Текст книги "Михаил Ульянов"
Автор книги: Сергей Марков
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 23 страниц)
16 июля, среда. В море
После завтрака пассажиры в порядке нумерации по списку совершали экскурсию на капитанский мостик. Мы не пошли, надеясь, что капитан пригласит нас к себе как-нибудь потом отдельно. Алла Петровна с Леной отправились к бассейну загорать, мы с тестем, взяв шашки, устроились на офицерской палубе, сбоку, под козырьком (он не любил загорать, сгорал мгновенно).
– В какой руке? – спросил я, протягивая кулаки с зажатыми в них белой и чёрной шашками.
– Изволь, так и быть, в шашки я сыграю, – ответил Ульянов, радуясь доставшейся белой… – Нет, что ж за куш пятьдесят? Лучше ж в эту сумму я включу тебе какого-нибудь щенка средней руки или золотую печатку к часам.
– К каким часам, Михаил Александрович? – не понял я. – Ваш ход.
– По крайней мере, пусть будут мои два хода.
– Почему? Типа форы? Я сам лет двадцать в шашки не играл. Но если вы настаиваете…
– Знаем мы вас, как вы плохо играете! – приговаривал Ульянов, делая ход. – Давненько не брал я в руки шашек!..
– Вот сюда пойдём.
– Э-э! Это, брат, что? Отсади-ка её назад!..
– В каком смысле? Что значит «отсади»?
– Да шашку-то! Нет, с тобой нет никакой возможности играть! Этак не ходят, по три шашки вдруг!.. Нет, брат, я все ходы считал и всё помню; ты её только теперь пристроил. Ей место вон где!.. Как, где место? Да ты, брат, как я вижу, сочинитель!..
Мы сделали уже ходов по шесть-семь, когда я понял наконец, что Михаил Александрович не столько играет со мной, сколько разыгрывает сцену игры в шашки Ноздрёва с Чичиковым из «Мёртвых душ».
– Вот это понимаю – игра! – расхохотался я. – А я, грешным делом, подумал, уж не перегрелись ли вы на солнце?.. Натурально!
– Николай Васильевич Гоголь, – довольно щурясь на слепящую гладь воды за бортом, улыбался Ульянов. – «Бейте его! – кричал Ноздрёв, порываясь вперёд с черешневым чубуком, весь в жару, в поту, как будто подступал под неприступную крепость. – Бейте его! – кричал он таким же голосом, как во время великого приступа кричит своему взводу: „Ребята, вперёд!“ – какой-нибудь отчаянный поручик, которого взбалмошная храбрость уже приобрела такую известность, что даётся нарочный приказ держать его за руки во время горячих дел…» Я давно ждал эту работу.
– Похоже, Гоголь – ваш любимый писатель?
– Пожалуй, что да. Гоголь, – проговорил он, будто вслушиваясь в звучание этой странной для русского уха фамилии. – В нём всё…
Мы в семье привыкли к тому, что в урочное время, в сезон, работая, как пахарь, без выходных и праздников, Михаил Александрович умеет и отдыхать, полностью отключаться отдел. Но в этом круизе он сделал исключение, взяв с собой томик Гоголя, и теперь готовился к записи «Мёртвых душ» на Всесоюзном радио, делая в тексте пометки карандашом, обозначая интонации, ударения, выделяя ключевые фразы и абзацы.
– На чём мы с тобой вчера остановились? – спросил он, проиграв первую партию и расставляя чёрные.
– На ваших первых воспоминаниях. На некоем Карле, который украл у какой-то Клары…
– Ничего он ни у какой Клары не украл! – вспомнил Ульянов. – Карл учился с нами в начальных классах. Не то эстонец, не то латыш. А прибалтов у нас очень много было. Власти к ним относились настороженно. Особенно когда война началась. А мы дружили, хохотали, в снежки играли… Был у нас еще Варкентин… Немец, который преподавал в школе язык.
