Текст книги "Князь мира"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
– Пожар, – кричит поп Федот, – православны-я!
Побегли со всех сторон мужики с баграми и ведерками, бабы со взлохмаченными волосами, выкатили бочку из пожарного сарая с водой, но не удалось отстоять Михайлову избу: в тишине и предгрозовом безветрии горела она, как праздничная свеча, поставленная от чистого сердца, а огонь сразу взбил солому на крыше и красными языками облепил высохшие за долгий век стены и небольшое крыльцо с распахнутой дверью; мужики было закинули кошку на самый князек, уперли в стену багры, чтобы растащить постройку и не дать перекинуться огню на соседей, но в это время грянул гром над головами и на крыльцо повалил дым черной овчиной, и в этом дыму…
Да, будто бы так!
Тут и увидали все батрака!
Вышел он неторопливо и стоит на крыльце в красной рубахе[5]5
Вышел он неторопливо и стоит на крыльце в красной рубахе – Черт в романе появляется на крыльце во время пожара. Здесь отразилось народное поверье в связь огня, пожара с нечистой силой. Когда огонь из глиняных рук Перуна был передан библейскому Илье, в народе родилось поверье, согласно которому пожар, возникший от молнии пророка, очищает жилище крестьянина от вселившегося в него черта, бесовской силы. Во избежание пожара, да и как панацея от нечистой силы, на чердаке предусмотрительные хозяева держали громовую стрелу или чертов камень – белемит, сплавленный ударом молнии песок. Порой черти любили рядиться в красное: в красные рубахи или колпаки. На традиционном фольклорном сюжете основано и появление черта в избе Михайлы: «…из народных сказок довольно известны сладострастные наклонности всей бесовской породы… В истории борьбы христианства с язычеством в Византии есть немало указаний на ту же блудную наклонность дьяволов и на связь их с гречанками того времени. Стоит и в наши дни на Руси поскучать молодой бабе по ушедшем на заработки муже, в особенности же вдове по умершем, как бесы и готовы уже на утеху и на услуги» (С.Е.Максимов, с.24).
[Закрыть], на рубаху копоть садится, а он хоть бы что: толсторожий, краснорожий, нос как у турка, с загогулиной вниз, лупетки – как кубари, курчавый и тоже в скобку острижен, только в курчах рога словно из чищеной меди, загнуты фасонисто кверху, стоит, с ноги на ногу не переступит, скалит на мужиков хайло и потирает от удовольствия руки.
– Батрак! – крикнул кто-то полоумно с задов.
Багры, шесты и бадейки, ведра с дужками и лейки с большими носами остались на месте пожара, а люди от велика до мала – все разбежались, так валом и повалил народ от пожара, пусть горит: теперь все равно не затушишь!
Да и тушить-то в самом деле было не надо, соседи даже икон из углов не выносили, разразился ливень, сорвался сразу ветер как с цепи, и с пожара на огород сзади Михайлова дома потянуло дым по земле, искорки ни на кого не упало, только частокол Михайлов перебрало до колышка и молодую крапиву возле него словно корова слизнула.
Огонь же, смешавшись с водой, будто еще пуще полыхал на ветру, вытягиваясь вместе с дымом на огород большим языком.
Михайлова изба скоро прирухнула крышей и, поклонившись и так похиленным передом, погребла под собой, не выдержав ветра, и Михайлово добро и Марьино неотчитанное тело!
Молонья так и засновала над пожаром и вкривь и вкось, как иголка у портного в руках, который наскоро дошивает перед праздником шубу; от грома село словно сдвинулось с места, и немногие тогда, добежавши под ливнем до дома и в перепуге потом прильнув к запорошенному дождевой пылью окну, разглядели, как бегал по пожарищу Михайлов батрак в приставшей к мокрому телу красной рубахе и раздувал головни и угольки, напружив толстые страшные скулы.
Вышло, значит, все так, что батрак хоть и пробатрачил у Михайлы задаром, пронежившись только с Марьей на полатях, перед последним концом рассчитался с ним все же, и как раз по бариновой поговорке – горячими угольками!
