Текст книги "Князь мира"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 16 страниц)
*****
Когда Секлетинья, сильно приуставши в дороге, подошла к селу Говейнову, за которым в последнем скупом лучике зимней зари сияли незыблемой синевой николонапестовские купола, спускался уже непогожливый вечер, на ночь, видно, сбиралась метель, и Секлетинья из последних сил, отпихиваясь молельным посохом, торопливо минула первый порядок села.
К Никите Миронычу вошла она на постоялый, когда уже совсем затемнило.
В хмуром сумраке прокопченной Миронычевой избы ничего уже было не видно… шуршали только тараканы по стенам, перегоняя друг друга, да где-то в углу повисал захлипистый храп, умиротворенно сливавшийся со стрекотаньем кузнечика.
Секлетинья помолилась наугад в передний угол, потому что за темнотой никакой иконки в них не заметно, и поклонилась хозяину, подошедши к прилавку, за которым на табурете сидел около светца Никита Мироныч в белой рубахе с поясом выше пупа, считал он перед сном дневную выручку, раскладывая по прилавку пятаки и семитки отдельными горками, а рядом с ним, свесившись головой, на стуле дремала Лукерья, рассадило ее к этой поре на четыре постава, сливши воедино мясистые груди, огромный живот и три подбородка, которые Никита Мироныч, когда бывал в веселом духе, называл в шутку питерскими калачами.
– Доброго здравия, Микита Мироныч… доброго здравьица, Лукерья Лукичишна.
Никита Мироныч повел на Секлетинью только глазком, а Лукерья и головой не пошевелила.
– Богу молиться? – немного спустя спросил тихо Никита Мироныч.
– Как же, Микита Мироныч… вздумала, как по обету… по муженьку, чтобы, царство небесное, на том свете ему полегче лежалось! – вздохнула Секлетинья.
– Доброе дело! – моргнул Никита Мироныч. – А мы вот и близко к святыне, а за делами молимся редко… доброе дело!
– Делов-то у вас куча, Микита Мироныч… ведь какие прибытки! -поклонилась опять Секлетинья.
– Какие наши прибытки, – оторвался Никита Мироныч от счета, – какие прибытки… одни только убытки! Кажинный день вот считаешь… считаешь, а какая от этого польза?.. Только и всего, что своего рубля не хватает! Ну, скажи, сделай милость, сослепа, должно быть, не вижу… куда шут девает?.. Лукерь, а Лукерь, – повернулся Никита Мироныч к жене, – слышь ты, что говорю: опять рубля не хватает! Что за причта такая?.. А?..
Лукерья выкатила подбородки, смахнула слюнку и, увидевши Секлетинью, окинула ее заспанным глазом и широко зевнула:
– Ай нето Склетинья?..
– Доброго здоровьица, Лукерья Лукичишна… доброго тебе здоровья, -еще ниже поклонилась Секлетинья.
– Слышь, говорю, – строго перебил ее Никита Мироныч, – рубля опять не хватает!
Лукерья качнулась на стуле, ничего Никите Миронычу не ответила, потому что, почитай, каждый вечер все та же история, а шут их знает, куда эти рубли пропадают, моргнула Секлетинье на перегородку, и Секлетинья без лишних слов с одного кивка поняла, что у Лукерьи есть к ней какое-то дело.
Никита Мироныч смешал все горки опять в одну кучу и в который перечет начал сначала. Лукерья прошла в широкие двери на чистую половину, а за ней с палочкой еще в руках и с сумкой за плечом и Секлетинья.
*****
– Склетинья, – зашептала Лукерья, вставши тут же у двери, – тебе, кажется, знакомит вон тот человек, вон, спит за столом… в переднем углу под образами?
