Текст книги "Князь мира"
Автор книги: Сергей Клычков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Солдат подхватил ее под локоток в сенной темноте и прошептал на ушко:
– Промеж прочим, дай вам, бабам, только потачку!.. Ишь, глаза-то у тебя как волчьи ягоды – несытые! Ну, ладно… не буду, смотри не шарнись затылком о притолку!
В темноте горели у Марьиного уха два уголька, но она их не видала.
ВОЛШЕБНАЯ ЛУЧИНКА
Вошли они в избу, в избе ничего, чистенько, только по середине матица лопнула и потолок выгнулся, как верблюд в пустыне, и половицы под ногой словно живые.
Марья бросилась к печке, а солдат степенно помолился щепотью на образ Миколы в углу, осмотрел все хозяйским глазком и – на полати:
– Я малость, Марья, с похода сосну!
– Мигом, Михайлушка, алялюшки будут готовы! – пропела Марья из-за печки, глаз у нее разбежался и в грудях от удивления сперлось: не месила, не квасила, когда из дома уходила, а из квашни, гляди, тесто лезет через края на залавок!
Сунулась Марья на полку, заспешивши, чтобы тесто совсем не перепузырилось, глядит: в масленке свежее масло, было только с перушка побрызгать, чтобы края у хлебов к плошкам не припекались, а тут так и течет слеза за слезой по глиняной кромке…
Глянула подальше: э-э, сметаны горшок, свиной бок торчит с нагульным салом, а в самом углу уставилась на Марью паленая баранья голова стеклянным глазом, с не отбитыми еще рогами, завернутыми в три поворота, то-то -баран!
Смекай: значит – студень!
"А должно, что недаром люди прозвали Михайлу Святой, – думает Марья в своей простоте, – всего и мяса-то было в дому, что вошки да блошки, а тут ишь – полны все плошки!"
Не взглянула Марья на радости на образ Миколы, всегда он сам, бывало, раньше смотрит к Марье за печку, тихий тоже вроде Михайлы, глаза в чаду да зимней темноте тоже ослепли, лик по местам тоже облупился и покрыт густым слоем сажи, а все же его разберешь, смотрит за печку и словно спросить Марью хочет:
– А хороши ли вышли седни, Марьюшка, хлебы?..
А сейчас ни глаз тихих, ни блаженной улыбки не заметно, отвернулся к стене, где сколько лет паутина дожидается пожара, в углу же темно, низкие окна, и лампадку сколько времени не зажигали, – да и в глазах у Марьи не угодничий лик, а баранья паленая морда с такими рогами, что редкость, спросить же Михайлу Марья боится, потому что съестное не мужицкое дело, да и с полатей в это время скрипнуло, и солдат сердито окрикнул:
– Поворачивайся, Марья… у нас чтобы раз-раз, и готово!
– Живой рукой, Михайлушка! – еще ласковее ответила баба.
– То-то, баба, смотри: жена ты мне али нет?..
– Жена, Михайлушка, как есть твоя свойская!
– То-то!..
Разлегся солдат и захрапел, трубит у него в ноздре полковая труба, Марья не раз было пугливо высовывалась на этот храп из-за печки, потому что Михайла раньше так не храпел, больше свистом спать не давал, да не подумала ни о чем, потому что было не до того: тут так все и ходит в руках, так все в руки само и суется, в печке огонь машет на Марью красными кулаками, вытягивает в опечье длинную шею, вот-вот выхлынет в избу, дрова трещат, как перед свадьбой, и алялюшки прыгают со сковороды в широкое глиняное блюдо, на диво рыхлые и сдобные, словно Марьины щеки, а не алялюшки, с дырочками посередине, и в дырках вкусно пузырится душистое конопляное масло – по горнице дух идет, чихать хочется!
У печки, известное дело, бабы последний разум теряют, когда есть в чем погваздаться да наготовить на маланьину свадьбу разной стряпни!
Солдат же храпит и храпит!