*****
Правда, особо сметливые люди, когда спустя зашел разговор про пожар, говорили, махая рукой, что случился этот пожар совсем от обычной причины; показался попу Федоту необыкновенный петух больше всего потому, что по выходе из дома он был не в себе, так как потерялся у него целковик, из-за которого он перед этим сильно повздорил с женой: попадья будто плюнула ему в глаза, когда поп высказал на нее подозренье, и плеснула из-за стола кипятком…
К тому же и раньше случалось с попом Федотом: то змия увидит, летящего штопором на пересек дороги между Чертухиным и Чагодуем, то трубные голоса услышит в журавлиный прилет, словом, за попом и раньше водилась эта повадка, в особенности когда нальет себе зеньки, хотя, конечно, верили, потому что считали, что нет у попа Федота нужды все это выдумывать и разглашать ради одного только удивленья и смеха.
Одним словом, по этим догадкам как будто так выходило, что пока-то одни бегали в лес да из леса, другие, кто поумнее, не убоявшись ни Марьи, тем более что она уже голосу не подавала и лежала в избе, как мы видели, безо всякого движения жизни, ни батрака в красной рубахе, которого досель никто в свои глаза не видал, – другие позавиствовались на Михайлов неправильный скарб, подмели вчистую и закрома, и рундуки, в которых хранились Марьины сарафаны, и те самые бусы, которые навели Секлетинью на грех, – оставили только ради прилику сряду для погребенья и, чтобы скрыть все перед людьми и перед богом, сунули, пока бабы с Марьей возились, трут под застреху и – в воду ото всего этого дела концы…
Так после Михайлы и пошло все, значит, прахом.
Какой меринок и вся другая скотина: две телки, корова, овец штуки четыре – все сгорело, не догадались ворота открыть да, пожалуй, и не успели, быстро охватило всю избу!
Не говоря уж про Марью, которая, конечно, никак выскочить не могла, так как раньше жизни лишилась, а если и не лишилась еще, так была в таком беспамятье, что ее приняли за мертвую, обмыли, обрядили, как на свадьбу, и в передний угол перед отпеваньем положили на стол – правда, один миг, когда батрак на крыльце показался, будто многие услыхали человеческий крик, который тут же потонул в других голосах: на дворе дурным голосом зашлась корова и меринок жалобно заржал и забил в ворота копытом, к тому же сразу гардарахнул гром, побегли все кто куда, и что дальше было на пожаре, никто ничего хорошенько не знает.
Дознаваться же и доискиваться правды ни у кого не было охоты, властей в то время всего на небе бог да колдун Филимон в Гусенках, был хотя еще в Чагодуе городничий, но тот больше порол и правых и виноватых, так что уж лучше было за правдой к нему не соваться, к тому же на дворе стоял Светлый праздник, праздникам праздник, на колокольне колокола того гляди оборвутся с звонарни, поп Федот, когда все улеглось, ходил по домам в серебряной ризе, и дьячок Порфирий Прокофьич тонким голоском выводил за густым Федотовым басом:
– Паска красная… Паска веселая…
Значит, по всему было не до того!
Самое же главное, на святой неделе мужик не только кляузного, но и вообще никакого дела не любит…
Любит он выйти пораньше на холодок утром на двор послушать вместе с мальцами скворцов, поглядеть за грачами, какая у них повадка и что можно по ним сказать про урожай[6]6
поглядеть за грачами, какая у них повадка и что можно по ним сказать про урожай – В старину считалось, что если грачи прилетят прямо на гнездо, то весна будет дружная. Если птицы летят на конопляное поле, то ожидается хороший урожай конопли. Заботливые хозяева специально разбрасывали по двору конопляное семя. Семнадцатое марта считалось днем-грачевником. В народе сохранились по этому поводу поговорки типа: «Грач на горе – весна на дворе», «Грач зиму расклевал», «Герасим-грачевник зиму пригнал», «Увидал грача – весну встречай».
[Закрыть].
Да и в самом деле в эту пору хорошо под окном: чудесна, неизреченна всякая тварь на земле, удивительна каждая птичка, сине по весенним утрам глубокое небо и четки в нем еще голые сучья рябины иль липы, по своей крови узнаешь, как по этим сучьям переливается сладкий оживающий сок, и кажется -совсем заметно для глаза, как раздуваются и лопают почки и с тополей лезут сверху цепочки, как с купцов на базаре, на липах вскакивают смешные ушки и березы продевают в кончики сучьев причудливые драгоценные серьги… пахнет тогда молодостью сырая земля, струится нетлеющим духом приподнятая в облако даль, и в человечьем и в зверином сердце радостно и весело токает кровь…
– Паска красная… Паска весе-олая…
Мужик хоть и не скажет об этом ни слова, а посмотреть, послушать и полюбоваться про себя, хороня улыбку в жесткую бороду, так, чтоб никто не заметил, о чем он думает и на что он глядит, – очень любит!