– Вижу какого-то человека, – зашептала и Секлетинья, приставивши к глазам руки щитками, – да то вроде как разбойник какой… фу… какие ручищи…
– Да не…ет… – повернула ее Лукерья в другой угол за плечи, – ты не туда, эна-ка… там, под иконой! Старичок… Когда-то у вас в Чертухине тоже вроде как проживал… давнишнее дело, рази про всех все упомнишь?.. Говорят про него, что быдто он уже раз удавился в лесу на осине… с мальцом… Такого нашельца бог послал!
– А-а, – обрадованно вглянулась Секлетинья в темноту, в которой все же мало что разглядела, – как же не знать… это же наш, верно, Михайла… Пастушонка у нас из Чертухина онамеднись увел!
– Он!.. Он!.. Он самый, должно быть… – заторопилась Лукерья, – ну, кажинный день… как день, так целковый!.. Так ведь по миру нас на старости пустит… пустит, ей-богу!
– Как же, ворует? – удивилась Секлетинья.
– Да нет, хуже вора!.. Уж я-то тебе расскажу… только вот моему не провякнись!
– Что ты, что ты, – замахала рукой Секлетинья, – я умею держать язык за зубами!
– Хорошая баба… оттого и говорю, – взяла Лукерья Секлетинью за перевязь сумки, и еще ближе к ней наклоняясь, – у него, вишь ли, рупь такой есть… неразмедный!.. Малец у моего рублевку спустит… в оплату али так разменяет, а мой-то стал на деньги жадущий и не замечает, что кажинный день у него меняют жулики один и тот же целковый… у них вот выручка… а у нас недочет!
– Дело какое… А?.. – хлопнула себя Секлетинья руками.
– Слышь, Склетинья… уведи ты, ради оспода, его по знакомитости куда-нибудь от греха… сделай такое великое одолженье… я те, – совсем в ухо прошептала Лукерья, – платок ублаготворю… еще когда-то барыня подарила, а совсем-совсем новый, такой… ковровый платок!
– Ето дело надо, Лукерья, обдумать, – оперлась Секлетинья на палку, -вот прилягу после дороги, а завтра со светом обгляжусь, как тут за дело приняться, и думаю, выйдет!..
– Спаси те Христос, Склетиньюшка, хорошая баба… знала, что не откажешь!
Лукерья вышла к Никите Миронычу из-за перегородки, а тот уж, так и не досчитавши своей выручки до конца – было к этой поре ему уже к концу седьмого десятка! – уронил седую голову на медяки и, откинувши в стороны жилистые худые руки, по-стариковски в одну ноздрю голосисто посвистывал носом.
*****
Совсем, конечно, не ковровый платок раззадорил Секлетинью, взбудоражил бой-бабу чудесный целковик!
Прилегла она на лавку с той стороны, откуда было лучше видно Михайлу с Мишуткой, и, чтобы не заснуть, положила под головы большое полено.
Долго она не могла на чем-нибудь остановиться, придумывая самые хитрые планы, как подкатиться к Михайле, и если можно будет, так и просто-напросто скрасть у него этот целковик… экое дело, потом можно будет замолить на свободе!..
Секлетинья досадливо разглядывала лосную плешину Михайлы, на которой словно лапками выбивали зайчики от лампадки, затепленной по Секлетиньиной просьбе, его несуразную сумку, и во сне не снятую с плеч, рядом с ним раскинувшего младенчески руки Мишутку, тоже с сумой, съехавшей набок, у которого еще больше лицо похудело, а в чертах уже появилась немальчишеская строгость и суровая определенность взрослого человека.
"Ишь ты ведь, так и спят со своей присягой… с сумой… деньги, что ли, боятся, чтобы у них не украли!" – подумала Секлетинья, к петухам уже через силу перемогая дремоту. Эх, чего бы чего не дала Секлетинья в обмен за такое сокровище, которое сейчас лежит, наверно, в грудном кармане Михайлова зипунишка!.. Отдала бы, пожалуй, и душу, если бы сам рогатый подсунулся на глаза с такой монеткой… Дура… два раза дура: держала целковик в руках и выпустила без всякого смысла! Эх, незадача!.. Да кто его знал, что он такую силу имеет!