– Вставай не то, Михайлушка, собирай на стол чашки, самовар поспел: все ноги ошпарил, как разбежался!
– Как бы не так: дай вам, бабам, только потачку! – Солдат и повернуться не подумал.
– Михайл… а Михайла, что, в самом деле? Одной сладу нет никакого!
Солдат смотрит на Марью в щелку, храпит и виду не подает.
"Баба, да! – думает сам про себя. – Репка: не складно сшита, зато крепко! И глаза… ой, глаза у бабы первое дело! Ишь, развесила волчьи ягодки, как на кусту!"
Марья раза три окликнула солдата, но, не дождавшись ответа, оторвалась от печки и влезла на полати с ногами, думала, что и в самом деле ее Михайла заспался и никак не проснется:
– Михайл… а Михайла!
…А он, братцы мои…
…Тут вся изба, показалось Марье, сдвинулась с места и побегла по дороге, и полати качнуло, и они поплыли, поплыли, как большой плот на бурной реке, борода набилась в рот, как кострика, в глаза полохнуло то ли из печки, то ли из близко придвинутых глаз: все помутнело в глазах, в середку потек жар и холод, и только сквозь огненную муть видно Марье с полатей, как изо всех щелей в располохе мечутся по стене тараканы, прусаки и черные, испуганно натыкаясь друг на дружку усами.
– Михайл… а Михайла, – еле выдавила Марья неразумные слова, -Михайла, пусти: алялюшки простынут!
*****
С той поры пошло у них все по ряду и по порядку.
Стали жить, а люди дивиться.
Куда солдат в Михайловом виде, туда и Марья за ним. Солдат на огород, и Марья сзади с лопатой, солдат на базар – гляди, и Марья поспевает с корзинкой покупать по хозяйству…
– Ишь ты, – судачили бабы, – обжилась со стариком: за милую душу -куда иголка, туда и нитка!
Лихость же у солдата в работе была под стать молодому, расторопка в работе, и все не зря да с толком, чего не всегда можно сказать и про хороших мужиков, которые на этой работе руки отбили.
Догадаться же первое время о чем-нибудь и в голову никому не приходило: во-первых, борода, а с бородой мужики меньше имеют подозренья друг к другу, а во-втором числе – палочка, тут уж всякий разговор был бы не к месту пока, потому что примета самая верная и не ко всякому она подойдет!
Про Марью и говорить не приходится, даже к обедне перестала так часто ходить, как было до этой поры, а уж если в какой праздник срядится в церкву, так сарафаны один одного лучше, бабы все глаза проглядят на финтиху: по вороту, по подолу, по широким на подолах оборкам позументики разные канительные, прошивки да пуговки.
– Что значит нету ребят… баба – лошадь, черта свезет, зато и рядится, как на смотрины!
Молодые мужики, встречаясь с Марьей, только зубами лязгали, а приступу нет никакого, даром что мужу под восьмой десяток подходит, что же касательно пономаря, так, как мы уж сказали, он в кои-то веки упал с колокольни, и его заступил дьячок Порфирий Прокофьич, у которого такого складу не выходило, потому что не было развязи в руках: ботал как попало, лишь бы только было погромче!
Дивиться же и в самом деле было чему: вовремя все скошено, в срок обмолочено, закрома с Марьей метло позабыли, со двора скотина благим голосом от тесноты заходится, а, кажется, встает Михайла не раньше других и не позднее ложится!
– Удача! – советовались мужики. – Эн лен посеяли, у всех по булавке вышел, а у него садит по клюшке!
Но как ни велика удача в мужицком деле и как ни важно счастье, которое во всяком деле стоит смекалки, все же взяло всех сомненье, и по народу пошел слух, что такой прибыток в Михайловом тягле вовсе не оттого, что сам он одумался к старости и принялся обеими руками за хозяйство, – живет-де у Михайлы, невидимо для человечьего глаза, черт в батраках, ничего ему Михайла не платит, потому что черту деньги не нужны: Михайла спит на печке, а Марья с батраком на полатях!