– Так вот куда по воле товарища Сталина Интернационал переместился – в Сибирь! А в вас, случайно, не течёт какая-нибудь эдакая, австрийская, чешская или, может, фламандская кровь? Ваша, Михаил Александрович, чистоплотность, маниакальное, извините, стремление к тому, чтобы любая вещь лежала на своём месте, подозрительны…
…Позволю тут себе небольшое отступление. Первое, что бросилось в глаза, когда пришёл я свататься в квартиру Михаила Ульянова и Аллы Парфаньяк на Пушкинскую площадь, – какая-то клинически-стерильная чистота и порядок. Да на второй же день знакомства, – а познакомились мы с Леной Ульяновой в журнальном корпусе издательского комплекса «Правда», что напротив Савёловского вокзала через эстакаду: она, заканчивая Полиграфический институт, начинала работать художественным редактором в «Смене», я на том же шестом этаже трудился в качестве разъездного корреспондента «Огонька»; она мне сразу приглянулась серо-голубыми врубелевско-глазуновскими глазищами, статью, я с детства неравнодушен к крупным женщинам, сыграла роль и прошедшая по этажам информация о том, что это дочь Ульянова, и я самонадеянно, как обычно в то время, зашёл в кабинет к художникам и познакомился – так вот, на второй день она пришла на работу мрачная, каким в жизни представлялся народу сам артист Ульянов.
«Что случилось, Лена?» – поинтересовался я в коридоре, где курили. «Ничего». – «А всё-таки?» – «Мать с отцом скандал устроили: мол, не убираюсь, всё разбросано, курила у себя в комнате… Они у меня такие чистюли. А мы с тобой, между прочим, до четырёх утра по телефону болтали. И я работала, они этого не понимают!» – «Куда им понять», – согласился я.
В моей комнате на Ломоносовском её покоробил творческий, как мне представлялось, беспорядок: рукописи вперемежку с джинсами, фотографиями, воблой, крышками от пивных бутылок и пр. и пр. «Меня бы за такое убили, – сказала она с некоторой даже завистью в низком голосе. – С детства только и слышу: Лена, не разбрасывай игрушки, Лена, убери за собой, Лена, вытри пыль, Лена, подмети пол, Лена, вынеси мусор, Лена, помой посуду… Я приходила к друзьям, к тем же Кольке Данелия, Антошке Табакову, Денису Евстигнееву – ни у кого дома не было такого культа чистоты, как у нас. У матери, у отца, который даже в большей степени не выносит беспорядка. Все уши прожужжит. Посадит так напротив себя и начнёт: Лена, послушай меня внимательно, если не будет порядка на столе, в комнате, то не будет порядка и в голове, в работе, в жизни, ты видела, чтобы у меня вот так всё было разбросано?.. У него действительно всегда идеальная чистота и порядок – даже скучно. Когда у меня уже наконец свой дом, своя жизнь будет?..»
В тот же день в ресторане Дома журналистов, для храбрости хлебнув из-под полы (из-под стола) принесённой с собой водки (в ресторане заказывать было всё-таки дороговато, хоть и чувствовал я себя эдаким советским гусаром, если не кавалергардом), я сделал ей предложение. И ещё через пару дней Елена привела меня в Театр Вахтангова знакомить с родителями. Шёл «Ричард III», Михаил Александрович «рвал страсти в клочья и метал», как выразилась простая по виду женщина, сидевшая во время спектакля за моей спиной и всё время охавшая и ахавшая, переживавшая, «как бы удар не хватил артиста Ульянова». После окончания спектакля мы подошли к боковому актёрскому подъезду, где несколько поклонниц ждали Ульянова с букетами. Он вышел, весь опрятный, что показалось странным после того, что творилось на сцене, поблагодарил за цветы, тактично передал их на глазах у почитательниц не супруге, а дочери, расписался на программках и повернулся ко мне: «Ульянов. – Рукопожатие плотное, по-сибирски сдержанное, испытующее, но не то что с ходу выказывающее силу, как бывает у горожан, а как бы отдающее себе отчёт в своей силе и деликатное, как, скажем, у борцов-дзюдоистов. – Поедемте к нам попьём чайку». Мы сели в его бежевую «четвёрку» – и я, к тому времени уже автомобилист с кое-каким стажем, сразу обратил внимание на идеальный порядок в салоне: у меня панель приборов вечно была в пыли, на полу, на заднем подоконнике всегда валялись какие-то бумаги, перчатки, зонтики… И всё, до мельчайшей лампочки, в «жигулях» Ульянова было исправно, работало.
