, а об артисте Ульянове. – Вы в Одессе на нашей киностудии снимались, у нас в институте выступали. Не помните?
– Почему же… помню… – ответил Ульянов, озираясь по сторонам.
– Не помните, конечно! У вас таких встреч были миллионы! Да и давно это было, в семидесятых. Я у вас спросила… Вы любимый мой актёр советский…
– Спасибо вам.
– Я очень вам верила.
– А теперь, выходит…
– Нет, что вы – и сейчас верю! «Тема» Глеба Панфилова, «Без свидетелей» Никиты Михалкова, «Частная жизнь» Юрия Райзмана, в которых вы главные роли играете, – прекрасные, честные фильмы!.. А тогда я посоветоваться подошла, потому что мучилась, уезжать или… А вы… Извините, не думала не гадала, что ещё раз увижу вас вот так близко…
– И что я?
– Вы? Я спросила, откуда вы родом… Я даже не ожидала, но вы, Михаил Александрович, стали рассказывать о том, как на родину свою летали, в маленький сибирский городок, не помню, к сожалению, его названия…
– Тара.
– Точно! Весной, когда ледоход… церковь на холме над излучиной реки… Я уже потом, в Израиле, вспоминала…
– А здесь, в Барселоне, какими судьбами?
– Замуж вышла. Да это неинтересно. Правда, Барселона немножко на нашу Одессу похожа? Ладно, вам на теплоход пора. Прощайте, Михаил Александрович! Можно я вас поцелую?
– Ну… – Ульянов обернулся на Парфаньяк.
– Спасибо, что вы есть, – поцеловав его в скулу, сказала экскурсоводша. – Знаете, всегда плачу, когда смотрю кинофильм «Бег» по Булгакову. Когда генерал Чарнота ваш, выиграв у Евстигнеева двадцать тысяч долларов, клошарам парижским говорит: «При желании можно выклянчить всё: деньги, славу, власть… Но только не родину, господа! Особенно такую, как моя… Россия не вмещается в шляпу!..» Клянусь, я не жалею, что уехала. А всё-таки жаль, как поёт Окуджава… Не уезжайте из СССР, как бы тяжко ни было!
– Я, честно говоря, не собирался.
– Вы будьте, обязательно будьте! Нам легче здесь, когда мы знаем, что есть в Союзе Михаил Александрович Ульянов… Храни вас Господь.
* * *
Жаль было тратить время на сон – от осознания, что прошло уже больше половины срока, отпущенного Всевышним на круиз, и под воздействием рассказа о Гауди: пассионарии даже опосредованно заражают энергией, жаждой деятельности. Как циркачи детей – после представления хочется скакать. Лена уснула, а я, повертевшись с боку на бок, встал и пошёл в бар «Орион», где Настёна наливала на халяву. Я выпил. Повторил.
– Эх, Настёна… – многозначительно вздохнул и вышел на палубу.
Меня преследовал крик. И голос Федерико Гарсия Лорки, слышавшийся откуда-то сверху, точно послесловие к Испании, увидеть которую я мечтал всю жизнь. И огни которой уже тускло прощально мерцали на горизонте.
Цыганская сигирийя начинается отчаянным воплем, рассекающим надвое мир, писал поэт о канте хондо – глубинном пении. Это предсмертный крик угасших поколений, жгучий плач по ушедшим векам и высокая память любви под иной луной на ином ветру.
Я подумал о том, что крик испанского цыгана не похож на крик японца. Или шведа, если он способен кричать. А крик магрибского бедуина – на крик индейца майя. И дело не столько в силе, глубине, чистоте звучания голоса, сколько в содержании, в сути крика. У каждой эпохи, каждого поколения свой крик, по большому счёту воздействующий (потрясающий, сжимающий, выворачивающий душу) лишь на данное поколение. Для других – сотрясание воздуха тем или иным количеством децибел и более или менее приятным тембром. Кричал Есенин, кричал Высоцкий в песнях и играя Гамлета, играя Хлопушу в «Пугачёве» Есенина: «Проведите, проведите меня к нему! Я хочу видеть! этого! человека!..» Кричал Ульянов – в роли Разина о рабьем в человеке и в роли Ричарда III: «…Убийца я! Бежать? Но от себя?! И от чего?! От мести. Сам себе я буду мстить?!. Коня, коня! Корону за коня!..» Играли исторических персонажей, но крик их – века двадцатого, с голодом, концлагерями, казнями, атомными бомбами, Чернобылем. У тех, кому жить в XXI веке, тоже будет крик – но свой. Но бывает крик, который прорывает века.