*****
Разговор про батрака в особенности завелся после того, как разделили сзади церкви лужки: натыкали с вечера вешек и брода пробрели, чтобы с утра по росе не тратить зря время, – глядь, как раз поутру, когда все Чертухино вывалило с косами за церковь, так что непривычному глазу могло показаться, что мужики собрались в тумане не на покос, а на турка, – глядь, у Михайлы обе полосы скошены вчистую, соседей даже на пол-лаптя обкосил, да и не скосил, а выбрил!
– Ишь ты, люди за косы, а Михайла за ворошалки!
Ночью стояла на небе высокая луна и до самого первого света провисела посередке над Чертухиным, ясно было не хуже, чем днем, роса на траве лежала, словно бобины, а по такой росе коса сама ходит и под самый корень подрезает траву, днем же, еле солнце вскочит, начинало сразу жарить и парить, полезут назойливые мухи в глаза и из стада налетят тучей слепни, тут уж не до кошебы…
Старик же был бессонный, но уж такой народ у нас подозрительный и недоверчивый, всякий подумал:
"Его дело батрак!"
После этих самых лужков мужики старались только поклониться при встрече пониже или… обойти на дороге.
*****
Сколько тут времени прошло, кто его знает, всего не упомнишь!
Жили раньше, не торопились, и день был гораздо длиннее.
В общности, жили ровненько!
Правильно же доподлинно то, что Марья в кую-то пору отяжелела, почему и стали тут иные говорить про лучинку, мало все-таки веря и пономарю, который по срокам не выходил, если вспомнить, когда он с колокольни свалился, и черту тоже не очень, который хоть и жил будто бы у Михайлы в батраках и спал с Марьей на полати, но никто ведь за рога сам не держался!
К тому же раздуло Марью, страшно было смотреть.
Думали бабы: "Двоешки! Непременно двоешки!"
– Чтой-то, Марьюшка, как тебя расхлестнуло?.. – шептали они Марье при разговоре, оглядываясь, нет ли поблизости мужика, когда та выйдет под вечер на середку и присядет на завалинку вместе с другими. – Смотри: так ли у тебя все, как надо?..
Марья же тупо улыбалась распухшими губами и охорашивала передник на страшном животе, видно, что баба что-то таит или сама еще хорошенько не знает…
– Бог милослив, бабы!
Всегда она с этим ответом потуплялась и прятала от баб глаза – словом, никому не проговорилась, что ходит к ней с памятного дня пономарь с того света и в поминовение своей грешной души носит просвирки.
На том самом месте опять стоит чучело, не насеешься иначе гороху на воробьев, только Марье проходу не дает и во сне даже снится, и Марье это теперь даже не страшно, потому что хоть и хороший старик Михайла, и сила к нему бог весть откуда вернулась, но борода у него как кострика и набивается в рот – не продышишь, а у пономаря была бородка аккуратная и зубы в бороде как частокол…
Сама Марья не знала, с чего она так затяжелела, уж не от мертвой ли присухи у нее так раздуло живот, мучилась сама втайне ото всех и часто плакала, прислонившись где-нибудь за печкой в темном углу: с таким разговором к людям не выйдешь…
Но раз в самую полночь, когда в утробе сильно под ребра колотнул ножкой младенец, не утерпела, подкатилась к солдату в Михайловом виде и зашептала ему в ухо:
– Михайл… а Михайла?..
– Что тебе, дура?..
– Откуль у тя сила?..
– А что тебе знать?..
– Бабы смеются!
– А пусть их смеются: смеются все лучше, чем плачут!
Повернулся от Марьи на другой бок и снова захрапел, а поутру, еще рук не сполоснул, сильно прибил:
– Корове помои, а бабе побои: обе сыты и будут!
Но Марью, видно, вконец одолели расспросы и свое любопытство, отступу нет никакого: скажи да скажи!