«Обувь снимать?» – осведомился я в прихожей, надеясь, что ответят, как у нас: да проходи в ботинках, чего там! «Вот тапочки, – сказал Михаил Александрович. – Сюда, на кухню. Мы вечерами здесь обычно». Ослепили вычищенные, выскобленные до блеска медные кастрюли, тазы, чугунные сковородки, мойка, от которой любовно не отходила Алла Петровна, газовая плита, кафель, оконные стёкла… Когда поговорили о том о сём – о машинах, литературе, кино, даже политике, – показаться умнее, чем на самом деле, я, робевший, конечно, старался, но в меру, потому как естественным, домашним был на своей деревянной, в деревенском духе, идеально чистой кухне Ульянов, облачённый в тёплый коричневый полухалат, – я вышел; и также поразили меня чистотой туалет и ванная, от полотенец и зеркал до швов между плитками; а потом и кабинет с коллекцией дарёных кинжалов, сабель, самурайских мечей, бумерангов на настенном ковре, с антикварным, в идеальном состоянии письменным столом, у которого мы сели потолковать по-мужски о будущем; и затем выходящая окнами на Пушкинскую площадь гостиная со сверкающим паркетом, со множеством картин, антикварных напольных и настенных часов без единой царапинки и пылинки на полировке корпусов.
Позже, уже став зятем, приходя на Пушкинскую, я первым делом получал от тёщи задание оттащить в прачечную баулы с бельём, пропылесосить стеллажи с книгами («ты писатель, – говорила она с ударением на первом слоге, – тебе это ближе»), выбить во дворе ковры, протереть пыль. Качество помывки полов Алла Петровна проверяла не хуже заправского боцмана: вдруг нырнув в дальний угол комнаты или за плиту на кухне, дабы посмотреть, остался ли носовой платок белоснежным. Я уж не говорю о качестве мытья посуды – однажды мне чуть в голову не полетела кастрюлька с подгоревшими остатками гречневой каши, оказавшаяся по недогляду в сушке с чистой посудой. «Мне-то наплевать, – разъясняла она. – Михаил Александрович у нас физически не выносит неряшливости, грязи, всегда таким был, сколько я его знаю. Да и друзья по общежитию, Юра Катин-Ярцев, Серёжа Евлахишвили, рассказывали». Когда появилась в доме внучка Лиза, чистота и свежий воздух стали идеей фикс. И порой даже предметом тёплых семейных скандалов.
– …Так не течёт в жилах кровь немца, Михаил Александрович? – пытал я на офицерской палубе «Белоруссии», слегка поддаваясь в шашки. – Или, там, шведа?
– Да нет, слишком уж из простых мы людей. Простых, работящих.
– Выходит, шведы не работящие?
– Работящие, конечно. Но… по-другому.
– Что значит – по-другому? – не отставал я. – Сдаётся мне, рубахи на них не прели. Потому что работали не так, чтоб на разрыв аорты, а всё время, постоянно. И за водкой через Иртыш по шуге геройски не гоняли в День Великой Октябрьской революции.
– Может, ты и прав, – улыбнулся Ульянов. – Но наши мужики тоже беспрерывно работали. Пили мало, по праздникам, не как сейчас. А с Варкентином вышла такая история. Кидались мы снежками. Я случайно попал в него, вышедшего из школы. Прямо в лицо. Ну, перепугался, конечно, что будет скандал, выгонят. А он, учитель немецкого, слепил вот такую бодягу и как лапанул мне в спину – до сих пор помню! Всё кончилось шуткой. Хотя время было не шуточное. Война уже началась. Помню, как мы с мамой косили. Жить можно было, только имея огород, корову, телёнка и поросёнка. Жизнь была очень простая и логичная. Корова была кормилицей семьи. У неё появлялся телёнок, которого в октябре – ноябре резали. И поросёнка резали. Это было мясо, которое давало возможность жить до весны. Картошка была своя. Морковка. Свёкла. Да всё. Покупали только хлеб, который было очень трудно достать. Прекрасно помню, как в тридцать третьем – тридцать пятом годах отец постоянно стоял в очередях за белым хлебом вроде французского, сайкой у нас назывался. До сих пор во рту вкус этой сайки, доставшейся нечеловеческим трудом, а то и с боем. А материал на платье маме, который вообще достать было невозможно! И в то же время орали, что мы лучшие, мы впереди, скоро коммунизм!..
– У вас сайки бывали – типа французских. А на юге России, в Ставрополье, где рос мой отец, съев собак, кошек, крыс, лебеду, люди пухли от голода.