*****
К тому же, как вечер, всю Светлую собиралась на ночь гроза, как по заказу: с утра солнышко, как на колеснице, а к вечеру дождь!
Дождь по ночам лил с градом и пузырями на лужах, и за лесом во всю небесную ширь, расхлестывая ее, как большие ворота, один за другим катились, сотрясая землю, громовые раскаты, словно и в самом деле возвращался там где-то далеко за лесом из-под турецкой земли белый царь после победы, колотил жезлом ради торжества в турецкий барабан и, чтобы совсем на последнюю смерть перепугать мужиков и внушить им страх и повиновенье, палил до первого света в небо из пушек.
Всякий в такие минуты забывал и об Марье, и об Михайле, и об их чудном батраке, забившись на печку к трубе, только хватался за сердце, чтобы не разорвалось, и часто-часто крестился; потом, когда однажды Семен Родионыч пришел к барину по какому-то делу, у них зашел разговор про старину, и Семен Родионыч рассказал барину, что знал напрямик всю эту историю, потому что был ему хрестный и мужик вообще малобоязный, так барин очень смеялся, хотя смешного тут во всем очень мало!
– Полно, Семен Родионыч, батюшка хрестный, мужик купоросный, у нас так бывает всегда: одному беда, а другому еда!
Не сообразил, видно, барин того, что, если на ту пору не бабья бы жалость (Секлетинья после крестин унесла мальчонку к себе) да не мужичья бы простота, не пришлось бы ему верховодить в нашей округе, узнал бы тогда уголькам их настоящую цену: с пылу, как и матке, – прямо под пятки!
МИРСКОЙ ХЛЕБ
Спокон веков мечта такая по народу идет о житии безданном и бесплатежном, чтобы все тебе было в твое угождение и полное удовольствие и чтобы с тебя за это ни полушки не брали, а наоборот: давали тебе на гулянье, и потому, пожалуй, как бы мужику хорошо ни жилось, а как дойдет очередь подать какую-нибудь или страховку вносить, так каждому, и бедному и богатею, рыгнется по-одинаковому.
Может, действительно правильно: от хитрости это у мужика и темноты! Мужика, по необразованию его, как хочешь можно сфасонить… мужик как лапоть: по любой колодке в одном виде выходит!
Думается только, если принять в соображение труд, сколь мужик на родной земле перекорежил и переворочал горбом, не совсем тут в хитрости дело или в каком ином мужичьем зароке: труд мужичий, воистину правда, бездоходный, глупый, тяжелый, похож на столоверскую обедню, за которой по пятам ходит вечерня, немного вздохнешь – за заутреню надо идти, – беспередышный труд, потливый, мотливый, намотаешься за день, и за короткий сон такой пригрезится рай!..
А за свой же пот платить мужику как-то неловко, то есть не то что несвычно, нет, мужик скоро ко всему привыкает, да тут и привыкать-то не к чему, привыкши давно, а… так как-то и в самом деле чудно!..
Ну да ведь не нами зашло, не нами и кончится… касательно же нашего положения времени, так можно, зажмурясь, сказать:
– Жить, братцы, можно!
Мало ли что там пока: перемелется, будет та же мука!
Но народ, конечно, темный, серый, живет в бога с верой и, по старой привычке к тяжелой жизни, ожидает всегда не лучше, а… хуже… так уж приучен к тяжелине, как у цыгана лошадь к березовой погонялке, никогда не бывает доволен, забывши, должно быть, хотя память у мужика крепче камня, но тут запамятав, видно, сколь трудно и тяжко жилось в старину…
*****
Трудно, скудно, бедно в старину жили люди!
Правда, люди были попроще, и каждому человеку требовалось всего гораздо меньше, можно сказать, на полтину на всю жизнь хватало сатину, а теперешний народ сильно избаловался и часто совсем не по рылу и не по заслуге: харчи ему подавай с тарелочки, к чаю непременно ситнику побольше и всякого дерьма, отчего только зубы во рту крошатся, и так… чтобы тоже вроде как задарма!