– Дура, – не выдержал солдат перед бабой, – кажная овчинка пялится на лучинку, чтобы годнее была!
Только и всего: догадывайся как знаешь!
Марью такая загадка не удивила ничуть, Михайла и обо всем-то говорит не напрямик, а вроде под титлами, и так можно его понять, а можно, если подумать, и по-иному догадаться!
Мало же удивившись и ничего не увидя в этом ответе худого, Марья, конечно, проболталась по глупости бабам, а те затрещали и понесли на хвостах на разные лады пересуды, что Михайла – где уж и у кого уж – бог его знает! – добыл такую лучинку, с которой ни один старик не удаст молодому.
– Старый конь борозды не испортит, – смеялись на них мужики.
Положим, хорошая старая присловица, которую, может, и придумали бабы, но всего смысла ее не понимая, потому что с пашней не свычны, да и пахать дело не бабье: напахать-то напашут, а какой вот тоже вырастет хлеб?..
Глава вторая
МИРСКОЕ ДИТЕ
ПОТЕРТЫЙ ЦЕЛКОВИК
Мужики в то время совсем не знали цену деньгам…
За золотой рубили небольшую избу, за рубль можно было купить яловую корову или в крайности годовалую телку… да что там изба или корова: у всех еще на памяти была недавняя крепость, когда самих-то мужиков оспода продавали по елдаку за вязанку!
Словом, мозоли у мужиков тогда еще, по примете, не чесались к получке, а серебряные деньги только к слезам во сне снились бабам, на руках же и в кошелях, да и в кадушках у скопидомов где-нибудь на дворе под соломой были больше серые деньги: гроши да полушки, семитки да пятаки!
Простаки были, одним словом!
Да, по правде сказать, без денег было, может, и лучше, потому что, чем больше денег в руках, тем больше их надо, справлялись, земля хлеб родила, а бабы ребят, так все и шло по порядку.
Одева была посконная, ткали бабы с такой крепостью, что никакая работа не брала; обутке же никогда не бывало износу, потому что росла тут же за тыном: в лесу от липового заросленника под елками пройти было трудно, не говоря уж про корьевой бредовник…
Липовые полусапожки… фасон им известный!
Стали его забывать!
В лаптях теперь ходит только Дирбинь-Калуга да Рязань-косопузка, а у нас еще с люльки приучают к сапожному рукомеслу, и вся округа пропахла лаком и политурой: мужик теперь так у нас пристрастился к кусту, что на землю смотрит сквозь пальцы, привык к сидячей работе и в церкву и в трактир в фартуке ходит!
В те же поры сапогов, может, и в заводу не бывало.
Один только Фока, когда пришел из-под турка, принес на одной ноге сапог казенного образца: весил он без малого десять фунтов и был промазан по стельке не клестером из белой муки, а синей глиной, из которой выжигают горшки!
Раньше думали, что, чем тяжелей, тем лучше!
Потому, может, и жизнь по этой ошибке была тяжела…
Зато и крепка: в бога верили крепко, а чай пили с репкой!
Значит, каково же было у всех удивленье, когда бабы, принимая на руки Михайлова младенца, нашли на нем на тесемке целковик, правда, столь уж потертый, что какой на нем значился царь, так и не разобрали…
Потом уж догадались, что это за князь мира был на нем отчеканен…
Случилось это все как…
Когда пришло Марье родить, ее разнесло на постели как гору.
Действительно, было страшно на бабу взглянуть: с третьего месяца начало дуть и к концу так раздуло, что ни лечь, ни повернуться.
Глаза у Марьи замертвели, ввалились, чашку в подглазницы поставишь, а горят, как жаровни, щеки натянулись от крика, и в животе все время булькает – бывает такая родовая водянка…
Произошло же это неразрешенье в родах, как объяснила всем Секлетинья, главная наша повитуха, славившаяся на десять верст легкой рукой, от застоялой Михайловой плоти.