– Да, всё это было… Но я рос в Сибири. Голодать в Сибири, при таких-то землях!.. Складывалась какая-то взаимопомощь, можно было прийти, например, к отцу этого Карла или к немцу-учителю, попросить хлеб…
– А у латышей и немцев хлеб всё-таки водился?
– Да так же, как у всех. Просто по-соседски выручали: они нас, мы их. Помню забавный случай. У семей были наделы, засеянные картошкой. Небольшие совсем, но всё подмога. И вот картошку стал кто-то воровать. А у отца «тозовка» была, тульская мелкокалиберная винтовка. Не знаю уж, откуда. Патронов к ней не было. И однажды ночью устроил я в кустах скрадень, залёг там, чтобы изловить злодеев. Пролежал до утра, замёрз как цуцик. Не пришли.
– А были б патроны и появись злоумышленники – могли бы пальнуть?
– Нет, конечно.
– Вам приходилось в жизни убивать или, по крайней мере, добывать, как выражаются охотники?
– Разве что рыбу на рыбалке.
– Какие-то у вас истории всё… блёкленькие, Михаил Александрович. По сравнению с тем, что вы играете на сцене и в кино. Ну а героическое что-нибудь случилось в вашем детстве, юности? Романтическое? Может, всё-таки спасли утопающего в Иртыше? Или ребёнка из горящей избы вынесли? – пристал я к нему, как районный журналюга.
– Не вынес. Романтики мало в той жизни было. Много было эвакуированных, они лучше нас жили, мы покупали, вернее, выменивали какие-то тряпки, стояли в очередях, мёрзли… Ничего романтического.
– Вам кто был ближе, отец или мама?
– Я очень рано из дома уехал…
– Плохо их помните?
– Да нет, помню. Маму… Не забуду, как отец уходил на фронт. Сибиряки в августе сорок первого ушли… Но уже в июне, двадцать четвёртого – двадцать пятого, ребят-десятиклассников собирали, формировали подразделения. Эти ребята были абсолютно уверены, что скоро вернутся: «Да брось ты, мать, ща насуем им, накостыляем, через недельки две – месячишко, максимум, жди обратно!..» – Ульянов вдруг запел негромко, но протяжно, музыкально: – «Мы немцев побьём, опять запоём! И-и-и-и пес-ню домой пр-р-ринесё-о-о-ом!..» А всё потому, что о финской войне, на самом деле страшной, жуткой, где мы погубили огромное количество народу, превратное мнение у нас было. Тогда призвали нашего военрука, заполошный такой, помню, мужик был. И он быстро вернулся, потому что финская война уже кончилась, и рассказывал: «Да побывал я там, да бросьте, да делать там нечего!..» И ребята искренне верили. Но когда подошёл по Иртышу пароход, битком набитый мобилизованными из разных городков и деревень, набитый до такой степени, что аж перекосило на бок… и дикий рёв… многие вдруг поняли, что это война. Собаки, помню, взнялись – и вдруг завыли во дворах… Бабы зарыдали, они чувствовали бабьим чутьём. Да и мужики, конечно, которые постарше… А ребята верили – насуют, воротятся… Ушёл чуть позже и отец.
– Прощался с вами? Что-нибудь говорил?
– Помню, мы с мамой поехали к нему в гости. Под Омском есть село Черёмушки…
– Черёмушки, как в Москве?
– Ну да, как в Москве. Черёмухи много… Вот упразднили букву «ё», будто и не было в русском языке. А кому это, спрашивается, надо? Оскудевает русский язык. Как сказать «Черёмушки»? «Огонёк»? «Студёный»? Вот у нас в Сибири говорят: работать уёмисто… урёмный запах… Да и вообще: ё-моё, что ли, теперь?.. Так вот в Черёмушках под Омском формировались сибирские дивизии, обучались. Я никогда не забуду, как отец в обмотках, в шинели, осунувшийся, вышел нам навстречу, – я даже растерялся, так он непохож был на себя… Ничего я ему на прощание не сказал… Но надо сказать, что родился мой отец в рубашке. Он воевал в дивизиях сибирских, которых уложили там… смертно… Старая Русса – страшное место… Северо-Западный фронт… Помню, прислал он маме письмо-треугольничек, где переписана была песня «Ты ждёшь, Лизавета, от друга привета…». Её звали Елизавета Михайловна. Теперь вот твоей дочке Лизке буду заводить эту песню, пластинку недавно купил на Арбате…
– В каких войсках он воевал?