– Михайла… ох, – сладко зевнула Секлетинья, – ох, всегда был жадущий до баб… придется, благо к тому же вдовое дело, на старости годов плотского черта потешить! Бог… он простит… один святой, говорил поп Федот, семьдесят блудов совершал каждодневно, а покаялся отрад, всей душой, – и угодил во святые!
С этой мыслью, должно быть, сошла к Секлетинье вожделенная минута, когда стираются всякие грани между всем, что стоит еще перед глазами и что проходит перед ними в самых удивительных образах с преображенною плотью и с тем тайным значеньем самоничтожной мелочи и безделицы, которое скучным и серым днем скрыто от человека и приоткрывается для него лишь в сновиденьи.
Секлетинья приподнялась как будто головою с полена, когда пропели на дворе третьи петухи, и в черной копоти окон разглядела Михайлу: зашевелился он, почесывая обеими руками бока. Мишутка развязал свою сумку и стал вынимать из нее дорогие монетки, и беленькие, и маленькие, и большие, как колесики, и тусклые, и горящие, как праведные нищие слезы… Перебирает Мишутка монетки, разглядывая их в свету от лампадки, укладывает, как и Никита Мироныч, по стопкам, а Михайла вынул из-за пазухи серебряный неразменный целковик и любуется на него, улыбаясь своей непонятной улыбкой, которая в такие старые годы так же некстати была у него на лице, как яблоко на березе.
"Считают! – подумала Секлетинья. – Осподи, денег-то сколько! Ох, надо… надо завтра поласковей да позадушевней, чтобы сразу проняло до нижней порчины!.."
Что тут случилось, и Секлетинья хорошо потом сама не могла разобраться.
Вдруг будто бы с лавки, на которой спала и Секлетинья, спустил большие голые ноги оборванец высокого роста и, судя по всему, совсем еще молодой, с такими размятыми пятками, что они походили больше на воловьи копыта, вытащил из-за пазухи ножик и, не отрываясь от серебряного рублика на ладошке Михайлы, стал подбираться…
Секлетинья хотела закричать, но язык у нее прилипнул к гортани, и под него словно набился песок.
Михайла по слепоте, видимо, и не подозревал ничего, а Мишутка столь деловито укладывал монетки, что вскинулся испуганно русой головкой, только когда Михайла, выронивши к нему на руки заповедный целковик, простонал хриплым рыданием где-то в самой середке утробы и отвалился к стене головой…
Мишутка, схвативши целковик, только и заметил, как снова взвился окровавленный нож и по рукоятку ушел Михайле под сердце…
Тут в сумеречном свете лампады Секлетинья, видно, в эту минуту пересилила сон, вскочила с лавки, схватила обеими руками полено и со всего размаху ударила им в перелом занесенной уже над Мишуткой руки…
Михайла лежал без движенья, убийца полоумными глазами уставился в Секлетинью, которая стояла перед ним, занесши снова полено, готовясь ударить, и в тот самый миг, когда она хотела его шарнуть по голове, разбойник бросился к двери и исчез в темноте.
– Хреснушка… хресна, – бросился из-за стола к Секлетинье Мишутка, -Хреснушка, – прижался он к ней и заплакал.
Секлетинья гладила его по головке и не своим голосом звала на помощь.
ТИПУН
По-разному выходит душа из человека.
Из кого она воробьем вылетает, из кого черным вороном, а из кого и выбегает бараном…
Из Михайлы же, как рассказывала чертухинским мужикам Секлетинья на посиделках, душа выползла в виде большого пятнастого змея, какой рисуется в лицах в священных книгах в главе об искушении нашей праматери Евы…
…На самом рассвете, когда помолочнели окна, упертые с улицы прямо в завалок, и со своей половины прибежали не скоро услыхавшие Секлетиньины вопли Никита Мироныч в исподнем и Лукерья в одной суровой станушке, – на самом рассвете многое сшибло еще более Секлетинью с соображенья.