Первая Михайлова жена была неродиха, значит, Михайлов покон зря в пустой утробе у нее пропадал, а тут попал в непорченую кровь и сразу за все года отрыгнул… Думала-то, конечно, про себя совсем по-другому: дескать, батрак! Всему он причиной! Но прямо, как и все, говорить опасалась, вякнешь на благой час, а он и перекинется на тебя и в животе, не сплошь Марьи, будет булькать, а если того хуже, как в болоте, заквачут лягушки.
Немудрено, что после этой опаски никто не шел принимать.
Так и мучилась одна…
Схватило ее в конце шестой недели в великом посту и не отпускало до самой страстной, пока в субботу, в самый звон, когда все старые и молодые сбираются в церкву, не опросталась безо всякой помощи и пригляда: такой вышел толстоголовый младенец, всю утробу Марье выворотил наизнанку, потому что, когда коснулось на другой день дело, Марью нашли то ли мертвой, то ли в полном беспамятье, в чем трудно было тогда разобраться.
Так и не поглядела бедная баба, кого же это в такой муке зародила на свет…
Солдат же в Михайловом виде, как только начало Марью корежить, совсем сшибся с толку: всю округу избегал, все просил прийти да помочь, жалостливый такой оказался, кто же мог подумать, что это совсем не Михайла, а… вид Михайлов, да званье, да эта самая палочка, за которую Михайлу прозвали Святым…
Так никто и не нашелся, кто бы встрел в это дело.
Солдат чего только ни сулил: шубу с себя снимал, медяки совал целой горстью, приманка, конечно, большая, но страх перед батраком пересилил: никто не пошел!
В лицо, конечно, ему ничего не говорили, хватит ли духу сказать, к тому же на страстной, когда в церкви начинали читать страсти, многим батрак проявлялся, правда, не в человеческом виде, а в образе облого зверя: облыжный зверь, значит, ненастоящий!
*****
В субботу перед последним концом солдат прибежал в десятый раз к Секлетинье, а та как раз дотапливала печку и собиралась поспеть к самому звону.
– Склетинья! Сделай божескую милость, – упал перед ней солдат на колени, – я тебе, – говорит, – целковый принес! Берег, как килу, а тут возьми ради бога, только младенца прими!
Секлетинья и так было, и сяк, а солдат не уходит, сует ей под самый нос серебряный рубль и с колен не встает:
– Люди, – а сам так и плачет в три ручья, – есть в вас бог или нету?..
Тут уж Секлетинья сдалась, на целковый только посмотрела – с дыркой, подержала в руках и назад отдала.
– Зачем, – говорит, – деньги… я и без денег!.. Вот как печку исправлю, так беспременно приду… Как же в таком деле не помочь: дело божье!
Солдат даже в ноги за такие слова поклонился, а той – с чего уж, шут ее знает! – показалось, что на глазах у него, когда солдат поднялся с коленок, не слезы, а Марьины бусы, которыми Марья незадолго перед этим хвасталась на середке села, вернувшись из Чагодуя с базара:
– Ишь, бабы, какие мне Михайла бусы купил: камушек к камушку, как слезинка к слезинке!
– Гляжу, – рассказывала потом Секлетинья, – гляжу, милые мои, на него, плачет, рыдает, слезы по горошине катаются, дело, говорю, божье: приду… только, милые мои, гляжу – у него через ухо к глазам висят эти самые бусы… ну, думаю, нет, не пойду… за сто рублей не пойду… скорее, милые мои, как только он вышел, в печку ведерко и – в церкву… Зря мы тогда позавидовали, бабы!..
Так, значит, и прождал солдат Секлетинью.
Сам же, видно, мало чем мог помочь, тоже сноровка нужна, а тут к звону Марью совсем, видно, выворотило перед последним концом, надо бы малость ему еще потерпеть, а он не вынес один на один с родихой, не видя конца ее муке, убежал из дома в лес и там недалеко от дороги выбрал осину и удавился.