– В пехоте.
– Да неужто ни единой царапины? Из тех, кто в начале войны был призван, меньше трёх процентов уцелело, а пехоты – царицы полей вообще почти не осталось…
– Отец был ранен. Надо было проскользнуть между траншеями, он не успел, получил пулю в ногу. Писал нам из госпиталя… Но особых откровений тогда в письмах с фронта не случалось.
– Вам тринадцать было, когда началась война. А как жили вы, ваши ровесники?
– За мужиков остались. Работали. Много, трудно. О войне знали мало, больше выдумывали. Мы с мамой и сестрой жили в избе-пятистенке, я спал на русской печке. Александринка, ленинградский театр, был в эвакуации в Новосибирске. И раз в неделю по радио, по этой чёрной тарелке, по которой мы сводки Совинформбюро слушали, передавали куплеты, шутки-прибаутки, частушки в исполнении впоследствии знаменитых актёров Борисова и Адоскина – бодренькие, весёлые такие, Шмельков и Ветерков, типа Тёркина. Помню, как мы, три семьи, жившие в тесной двухкомнатной избе, собирались, я слушал, лёжа на печи…
– И представляли себя на сцене Александринки?
– Да никем нигде я себя не представлял, Сергей. Жизнь была самая, что называется, простая, банальная. Есть хотел. Помню, мама варила суп из крапивы молодой. Помню, как собирали перемёрзшую картошку, из которой делали драники.
– Вы читать рано научились?
– Наверное, в школе или чуть раньше. А мама у меня ни читать, ни писать не умела. Вместо подписи крестик ставила. В ликбез ходила. Росла она при мачехе. Очень злая женщина. У неё был свой ребёнок, Клавдия, и она таким образом детей кормила: троим чужим по целому яйцу, своей Клаве – пол-яйца. И говорит: «Вот видите, ребятки, Клавуське-то бедной не хватило. Поделитесь, отрежьте по половинке!» И доставалось Клаве аж два яйца… Мелочь, но жрать-то нечего было. И сильно била маму мачеха. Мама умерла довольно рано от инсульта. И никогда не могла простить мачехе, потому что очень была унижена.
– Первую книгу, которую прочитали, помните?
– Которую вообще впервые в жизни увидел – помню. Её привёз отец. За хорошую работу ему, председателю артели имени товарища Сталина, подарили в Бийске альбом о Чапаеве с фотографиями, с картинками. Я его до дыр листал, разглядывал.
– Друзья у вас были в детстве?
– Был друг, Миша Колмаков. Называли мы друг друга Михла. Играли.
– А всё-таки не верю, как говорил Станиславский! Что-нибудь существенное происходило в вашей жизни? Как же вы актёром стали, Михаил Александрович, коли не было страсти, вдохновения, восторга?! Если бы не знал вас как одного из самых, если не самого темпераментного, страстного актёра, не допытывался бы!
– Повторяю, самая обыкновенная у меня была жизнь, – мрачно произнёс Ульянов, став похожим на маршала Жукова. – Если не интересно, можем больше не говорить.
– Нет, давайте говорить.
– Учился в школе средне. Не шибко отличался. Помню, распевал на перемене, изображая Чарли Чаплина, куплеты: «Один американец засунул в попу палец и думает, что он заводит граммофон». Знаете, однажды…
– Вы меня на «вы» стали называть?
(Ульянов с превеликим трудом переходил на «ты», то и дело соскальзывая на уважительное «вы» даже с близкими знакомыми, и непременно «выкал» с теми, кому все, за редким исключением, «тычат», например, на «вы» называл вконец опустившегося алкаша Федотыча, частенько отдыхавшего в луже у сельского магазина.)
– Однажды я едва не погиб. У нас в Таре было восемь церквей. Купцы же очень богатые были – зерно, пушнина, мясо, золото… И дома мощные, хорошие строили. И церкви. Я потом, уже в Москве, часто вспоминал, как это было красиво: издалека эти церкви были видны, на подъезде из Екатериновки, где каторга, – Иртыш течёт, бугорина, берег высокий и купола сверкают, особенно той церкви, что на взлобке, словно парила она… В тридцать седьмом церкви стали взрывать, разрушать. И торчали, помню, железные скобы. Я лазил, перебирался, подтягивался – и не рассчитал сил, устали руки. На большой высоте. А внизу лом, упал бы – конец. Добрался, превозмогая себя.