А к чему такая подобная ненужность, сколько провалистую лошадь ни корми, она все равно воз далеко не повезет, только разве музыкой своей потешит, когда будешь выезжать со двора, да у крыльца наложит – к морозу! -култышек!
А култышки, известное дело, не пышки: сам есть не будешь и другого не угостишь!
Поглядели бы лизоблюды, как в старину жили люди!
Особливо когда вышли на волю!
Воля-то, нечего сказать, она вольная вышла, куда хочешь, туда и подавайся, за что хочешь, за то и берись, собака с барского двора больше за полу не держит, а за что же было цапаться мужику, как не за ту же сноху Матрену, благо ядрена?..
Сноха эта, известно: соха!
Покусали, можно сказать, локотки, почесали лапти, пока не вошли в обзаведенье, а с пустыми руками как обзаводиться: годами недоедать, годами недопивать и ни отдыху не знать, ни передыху!
*****
Правильно будет сказать: солон был хлеб, солон и горек!
Потому-то нерадостная доля выпала Михайлову мальчонке, когда он по приговору всего общества села Чертухина сел на мирское кормленье.
Воспитательных в то время или каких-нибудь теперешних наших детдомов и в заводу не бывало, почему всякая такая тягость лежала на мире, а мир как раз в ту пору только что после воли начал подтягивать гужи у хозяйства и накрепко подминать под себя землю, которая в одних местах осталась у оспод, а в других, как и в нашем Чертухине, – у осударства.
Солон, солон был хлеб, рос он у мужика на горбу, а для Мишутки пришелся и того солонее…
Христов кусок и большому в глотке садит, а тут дите несмышленое, только и ограды, что слезы, а не обидеть… как же тут не обидеть и не обойти, когда сам народ был обижен и кругом обойден?!
Обиженный человек скорее обидит…
Нужда, недохваток, а как появится лишний рот за столом, так мимо него сама уж ложка проходит… Своих детишек, почитай, в каждом дому рассовать углов не хватает, и хоть действительно не страсть сколько надо одному крикунку, ну а все же!..
Трудно, тяжело было миру, а все же соблюдали обычай: убогих и сирот всегда приючали, потому что считалось, что убогий человек или сирота оставался в наказание миру за какой-нибудь общий незамоленный, а может, и незамолимый грех всех перед всеми, а потому и нужно платиться.
На нашей еще памяти умерла безногая девка Фиена…
Пятьдесят с лишком лет висела на шее у мира…
Не медаль, а носили, потому что случилось не по вине: сидела в лесу под елкой с грибами, елка сломилась, и обе ноги ей прищемило, не добивать же колом человека!
С этой-то самой Фиеной, которую прозвали Тележкой, потому что и до убожества, когда еще у нее ног топором не отрубили, все равно они были кривые, словно колеса, в тележке Фиена спала и в нее же, прости бог, ходила, – с этой-то девкой первое время и Мишутку наладили по чередам, приспособивши Фиену к младенцу вроде за няньку.
Спал Мишутка у ней на руках в той же тележке, поутру она ему жевала из миски, которую ей ставили на пол, соску из грешневой каши, тыкала в ротик, так что у Мишутки свистело в носу и в ноздри вылезала каша обратно, а когда уж очень разорется к погоде, так доставала из полугнилого отрепья чахлую, по-девичьи окаменевшую, с кех пор не мытую грудь, отчего дите сначала еще пуще заходилось, выбиваясь из свивальника ножками и давясь тяжелым скисшимся духом, а потом умолкало…
Да, уж это верно: кормили обоих не бог знает как, больше на хлебе да на воде, молоко мужики сами по большей части не употребляли, блюли сильно посты, также понедельничали, знали среды и пятницы, сгоняя творог и сметану к базару[7]7
блюли сильно посты, также понедельничали, знали среды и пятницы, сгоняя творог и сметану к базару – В старину во время поста каждому дню недели были присущи свои обычаи, игры, обряды. Например, пятница считалась базарным, ярмарочным днем. В Звенигородском уезде ярмарка называлась Берендеевой пятницей.
[Закрыть].
Подтягивали гужи у хозяйства, а себе ремешком животы, где же тут напастись молока для чужого!