Можно и в самом деле было подумать, что кой-что ей с вечера просто привиделось в разгоряченном после разговора с Лукерьей мозгу: никаких денежек, которые отсчитывал будто Мишутка, на столе не оказалось, правда, в стопочках тоже, лежали посередке разноцветные стекляшки и скрылки, но до них Мишутка и раньше был великий охотник, воображая в своей несмышленой игре, что это монетки, а он – не пастушонок, а богатый купец, у которого чертухинские мужики из долгов не вылезают, хотя он им, по знакомству и чтобы не били, скощает.
Пожалуй, с Мишуткиными деньгами если так получилось, то еще куда бы ни шло, деньги могут и обернуться: с ними это бывает! – но вот что и в самом деле удивительно было, чему не надивились, когда разглядели и Никита Мироныч, надевший даже на этот случай очки, и Лукерья, которая изахалась, стоя возле Михайлы, – что в самом деле совсем удивительно бьыо, так это страшенные усищи, какие отросли у Михайлы совсем за короткое время…
У мертвых, известно, волосы растут и ногти даже по вершку отрастают в могиле, но тут усы почти на глазах вытянулись такие, что на столе не хватает им места, и они свесились с него, доставая кончиком почти до половицы… Как же тут не удивиться?!
– Да это же не Михайла… ей-бо, пра, не Михайла! – расставил руки Никита Мироныч. – Какой это Михайла?.. Так и начальству пойду доложу: убит, дескать, неизвестным мне человеком неизвестный мне человек!
– Пра…авильно, Мироныч! – поддакнула Лукерья, собрав подбородки. -Так и начальству доложь! Как же иначе?
Но, видно, Мишутка при виде этих усов больше всех исстрашился, не отходил он ни на шаг от Секлетиньи и все крепче жался к ней, держась обеими руками за юбку.
– Хреснушка… хресна… усы! – шептал он поминутно, не узнавая больше отца.
Никита Мироныч переглянулись с Лукерьей и показали Секлетинье на дверь.
– Склетинья… теперь здесь казенное тело… потому сейчас запру заведенье на ключ… никакой торговли до приезда начальства не будет! -сказал Никита Мироныч по-хозяйски, привыкши на своем постоялом и к дракам и к убийствам, о которых если и узнавало начальство, так задним числом, и потому все было всегда шито-крыто… Тут же видно, что Секлетинья, как лишний свидетель, мешала… – Так что, Склетиньюшка, ты не обессудь, -прибавил он, скривившись улыбкой.
– А… ковровый платок! – тихо сказала Секлетинья Лукерье.
– Получишь… получишь, – смигнула Лукерья. – Твое за мной не пропадет! Только помалкивай больше.
*****
Вышла Секлетинья на улицу и пошла наудачу, взявши Мишутку за ручку… Даже врасплохе да удивлении перед усами с хозяевами забыла проститься.
"Ну, значит, к скорому увиданью!" – подумала она уже по дороге, которая обогнула задами село Говейново и скоро вышла сначала на небольшое польцо, а потом как ударилась в лес, так из леса, видно, на долгие версты и не выбегала.
Секлетинья мало сообразила, куда идет, в голове у нее порядочно после всего происшедшего перемешалось, и этот вопрос пришел ей на разум, только когда над лесом аршина уж на два солнце стояло и они с Мишуткой от села Говейнова, должно быть, были далеко…
– Мишутк, – спохватилась вдруг Секлетинья, – куда мы идем?.. Да слушай ты… целковый цел у тебя?
Мишутка чуть не оступился при этом вопросе в колдобину на дороге: шел он за Секлетиньей как сонный и, видимо, о чем думал своем, не замечая дороги; поглядел он исподлобья на крестную мать и сначала ничего не ответил…
– Ужели потерял?.. Оставил?.. Давай же вернемся!..
– Он беспропадный, хреснушка… потеряю, не страсть какая беда: возвернется.