– Часто приходилось себя превозмогать?
– Да не притягивай ты за уши! – сказал Ульянов, съедая сразу две мои шашки, – я перестал ему поддаваться, а он, войдя во вкус, и фал лучше меня. – Не было никаких таких особых превозможений.
– А любимый предмет у вас в школе был?
– Литература. Как театр, вернее, в театре я возник, спросишь? Наша учительница организовывала в школе литературные вечера. И играли мы с Майком Хворовым сцену из «Бориса Годунова» – «В корчме». Приклеивал бороду из куделей, которая то и дело, помню, попадала в рот, потому что всё время квашеную капусту жрали, чтобы быть похожими, в нашем понимании, на монахов…
– Так, значит, первая, самая первая ваша роль в жизни – Борис Годунов?
– Можно так сказать. Потом ещё играли «Русских женщин» Некрасова. Сцену, где губернатор уговаривает княгиню Трубецкую не ехать вглубь Сибири к мужу на каторгу – и на верную смерть. Я играл губернатора.
– Сами на роль напросились?
– Дамка, – сказал Ульянов, переворачивая шашку. – Я, знаешь ли, никогда на роли не напрашивался. Нет, вру. Однажды было. Как-то в перерыве заседания Комитета по Ленинским премиям, зная, что Иван Александрович Пырьев собирается ставить «Братьев Карамазовых», я подошёл к нему и, абсолютно ни на что не надеясь, попросил попробовать меня на какую-нибудь роль. Нерешительная, безнадёжная совсем просьба была – только для того, чтобы потом себя не корить, как обычно, что не осмелился спросить.
– И что Пырьев?
– Криво улыбаясь, сказал, что, пожалуй, кроме Дмитрия Карамазова, не видит персонажа, на которого можно было бы меня пробовать… Но вернусь к нашей учительнице литературы. Уговорила, убедила, видимо.
– Сами не хотели?
– Не то чтобы не хотел… Случайно вышло. Да и послушным я был парнем.
– На сцене, на экране, Михаил Александрович, вы всегда директор, председатель, командующий, атаман, вождь… А в детстве были вожаком?
– Я был обыкновенным мальчишкой.
– А в учёбе?
– Мама с отцом создавали мне условия для учёбы: в сарае, а у нас был крепкий, хороший сарай, поставили деревянную кровать и стол, за которым я занимался. И в школе, и когда приезжал на каникулы мама будила рано утром и парным молоком поила. А после Москвы – и отпаивала, потому что голодно было. И сало кабанчика регулярно посылала. Когда по карточкам давали четыреста граммов хлеба. Постоянно жрать хотелось… Вот и сожру я твоих дамкой: раз, два…
Встречным «Белоруссии» курсом метрах в ста от нас по зеркально-опаловой водной глади прошла белоснежная яхта, как-то подавляюще роскошная. Видны были загорающие на палубе мужчины и женщины.
– Двести футов, не меньше, – сказал я, вглядываясь: на яхте потягивали из высоких стаканов зеленоватые коктейли, женщины были topless,чему-то смеялись. – Яхты в футах измеряются, самая длинная у греческого магната-судовладельца Онассиса, я читал.
– А я читал, – в тон мне ответил Ульянов, прикрываясь рукой от солнца, – что у Марлона Брандо на острове в Океании огромная яхта.
– Вам, наверное, говорили, что вы похожи и что если бы жили там, то…
– Миллионы бы получал? Говорили. Если бы да кабы, да во рту росли грибы, то был бы не рот, а целый огород…
– Ну вот, Михаил Александрович! – воскликнул я, проиграв. – Знаем мы вас, как вы плохо играете!.. Я у вас о Цезаре, Наполеоне, Ричарде, Степане Разине, Жукове спрашиваю – а вы мне о кабанчике, о каких-то грибах рассказываете. Ну а полёт мечты-то был в студенческие годы?
– Был. Картошка с салом и крынка парного молока. А Наполеоном я не был. И Жуковым. Они одни в истории были, повтор невозможен. Я их сыграл. Придумал. Сочинил, если так понятнее. Пытаться копировать, повторять – смешно и глупо. Надо предлагать своё видение. Скажем, Наполеон Первый, которого я играл у Анатолия Эфроса в театре на Малой Бронной, – это в основном любовная история, он, Наполеон Бонапарт, покоритель Европы, перед Жозефиной, перед бабой оказался бессилен. «В любви единственная победа – это бегство», – говорил он. Она была мудрее, умнее его.