Вспоился, значит, Мишутка, как придорожный цветок, на простой водице, иной раз прямо с колодца, а где побогаче – перепадал солодняк, тянущийся от долгого стоянья в тепле из чашки, как плетеные вожжи с телеги, еще только разве прибавить, что когда младенец с такой пищи, синея и жилясь, кричал по ночам, не умолкая ни на минуту, так и от сварливой хозяйки, а чаще всего от той же девки Фиеньи перепадал и поджопник…
Осудить, братцы мои, не приходится… как же тут на осуждение повернется язык, своих растили не лучше, разве только гребешком лишний раз причешут да в праздник по головке погладят, а то ведь то же на то же, зато и мерла мелюзга, хотя и росли как грибы после дождя: выживал только сильный, самый отпетый, которого десять раз под перед клали, которого потом уже никакая язва не брала: ни огонь, ни вода, никакая беда!
*****
Чудом как-то уцелел и выходился и Михайлов Мишутка!
В первый же год, как взяли Мишутку на мирское кормленье, случился в нашем месте детский падеж – волчок…
Не было такого дома, где бы не хворали ребята, в ином дому трое умрет, в другом совсем под метлу подчистит: болезнь такая чудная, теперь такой болезни совсем не слыхать; раньше и люди были другие, и болезни у них от теперешних отменные, о которых если теперь рассказать, так из больницы погонют…
Вот хоть бы детский волчок!
Про него в старину песню такую даже матери пели у колыбели:
Не ходи ты к нам, волчок:
У нас двери на крючок!
У нас двери на крючок,
У нас денег пятачок!
У нас денег пятачок,
У нас крепкий кулачок!
Хочешь денег,
Хочешь веник,
Хочешь ножик под бочок!
Не болезнь, а разбойник!
Думали так отпугнуть или оговорить на пороге, но редко оговоры помогали, редко пособляли молитвы; сначала такое пупырье пойдет по всему телу, зудливое, никакой мази зуда не боится, никакой травы не слушает, дитенок от зуды почнет кружиться и метаться, как волчок, места не найдет, потом пятна с пятак величиной выступят, вздуются, у глаз сядут – глаза лопнут и вытекут, на головку бросятся – волосы чулком слезут, а в уши, в ротик и нос набьется короста – и ни попить тогда младенцу, ни крикнуть, так и умирали без голоса и без шевеленья.
Тяжелая болезнь, да легкая смерть!
Появился этот самый волчок, не знали, на что подумать, с каким ветром его принесло, стали даже поговаривать, что от Михайлова приблудыша пошло, и может, был бы младенцу конец, если бы не девка Фиена: задушили бы его по темноте, думая, что скрыта у него в утробе болезнь, и подбросили бы волкам в лесу на дорогу, но Фиена сметила сразу и младенца из рук не выпускала…
Был ей, безногой, Мишутка вроде забавы, однажды только в каком-то дому, когда Фиена заспалась и из рук обронила Мишутку, его положили на одну постельку с больными, думали как-нибудь спихнуть липучую хворь на чужого младенца, а поутру поглядели: Мишутка как ни в чем, даже не плачет, знай жуприт соску, а рядом покойник!
– Ишь ты, живущей какой зародился! Непременно она у него в середке сидит! Других донжит, а его бережет!
Фиена, когда продрала глаза, – в слезы, зачем сироту обижают? Завыла, собрала все село и обстыдила, то ли стыд тогда взял, то ли хворь к этому времени стихла, а грех как-то минул…
*****
И не заметил никто за хлопотами да за заботой, как Мишутка подрос.
Смышленый вышел и догадистый, с малых лет рассмотрел, должно быть, свой сиротский шесток и потому всегда держался в сторонке, чтобы поменьше бабам на глаза попадаться и у мужиков не путаться зря между лаптями.
На улице с ребятишками не водился, потому что только слезы от них да дразня, что подбросыш, благо заступиться некому, зато хорошо было летами уходить с куском куда-нибудь в конопли, в них никто не увидит, а из конопли все видно, что делается на селе, где кто прошел, кто с кем позорится или дерется, в конопле также живет хорошая птичка – коноплянка, которая поет все лето до самого улета, и голосок у нее сиротливый и неслышный, кладет она рябенькие крохотные яички прямо на землю, нарвавши у себя из-под крылышка пуху.
Мишонка страсть как полюбил эту птичку и часто в теплую пору забывал про черед и оставался в конопле на ночевку, боясь, как бы ночью яички не слопали кошки.