– У тебя? – задохнулась и снова забыла про дорогу Секлетинья. – А ну, покажи?
– А на что тебе, хреснушка? – удивился Мишутка.
– Да так, – воровато заморгала глазами Секлетинья, – так, поглядеть!.. Погляжу, несь не сглажу!
– Да чего на него зря-то глядеть… денежка не зеркало, в нее себя не увидишь!
– Дай, пострелыш, взглянуть! – вскрикнула Секлетинья.
– Да ты же видала! – вскрикнул за ней Мишутка.
– Дашь, гаденыш… аль нет? – схватила Секлетинья Мишутку за ворот. -Дашь?
– Хреснушка… что ты… что ты?! – заплакал Мишутка, ежась и вырываясь из крепких Секлетиньиных рук.
– Давай сюда целковый, а то… задушу! – хрипнула Секлетинья, еще больнее сдавивши ворот Мишуткиного зипунишка.
– Ка-ра-у…у-ул! – что есть силы закричал мальчонка, и по лесу покатилось отовсюду, забирая и в чащу и, видно, выкатываясь куда-то на полевые просторы, несмотря что зимний воздух не особо крикливый: -Караул… караул… ка-ра-у…у…ул!
Секлетинья выпустила ворот Мишутки в испуге, Мишутка бросил палку под ноги Секлетинье и, подобравши полы, бросился бежать по дороге…
Секлетинья, конечно, за ним, но где же все же было бабе в годах угнаться за пастушонком!
Скоро Секлетинья задохлась от быстрого бега, и пот повалил у нее по-за рубахе, как с горячей кобылы, присела она на пенек возле дороги, чтобы отдышаться и обмахнуться от жара подолом, а Мишутка все бежит и бежит без оглядки… Вот уж стал он махонький, совсем на вершок от земли, каким был в то самое время, когда Нил окрестил его на вечные времена в пастухи… вот, должно быть, дорога в том месте сразу круто свернула, и Мишутка совсем исчез с глаз Секлетиньи.
– Осподи… осподи, что ж это такое? – запричитала Секлетинья, отираясь подолом. – На свет глаза даже не смотрят!
*****
Сколько она так просидела, и сама Секлетинья, рассказывая все это чергухинским мужикам, хорошо сообразить не успела… может, даже, сидя на пенушке, с неудачи да с большого волненья соснула… как спят все старые люди: голову свесит к плечу и – в захлипку!.. Скоро ли, долго ли, но как раз с той стороны, куда скрылся Мишутка, эатилинькали вдруг разливистые колокольчики, словно на чертухинской колокольне попа Федота встречает Порфирий Прокофьич, сначала совсем издалека, потом все ближе и ближе, так что даже уже можно сказать без ошибки, что едет это не кто иной, как чертухинский троечник Еремей Разумеев, потому что других ямщиков нет в нашей округе, да если б и были, так Разумея по его звонкам спутать было бы трудно!..
– Слава те осподи, – перекрестилась даже Секлетинья, – Разумей кого-то везет, может, до монастыря и подсадит: вот теперь помолюсь, старая дура! Дура, ох, два раза дура!.. Теперь прямо к угодникам, наплевать и на ковровый платок! И намолюсь же, уж теперь помолюсь, слава те осподи, прости меня, грешную!
Дорога убегала перед Секлетиньей белою лентой, далеко сквозились голые сучья, на веточках висели красногрудые снегири, перелетающие стайками с места на место, тишина… тишина… никого… ниоткуда…
Наконец показалась, словно выросла из снежной земли, крутая дуга, выбросились с поворота передними ногами стройные Разумеевы кони, смуро смешались с взметенным снегом из-под копыт пышные гривы пристяжек, и сам Еремей вырос вдруг на облучке в своей войлочной шапке с петушиным пером на затылке, в руках с длинным ременным кнутом, чтобы доставал головного, захлестывая под пахи, немного погодя вся тройка, запряженная гусем, встала в глазах, как живая, и рядом с Еремеем на козлах… тут Секлетинья схватилась за грудь и с пенька привскочила, в лицо хлынул жар, и в глазах, как на воде, зарябило… рядом с Еремеем на козлах сидел ее Мишутка и показывал кому-то, обернувшись в кибитку, пальцем на Секлетинью.