*****
Да, чудной случай.
Нашли его сельские парни в самое Светлое, значит, уж, вернее всего, на другой день, когда по хорошей погоде пошли вместе с девками в лес на погулянки.
Кто мог подумать?..
Шли они гуртом как ни в чем по дороге, кто с кем по парам, дорога просохла, в лесу дух хороший, какой только на Пасхе бывает, деревья, словно вот только перехристосовались друг с дружкой и опять чинно расставились у дороги, веткой не шелохнут, и видно сквозь ветки далеко.
Еще издали его увидали…
Сначала подумали, что так… ходит Михайла по лесу, кто же не знал про Михайлу, что он не любил сидеть дома, а потом, когда подошли поближе, да поглядел он на них из-за голых сучьев вылупленным глазом, бросились все врассыпную: прибежавши в село, никак не могли отдышаться и толком обо всем рассказать – дело праздничное, начали судить да рядить, как же это могло получиться и как же тут поступить, пока-то в понятые сами не вызвались храбрецы, которым в море вода по колено.
Но, должно быть, пока собирались, с удавленником уже управились волки, потому что когда подобрались с крестами к осине, так на ней уж никто не висел, болтался только отченашинский поясок с мертвой петлей на конце, оборванной посередине.
Выскочил ли сам удавленник, оборвавшись с петли, и, пришедши в себя, убежал бог знает куда от человечьего глаза, или и в самом деле на него наехала волчья свадьба и разорвала в куски – по-разному могло получиться.
Михайла, известно, был какой человек, волков же в ту пору водилось -скотины на них не напасались, а был как раз у них мясоед, пора была бегаться зверю, а когда они крутятся, устраиваясь в пары на лето, так зверь лютей человека.
Одним словом, на что хочешь, на то и подумай!..
Получилось так, что и тогда да и сейчас, пожалуй, даже на свежую голову не разобраться…
*****
Свелось же все дело к тому, что хоть и родился Михайлов мальчонка, но родился ни себе, ни другим не на радость.
Хорошо, что малыш выдался крепкий, должно, что день и ночь пролежал на полу необмытый и неприкрытый, как скинула мать на половик, так и продрыгал голенький, пока-то бегали в лес да из леса.
Когда же прибежали из леса, где вместо удавленника нашли только мертвую петлю, спохватились и вспомнили про родиху, бросились к Михайловой избе, но не сразу обосмелели, хотя в избе было тихо, только вроде писк оттуда идет из-под половицы, словно мыши радуются.
Поглядела Секлетинья в окошко: темно.
– Темно, православные! Под мышкой светлее, – обернулась она от окна к бабам и девкам.
– Да ты смотри, Склетинья: нет ли Михайлы?.. Окликни нето.
– Михайл… а Михайла, – прошептала Секлетинья, опять прилипши к окну, и подавилась, – не, православные, нет!
– Да ты смотри хорошенько! – подбодряют ее мужики.
Приставила Секлетинья щитками руки к глазам и сквозь оконную муть разглядела убогую утробу избы: у двери стоит скособочившись печка, в переднем углу, как на часах, под божницей ухват расставил широко рогули, ушат из-за печки вытянул ухо, на полу мусор и посередке с пойлом чугун, сразу видно, что мужик хозяйничал, сама Марья лежит на постели ничком, одна рука свесилась вниз без движения, станушка на ней задралась под подбородок, и опавший живот пустым мешком сбился в бока, а на половой дорожке возле постели…
– Милые вы мои, – вскрикнула Секлетинья, – Марья-то опросталась!
– Ну-у, – нависли ей бабы на плечи.
– Всю как скосорючило… и робеночек, милые мои, на полу, голенький!
– Ка– же так, – загалдели мужики, – надо бы вступиться!
Тут дело ясное: дверь со скобок, и все село облепило Михайлову избу.
*****
Малыш и в самом деле валялся в чем мать родила на половике, кверху тонкие ручки и ножки, щурился на окошко и даже, показалось Секлетинье, когда она к нему подошла, состроил ей ручонками нос.