Только в долгие зимы было плохо Мишутке; хорошо, как хозяин непьющий, а то уж лучше с котом забиться под печку, когда по избе начнет летать из угла в угол скамейка, плясать на всех четырех ножках стол с чайной посудой, а сковородник бить на залавке кринки и плошки, тогда уж лучше, пока не угомонится, – под печь, куда убирают ухваты: под печкой немного страшненько, но все же не так, как в избе, когда бушует хозяин, не щадя ни стариков, ни ребят своих, ни жены, тогда только лишний раз перекреститься, если погасят огонь: в темноте загорятся два глаза и зашевелится бес-домосед!
Но Мишутка скоро привесился к бесу, бес этот менее страшен, чем пьяный мужик, первый раз он принял его за кота, хотел даже погладить и поманить "кис-кис-кис", но когда нашарил ручкой сухую ножку, похожую на черенок от ухвата, затаился и уже хорошо разглядел, что у кота глаза гораздо ближе друг к дружке и больше, а у этого между глаз можно пролезть, и маленькие они, словно в стенку, за которой теплится лучина, шкнули булавкой…
К тому же Мишутка хорошо знал "Отце наш" и "Богородицу", а, как объяснил Мишутке дьячок Порфирий Прокофьич, эти две молитовки до десятого года боронят ото всякой напасти…
После, когда человек подрастает, конечно, этого мало, подчас даже весь псалтырь не помогает, и в этих случаях, которых гораздо больше в человеческой жизни, обращаются уже не к богу, а к черту и к колдуну.
*****
Годам к семи или восьми мужики обсудили приладить Мишутку в подпаски.
С таким условием и пастуха порядили на это лето.
ПОРФИРИЙ ПРОКОФЬИЧ
Кого-кого, а дьячка Порфирия Прокофьича барин вспоминал всегда добрым словом.
Даже памятник ему черного мрамора поставил в свое время на кладбище в Чагодуе, потому что Порфирий Прокофьич умер не в Чертухине, а в городу, куда незадолго перед смертью, уже слепой и с порушенным языком, перебрался к племяннику, дьякону, который потом дьяконил у Николы-на-Ходче и был такой долговязый, что благочинный нашел такой рост неудобным:
– Ему бы в гренадеры лучше… а тут как-никак всего-навсего дьяконский чин, и голос с ростом несогласен: одно смущение пастве! Мужикам же сойдет!
К тому же еще дьякон этот был большой запивоха и картежник… Как известно, незадолго перед войной дьякон с Николы-на-Ходче пропил водосвятный крест, а дьяконицу свою какому-то купцу проиграл будто бы в карты… Конечно, Порфирий Прокофьич был совсем другой человек… Хотя памятника бачуринского теперь не осталось, из чагодуйского кладбища теперь разработали сад, такой важный вышел садина, действительно, только ручки в брючки гуляй – на место могилок дорожки, посыпаны дорожки мелким песком, и вместо крестов поставлены скамейки везде со спинками для удобства, барфшни на них по вечерам сидят и папироски курят, а возле них вьются кавалеры в штанах по коленки, говорят всегда громко, словно глухие, не зная, видно, того, что мертвецы громкого голоса не выносят, потому что иной, может, и шумного карахтера при жизни был человек, а на том свете голос у всех притихает, почему и надо возле мертвого праха блюсти тишину: все там будем!
Вышло, значит, что барин поставил памятник зря…
Ну да ведь, может, и не зря бы, если бы не история колеса, которая переехала немало зрячих делов и всю жизнь повернула к солнышку решкой… Хотя и в самом-то деле: что ему ставить, человечишка был мусорный и незаметный, как и все, положим, дьячки: ни по стану, ни по сану, кривоногий, кривобокий и на спине горб, как туго набитый мешок!..
А человек, несмотря на убогость, действительно был доброты, хотя доброту у таких людей не замечают, считая, что по безвредности природной и доброта им ни к чему…
Потому и ходил, знать, Порфирий Прокофьич, никогда на людей не подымая лица, а вечно упершись в землю, под ноги…
*****
После того как сверзился с колокольни в Чертухине удивительный пономарь, на которого, может, по случаю Марьи совсем зря клепали, у нас и появился Порфирий Прокофьич, привез его поп Федот вместе с поклажей из Чагодуя, и где его откопал, откуда родом Порфирий Прокофьич, мужики против обыкновения и не спросили: попу виднее, что нужно для церкви, тем паче, что Порфирий Прокофьич сразу занял три должности – дьячил, звонил и сторожил, путаясь в колокольных веревках не хуже, чем в псалтыре, когда читал часы перед обедней.