– Вот она… вот! – вскрикнул он задиристо и с недетской злобой, когда Еремей поравнял коней с Секлетиньей и тпрукнул. – Вот она, ведьма!.. А еще хресная!
Тут выскочил из леса из-под оголенных и поникших ветвей порывистый ветерок, и прямо к Секлетинье вытянулся из кибитки аршинный усище с фасонистым завитком на конце, потом полезла начальственная шинель с бобровым воротником, накинутая только на плечи, из-под нее ярко ударила по глазам красная генеральская лента. Секлетинья присела и даже с испуга не поклонилась.
– Ты что, курва, моего казачка убижаешь?
Секлетиньино удивленье тут перешло всякую меру, потому что лицо, стоявшее перед ней, сильно походило на того самого Михайлу, которого, как казенное тело, запер Никита Мироныч в своем заведенье, только генеральская сряда и там, куда воткнулся разбойничий ножик под сердце, повязана пышным бантом красная лента, и на ней красуется большая медаль величиной со сковородку. У Секлетиньи задрожали поджилки, и рука не подымалась перекреститься.
– Ты что, – говорит, – размужичиха, казачка моего убижаешь?.. Казачок у меня получает каждый день пятачок! Знаешь, кто я?.. Не признала?.. Я… -ту… турецкий анарал!.. Да-с, видишь? – откинул он полы шинели, и оттуда пахнуло на Секлетинью, словно с пожара, красным атласом подкладки. – Я тебе пппокажу, как мальца убижать!.. Малец у меня – молодец! Будет хороший купец! Ты знаешь, кто я?.. – Секлетинья все ниже перед ним приседала. -Я… ту… ту… турецкий анарал… Получил в канпанию за храбрость, за службу и… за… усы! Не попадайся мне на дороге, когда опять поеду в гости к анаральше барыне Рысаковой! Мотри!
– Мишутк, а Мишутк… Еремей Разумеич… что же это такое? -прошептала Секлетинья, но ни Мишутка, ни Еремей на Секлетинью и не взглянули.
– Слышишь, баба, – опять закричал на нее генерал, – вернешься домой, помалкивай больше… будешь вакать, типун на язык, а сичас ради памяти… скажи-к, Еремей, дуре пословицу, – махнул генерал Разумею.
– Всяк-д Еремей-д про себя-д разумей, ваше сиятельство! – отчеканил Еремей на солдатский манер и на Секлетинью опять не обернулся.
– Слышала умного человека?.. Оттого и хамилия у него: Ра-зу-ме-ев! Ну, дура, получай пока в память!
Секлетинья едва успела моргнуть, как турецкий генерал размахнулся и дал ей хорошего леща в левое ухо… В глазах у Секлетиньи помутилось, ноги подкосились, она растянулась в снегу на дороге и, словно во сне, долго потом еще слышала тилинькающие Еремеевы позвонки, очень схожие по голосу с колокольцами на чертухинской колокольне.
*****
На этом месте своего и в самом деле мудреного рассказа Секлетинья остановилась и виновато опустила глаза, потом обвела чертухинских мужиков пришуркой и горестно вздохнула. Разное было у них выраженье: кто прятал глаза за спины других и втихомолку крестился, закрываясь тулупным воротником, кто помоложе – прямо смотрел на Секлетинью с усмешкой и в глазах с веселыми огоньками, бабы словно все подавились, а девахи сидели, как кумачи, подложивши под себя горячие ладошки.