– Черпали из собственного опыта?
– Такая у него была ещё сентенция – я много о нём и его читал, когда работал над ролью: «Мужчина, допускающий, чтобы им помыкала женщина, – не мужчина и не женщина, а просто ничто». Кстати, заговорились мы с тобой, уже полпервого, Алла Петровна на обед ждёт!
* * *
За обедом подали луковый суп.
– В книгах читал, бывал в Париже, а луковый суп пробовать не доводилось, – признался Ульянов, разглядывая содержимое тарелки. – Думал, просто мелко порезанный лук в бульоне.
Луковый суп всем понравился, но слегка разочаровал.
– Как многое из того, что касается Франции, – заметил Ульянов, – окутанной легендами и литературой. Воображаемый суп всегда вкуснее всамделишного. Впрочем, этот тоже хорош, вкусный.
После холодных и горячих закусок и лукового супа официантка Оксана с видимым удовольствием привезла на тележке котлеты по-киевски.
– Наши, – сказала, выставляя тарелки на стол. – Осторожно, горячие! И картопля со сметанкой, свежими огирочками.
– Огирчиками? – умилился Ульянов.
– Кормите вы нас тут, Оксаночка, на убой, – заметила Алла Петровна, поймав, словно сачком бабочку, и раздавив взгляд Михаила Александровича, исподволь устремлённый на Оксану в форменном обтягивающем и узковатом в груди платье. – А я-то похудеть хотела, – добавила как бы в пику пышной хохлушке, хотя прежде ни слова о похудании не было.
– И я, – присоединилась Лена.
– Куда ж вам ещё худеть? Я подумала, когда вас у нас в Кыеве бачила… ой, видела: высокая, а яка ж худенька!
– В Киеве? – переспросил Ульянов.
– Вы вареники кушали на Крэщатике, я там рядом училась, у дядьки жила!
– В огороде бузина, а в Кыеве дядька, – сказал я с ностальгией (загадочное чувство – ностальгия, её можно испытывать, кажется, даже в раю), вспоминая наше свадебное путешествие в Киев четыре года назад.
…По приглашению журнала «Огонёк» в СССР приехали корреспонденты кубинского иллюстрированного журнала-побратима «Боэмия». Сопровождать их поручили мне как недавно вернувшемуся с так называемой стажировки на Кубе (так называемой, потому как стажировались мы больше не в университетских аудиториях и библиотеках, а в барах и на пляжах с мулатками – язык мы подучили, но весьма специфический, пляжно-уличный). Вышло так, что эта поездка с кубинцами стала и нашим с Леной свадебным путешествием.
Мы ехали в спальном вагоне поезда Москва – Киев ещё под впечатлением свадьбы. Свадьба у нас – во многом благодаря стараниям Ульянова – была такая, что не позавидовать мог бы разве что какой-нибудь принц Уэльский. Начать с того, что крабов на свадебном столе было столько, сколько не могло и сниться членам европейских королевских фамилий!
Накануне свадьбы, в мае, я был командирован «Огоньком» на Камчатку: собрать материал для очерков о вулканологах, пограничниках, рыбаках. Провожала меня Лена уже почти как жена, разве слезинок с крашеных ресниц не смахивала (когда за два месяца до этого мы подавали заявление в загс и я предупредил, что с другом Юрой Козловым собираюсь от Института океанологии в кругосветное плавание на полгода, она сказала: ничего, зато я буду знать, что ты у меня есть; в кругосветку меня компетентные органы не пустили).