Чудно, бывало, было слушать чтение Порфирия Прокофьича, ни одного слова нельзя было разобрать, должно что во рту язык не умещался, и слово за слово потому как-то цеплялось: от одного отскочит перед и к другому приткнется куда-нибудь к заду, другое совсем сомнется и комком проскочит в утробу к дьячку, шевельнув только на глотке кадык да в мутные глаза полоснувши на минуту каким-то сиянием.
Мужики говорили, что дьячок в такие минуты глотает святыню, а поп Федот, когда бывал в духе, подходил незаметно к Порфирию Прокофьичу и, приставивши ухо, старался, видимо, по-хорошему в его чтение вникнуть, но и попу не по разуму было.
– И что ты стрекочешь, божий сверчок? – говорил всегда поп Федот умиленно, если в церкви не особенно было много народу и их с дьячком никто, кроме бога, не видит, – што ж это такое за алифуйя?..
– Ась?.. – прерывал часы Порфирий Прокофьич.
Поп махал сокрушенно рукой и забирался надолго в алтарь, где грузно, словно за какой тяжелой работой, на всю церкву пыхтел и отдувался; а Порфирий Прокофьич, когда доходил до пометки, клал истовый крест, целовал книжный корешок и сам пугливо заглядывал в алтарь, раздувая кадило.
Но если не в духе, а также когда в церкви побольше народу, поп Федот высовывал из алтаря обросшую по глаза щетинную бороду и громогласно, чтобы слышали все и понимали его строгость в службе и чин, возглашал:
– Порфирий, не ври: какая тебе там алифуйя?..
Но Порфирий Прокофьич знал свое дело и пропускал мимо ушей, мужики и без того не поймут, да и понимать им не надо, молись знай от чистого сердца, и больше ничего, а бог… богу нужно неизреченное, неисповедимое слово, что с того, что дьячок вместе с молитвой во рту мямлит жамку, бог его слышит, а поп же Федот – гордец и выпить любит наедине с попадьей да благочинным и никогда к себе по-хорошему не позовет!..
На что попу Федоту занадобился такой неразумный дьячок, бог его знает, может, как раз потому, что любил поп поучить, а подчас во время службы и прикрикнуть: другой бы, может, не снес, а Порфирий Прокофьич поморгает глазами и опять за свое.
Когда Мишутка малость подрос, у них повелась закадычная дружба.
Однажды как-то по лету, когда в воздухе плывут без всякого ветра перед заморозками паутинки и солнце раскидывает на землю свою последнюю нежность и ласку, загнали Мишутку чертухинские ребятишки за церкву и, чтобы большие не заступились, хотели ему дать там хорошую лупцовку.
Мишутка обежал кругом церкви и недалеко от сторожки, в которой отшельником жил Порфирий Прокофьич, забился у деревянной ограды в крапиву, мальчишки было шарить его палками по колючим верхушкам, но как раз на этот случай вышел на крыльцо Порфирий Прокофьич, потому что Мишутка ткнулся в то самое место, где давно уж тайком от дьячка неслась безгнездая курица, которая в испуге и с еще не снесенным яйцом кудахтала у крыльца, смешно расставивши крылья и как бы вызывая хозяина за нее заступиться.
– Места тебе, беспутной, настоящего нет… уж то ли не место на чердаке, так нет… у, рванина, дура бесхвостая… Вы чего здесь, пострельцы?..
Мелюзга горбатых боится, горб и доброго человека делает страшным, бросились к селу наутек, а Порфирий Прокофьич ради шутки крикнул в запятки:
– Держи их, держи-и! – и, подобравши подрясник, обкапанный воском, в колена, раздвинул, не боясь обжечь закорузлые руки, крапиву и стал разглядывать, нет ли где десятка яиц, в которых у него давно был недочет.
– Ишь ты ведь, вавилонская блудница, какое выберет место!
Вместо яиц Порфирий Прокофьич тут и наткнулся на Мишутку: прижался он к забору и голову в коленки спрятал, чтобы палкой по затылку не угодило, плечики вздрагивают, должно быть, плачет, хотя слуху не подает…
– Ты что тут-т?.. – прикрикнул было Порфирий Прокофьич, но Мишонка покосился чуть, увидал, что это горбатый дьячок, обмахнул глаза рукавом и в губы упер кулачки. – Чего ты тут в крапиве сидишь?..