Передохнула Секлетинья и принялась было еще о чем-то договорить, должно быть, как раз уж про богомолье, потому что за все это время Секлетинья, как мы видели, даже ни одного еще креста, как следует быть, не положила, но было по0деревенскому уже довольно позднее время, и Семен Родионыч, закрывши рукавом большой зевок от Секлетиньи, встал со своего места и, натягивая баранью шапку на лысину, сказал:
– Ну и навирать ты, Секлетинья, горазда, провались ты совсем!.. Уж и врать ты, кума, – где только училась?
– Что-что, кум, – обиделась Секлетинья, – а врать не вру ни завиринки! Другим врать не велю, не токмо что самой враньем заниматься!
Семен Родионыч улыбнулся и махнул на Секлетинью рукой:
– Полно… полно, кума!
– А ты… что, не веришь?..
Семен Родионыч неопределенно развел руками и снял снова шапку:
– Оно не то что не верю: Михайла, конечное дело, был не простой человек!.. А може даже, и человеком-то не был!.. Это уж теперь видно нам без очков… Ну, а все же сумлительно очень… откуда же анарал?.. Если, скажем, хоть… дьякон, а не анарал, тогда бы… поверил!
– Полно, что ты, не знаешь, что по тому месту начальство разбойников ловит! Ну, если не веришь, так вот… тебе! – показала рукой Секлетинья на Разумея, который сидел в самом заду у печки и почесывал у себя, отвернувшись, в кудрявом затылке. – Вот тебе налицо… Разумей слова не даст лишнего сказать!.. Не токмо что сказать что не по делу! Он и вез анарала! Я об нем и забыла… совсем с разговором таким о нем позабыла!
– Все может быть, – растянул Семен Родионыч, – все может быть!.. А вот если так, что нам Еремей теперь скажет?.. А?.. Еремей?.. Иди на расправу!
Еремей встал неторопливо и вышел на середку избы, помолился степенно на образ, поклонился во все стороны глубоким поклоном и тихо промолвил:
– Всяк Еремей про себя разумей! А больше сказать мне вам, православные, неча! – Перекрестился и вышел.
Мужики переглянулись после такого ответа друг с дружкой, затихли и, уже не заводя разговора, потянулись за Еремеем на выход.
*****
Сам шут, конечно, потянул Секлетинью рассказать мужикам такую темную и, по правде, даже страшную историю, про которую лучше было бы и в самом деле молчать.
Но, видно, такая была натура у Секлетиньи, что ничего в себе не держала.
Только не прошло после этих поседок даже недели, как разнеслась по Чертухину весть, что Секлетинья прибежала растрепкой из леса, куда она за дровами ходила, и не может ни одного слова промолвить, потому что у нее во рту язык распух, словно в чашке баранка, а что ей люди кругом говорят, теперь уже и на второе ухо не слышит!
– Типун сел! – забарабанили бабы. – За ее язычок! Не вякай!
Вспомнили Еремееву поговорку, и все сказали:
– Умный мужик!
После такого случая с Секлетиньей, которому никто не находил объясненья, на поселках стало с дня на день пустеть.
Сначала старики перестали ходить, потом, когда, промаявшись голодной смертью с неделю, Секлетинья отдала богу душу и ее похоронили, по домам засели даже парни и девки, поглядывая только из окошка, как серебрится за околицей снежное поле, по которому то облачко пробежит, то промелькнут у дороги волчьи торопливые тени…
Залегли по печкам чертухинские мужики, вскакивая и крестясь за очелком, когда в месячную ночь ледяным кулаком скрипучий мороз ударит о стенку, морозная выдалась зима на этот год, как говорили мужики: к урожаю!.. Месяц по целым ночам обливал село Чертухино, не сходя с середки синего неба… деревья под окнами стояли в белых платьях в покорности и неподвижности, как невесты перед женихами, и чуть вдали за селом, опоясавшись атласной кушачной лентой дороги, вздымался морозными пиками в небо чертухинский лес, хороня под месяцем на болотах и в непроходимых чащах свою дремучую тайну.