Авиаперелёт Москва – Петропавловск-Камчатский (билет стоил около 50 рублей, то есть по официальному курсу всего долларов 30), когда пересекаешь девять часовых поясов и летишь всё время над своей страной, СССР, Россией, над городами и сёлами, где живут соотечественники, советские люди, объединённые языком, «великим и могучим», великой историей, над заводами с мартеновскими печами и фабриками, колхозами и совхозами, в которых трудятся советские люди, над Северным Ледовитым океаном, воды которого бороздит крупнейший в мире атомный ледокол «Ленин», над тундрой и тайгой, – по эмоциональному, державному, патриотическому накалу, подъёму духа можно было бы поставить, думаю, на второе место после полёта советского космонавта. А у меня это совпало с предстоящей женитьбой на дочери одного из символов эпохи (которую позже почему-то окрестят застоем). Воспитанный на диссидентской подмётной литературе в семье диссидентствующего, но с русским уклоном поэта, я никогда не заходился в экстазе от советского патриотизма, хипповал и в комсомол-то вступил в армии перед дембелем только потому, что на факультете журналистики МГУ, куда нацелился, дела абитуриентов-некомсомольцев даже не рассматривали. Но тут, за пару недель до породнения с членом ЦК КПСС, Героем Социалистического Труда, на высоте десять тысяч метров над своей землёй, меня вдруг проняло, переполнило, распёрло из нутра такое чувство гордости, причастности к огромной могутной империи, которую мир боится и уважает, что я в самолёте при помощи хорошеньких стюардесс (они все были хорошенькими) напился вдрызг. «Женюсь, девчонки! – твердил я им в отсеке для бортпроводников. – На дочке Ульянова женюсь, девчонки!» – «Правда?!. Любимый актёр! Вот бы в театре хоть разок увидеть, но билеты недостать…» – щебетали они, а я их пощипывал снисходительно: «Говно вопрос, наливайте!..»
Камчатка встретила ледяной изморосью, которую пригоршнями швырял в распухшее пунцовое лицо ветер с океана. С похмелья я и вышел с рыбаками Петропавловского рыбсовхоза имени Ленина на малом рыболовецком сейнере в океан. Болтанка началась, едва скрылся за бурыми волнами берег, и продолжалась, то чуть отпуская, то резко, зубодробительно усиливаясь, все двое суток, что я приобщался к труду славных советских рыбаков Дальнего Востока. Тяжким предстал этот труд. Потом я написал рассказ «Морская болезнь», который отказались публиковать и в «Огоньке», и в «Юности» из-за «излишней натуралистичности и нецензурщины» – хотя в нём не было и трети правды жизни. В поисках трески, минтая, камбалы мы ходили на Авачинскую губу, на северо-восток Кроноцкого залива, на восток, выходили в открытый океан, где бушевал шторм. Меня мутило, рвало, знобило, я выбирался, чуть ли не выползал из кубрика наверх, на палубу, там обдавало ледяной волной, что ненадолго отвлекало от спазм в желудке, но стоило выпить воды – всё усугублялось. «Вывернуло капитально, – констатировал вечером в кают-компании чиф (старпом) Василич. – Промывание по полной». Дракон (боцманюга) Мефодич предложил мне тёплой водки – ужасаясь, содрогаясь, превозмогая себя, я выпил и с изумлением минуту спустя осознал, что жизнь стала исподволь налаживаться, как в анекдоте. На пустой желудок я сразу и сильно опьянел. Захотелось есть. Кандей (повар) Жора налил мне борща, дед (стармех) Анатолич наложил полную тарелку жареной трески, дракон ещё подлил. «Ну, за неё, родимую! За тех, кто в море!.. А у нас, помню, на траверзе Антверпена, я тогда на торговом ходил… Да ладно, бичевал ты, лапшу-то на уши навешивать не надо!.. Помню, шли мы на Вальпараисо, над нами Южный Крест сияет…» Я крепился, дав себе слово, что не проговорюсь. Но тёплая драконовская водка язык всё-таки развязала. Тем более что мне удивить их особенно было нечем. Походя так, невзначай, сообщил я, что вообще-то свободу ни на что не променяю, но вскоре женюсь. И добавил как бы между прочим, что в жёны беру не какую-нибудь хухры-мухры, а дочь народного артиста Ульянова… Я ожидал чего угодно – могли не поверить и послать подальше по-рыбацки или, наоборот, как стюардессы давеча, наброситься с расспросами: а какой он в жизни, правда ли это и то?.. – но не полного облома и равнодушия к выданной мной информации. «Ну и что с того? – осведомился чиф. – Нам обосраться и не жить теперь, как говорил в армии наш старшина, – коли ты на дочке Ульянова женишься?..» Я растерянно, жалко осёкся. Зависла в воздухе кают-компании напряжёнка – вперемежку с буро-сизым сигаретно-папиросным дымом. Захотелось выйти и вообще сойти. Но до берега было миль десять.