Эх, если б знать на ту пору да предугадать, так барину нашему был бы непременный каюк, тронуть, конечное дело, никто бы не тронул, не то чтобы там головой да об угол, но и рук бы никто не приложил, так бы и зацыкался младенец первой слезой, но, на общую беду, проняла на этот раз жалость.
Бабы даже ударились в слезы:
– Ангельская ду-ушенька!
Решили всем миром вскормить младенца, отхаживая по череду. Помрет – бог дал, бог и взял, а выходится, так будет для мира пастух безданный и бесплатежный, пока не вытянется к казенному сроку, когда по жеребьевке поставить парня заместо чьего-нибудь природного сына в солдаты…
Умно-согласно мужики дело решили, и жалость к дитю соблюдена, и мирской интерес не упущен: быть, дескать, ему по всему пастухом, пастух в мирском деле не последняя должность!
Но судьба, как увидим потом, распорядилась по-своему: из мальчонки вышел, словно на смех, не пастух, а знаменитый в нашей округе барин Бачурин, который после себя оставил монастырь и сколько бог нивесть – капиталу…
*****
Так уж, видно, было ему на роду написано, а что напишется на роду, так того огнем не выжгешь и терпугом не сотрешь!
Когда бабы приняли младенца и стали его по бабьей привычке пестовать и киликать, большая голова у него страшно болталась на тонкой шейке, вот-вот оторвется, ножки и ручки вскидывались, как сломанные в серединке лучинки.
– Невидованный урод! – шепот пошел по народу.
Только глазенки больно шустры, глазастый, а в деревнях большие глаза у ребят очень любят, большим глазом больше увидишь.
– Завертывай его скорей, Склетинья… гляди, посинел и ножки как льдинки!
Тут вот Секлетинья младенца чуть на пол и не уронила, вышибло у Секлетиньи глаза и рот клещами зажало: на самой грудке младенца, на крестильной тесемке оказался целковик, провернута с краю незаметная дырка, в дырку продета тесемка, и тесемка завязана мертвым узлом…
"Целковик, – думает про себя Секлетинья, – ишь, прокурат: повесил заместо креста!"
Не открылась она в удивленье, что целковик этот вчера сама еще держала в руках и по-хорошему от него отказалась… он самый, истертый, видно, что побывал в разных руках, ни решки на нем не разглядишь, и от орлиного крыла торчит только перо, похожее больше на ножик…
– Вот и ладно, – довольно сказала Секлетинья, – абы в первом числе, бабы, было матери на похороны и дитю на крестины!
Бабы ахнули было, но поглядели на Секлетинью и губы поджали.
*****
Крестили в тот же день, и поп Федот в честь отца дал мальчонке имя Михайла!
Народу набилось по праздничному делу, яблоку негде упасть, все ждали, не будет ли от младенца перед алтарем каких-нибудь знаков, может, крикнет как-нибудь по-особому или еще проявится как, когда в третий раз будут окунать младенца в купель с холодной водой, зажавши уши и ноздри…
Но Мишонка и звука не подал: лапы у попа Федота словно вареги, может, и было что-нибудь, да из них разве что-нибудь расслышишь?..
– Ишь, смиренный какой… а?.. И не цыкнул!
– Терпеливый будет и… живущей!
В хрестных была Секлетинья, а в отцах Семен Родионыч Лешонков, мужик божественный, библию знал от корки до корки, потом он известен был больше по фамилии Зайцева, потому что фамилию природную свою нашел по леригии неподходящей, о чем и подавал в свое время прошенье не кому-нибудь, а прямо царю.
Надо также добавить, что поп Федот был очень жаден до денег и, вместо того чтобы отписать сиротский целковик на церковь, на свечи или лампадное масло, взял за труды и еще перед требой положил его под божницу…
В тот же самый день целковик этот, куда – неизвестно, пропал.