– Дерутся! – плаксиво ответил Мишутка. – Колотють!
– Коло-отют?.. За что? Аль украл что?
– Они сами у тебя яйца воруют!
– Воруют?.. Дак за что ж они тебя бьют?..
– А за то, что сиротный! Дразнют, мамки нет… отец удавышем помер…
– Ах, прострели их стрелой! А… ах, они жульники, погооди, погоди, я вот им гульчихи другой раз спущу, да крапивой… крапивой!
– Дядя Порфир, – осмелел Мишутка, – вон твои яйцы!
– Да шут с ними, с яйцами… надо, надо попу Федоту сказать, чтобы мужиков потазал…
– Бери, дядя Порфир, десятка полтора никак будет! – весело крикнул Мишутка.
– Погоди… погоди у меня… ах, они жулимы соплятые! – причитал дьячок, укладывая яйца в карманы.
Но то ли Порфирий Прокофьич не удосужился сказать попу Федоту, то ли поп не счел нужным выговорить мужикам насчет сиротинки, повадка бить Мишутку всем селом так и осталась.
Только и всего, что с этой поры Мишутка повадился к дьячку и даже не прятался уже в коноплю, а целыми днями играл сам с собой у сторожки. Порфирий Прокофьич ради жалости и скуки учил его молитвам; Мишутка первое время от такой учебы смотрел на него недоумевающими тупыми глазами, видимо ничего в словах не понимая и опасаясь, как бы не стал его бить и Порфирий Прокофьич, а потом сам даже пристрастился: каждое словцо переспросит, сам ему косточки вправит, потому что и Мишутке читал молитвы Порфирий Прокофьич, так же мямля и скрадая слово, и, глядишь, у Мишутки даже лучше выходит.
– Ну, и голова у тебя, парень… сто рублей стоит, если задаром ее не отдашь! – говорил дьячок, гладя его по головке.
Дорога ему была похвала от дьячка, от нее даже синяки скорее сходили.
*****
Потому, когда узнал Порфирий Прокофьич, что Мишутку прочут в подпаски, так разъерихонился, что даже Мишутку перепугал.
– Я, – кричит, – к благочинному на них жаловаться буду! Малец с таким понятием, а они его в пастухи! Попу Федоту в бороду плюну!
Но, конечно, храбрости не хватило, правда, все же сходил к попу Федоту, но с обычным своим смирением и низким поклоном, все ему объяснил и просил застать перед миром:
– Подумай, отец: я ведь из мальчонки лажу дьячка, а по его понятности выйдет, может, и дьякон!
– О…о! – подивился поп Федот, гладя щетину.
– Будет те врать-то, Порфирий… сам бы лучше как-нибудь во рту у себя распорядился, а то часы читаешь, одно сомуще-ение! – встрела попадья, которая по грузности своей редко из дома выходила и больше сидела у окошка и вязала супругу чулки. – Будет врать-то!
Осекся Порфирий Прокофьич и не нашелся ничего матушке ответить, может, и в самом деле подумал, что по убогости своей обшибился:
– Я ведь думал, отец, как складнее!
– Мир, Порфирий Прокофьич! Мир, – отговорился поп Федот, – говори с миром!
– Ты, отец, сам бы нето!
– Нет уж, ты заваривал, ты и расхлебывай! Самое главное – у них поряженное дело! Пастуха с таким уговором рядили! Ведь сирота, выкормыш, вроде как в землю зароют, если захочут, и сказать не моги!
– Поряжен-ное, – протянул Порфирий Прокофьич, – тогда конешное дело…
– Слышал: за двадцать за два в лето!
– Ну, значит, богу так надо… только, отец, кто же будет у нас на колокольне звонить, если, спаси бог, ноги протянешь… Кто часы читать будет?..
– Полно, Порфирий, – засмеялся поп Федот, и попадья ему поддакнула, махнувши на дьячка, как чурбан, толстенной рукой, – полно: тебе, Порфирий, веку не будет!
Посмотрел Порфирий Прокофьич на попа, с земли на него поднявши глаза, подумал: "Гордынь у нас поп!.." – уткнулся опять под ноги и с той поры ни разу с Мишуткой не заикнулся по церковности, потому что и в самом деле, на что пастуху знать писанье?..