Сколько поп Федот ни искал, все углы перешарил, всю избу перерыл, а не нашел.
Подумал, что притаила его попадья, но, как скоро увидим, и у попа, и у попадьи в кармане такому целковику тесно, а тем более в храме, если бы поп не пожадничал и отписал, где как-никак божий престол, хоть, может, давно и покинутый богом…
МИХАЙЛОВ БАТРАК
Недаром многое время спустя, когда барин Бачурин бывал по своим немалым делам у кого-нибудь в бесписьменном давнишнем долгу, любил говорить поговорку:
– Должен-де, не спорю, а отдам не скоро: как вместях в ад попадем, так горячими угольками и рассчитаюсь!
Говорим это к тому, что в жизни нашей на последнюю проверку так-то вот ни с того ни с сего ничего не бывает и часто покажется какой человек, или выдастся случай из ряду вон выходящий, о который потом, болтая на разные лады, оскомину люди набьют, а у всякого своя линия такая особая есть, и каждый немало похож на петуха, которому к носу провели мелом линейку… судьба подчас тоже с человеком балует, как с петухом, скрутит словно веревкой, и никакой силы нет оторваться, и линия твоя протянута не по небу и не под небом, а по той же грешной земле, на которой ничего зря не родится и не растет ради забавы.
Если по этой линии поглядеть, так и дивного, пожалуй, ни в чем ничего не увидишь, мало ли кому от удивленья в раскрытый рот ворона влетела: на что, кажется, чудна история барина Бачурина, а ведь кто знает да помнит, так и удивительного нет ничего, что наполовину было все правдой, что про него говорили, потому что есть эта какая-то его здесь особая правда и многому оправданье, несмотря бы на то, что человек из него получился для простого народа злобный и вредный; трудно только до нее докопаться, потому что и в самом деле трудно поверить, как это человек из такого ничтожества вышел в такие князья!
Хоть бы те же угольки из бачуринской пословицы: не одного, может, пустил по миру и после с сумой от окна оттурнул, а прежде чем вставить угольки в свою поговорку, может, сколько слез перелил, сколько зря богу перемолился!
Недаром Бачурин в хорошем расположении духа любил послушать от старожилов о том, как вскормлен был миром на соске и на холодной воде, про батрака все дознавался, да, конечно, старики стеснялись все говорить, и многое у них мимо рта проходило, потому что как-никак человек большую силу забрал, к тому же батрак рассчитался с Михайлой, как раз по бариновой поговорке, горячими угольками не на том свете, а еще на этом, на глазах у людей подпаливши на них грешное тело и душу молодой жены его Марьи.
*****
В вечер того самого дня, как окрестили в церкви дите, хотели бабы оправить и Марью, чтобы на другой же день с утра похоронить ее по-христианскому обычаю, но похоронить не пришлось.
Только было стемнило и бабы, обмывши Марью и обрядивши ее в праздничный сарафан в переднем углу, пошли сказаться попу Федоту, чтобы тот сам шел отчитывать покойницу или бы выслал дьячка Порфирия Прокофьича заместо себя, стряслась другая беда: поп Федот искал в это время целковик и ругался со своей попадьей, хотя та клялась и божилась, что к божнице не подходила и ничего на ней не видала, потому задержался и вышел на требу не сразу.
Только когда попадья совсем до белого каленья дошла по случаю этой пропажи и напустилась сама с кулаками, поп Федот выскочил на крыльцо, на ходу запахивая полы у рясы, но не прошел половины к Михайловому дому, как остановился и вскорости поворотил обратно: на глазах у попа Федота взвился над Михайловой избой из печной трубы огненного цвета здоровенный петух, таких петухов поп Федот видел только в другом приходе, у барыни Рысачихи, турецкой породы и весят два пуда без небольшого: работник сажал на нашест, – прокукарекал петух на все село страшным голосом, задравши кверху золотой вихор в виде короны, взмахнул под самое небо крылом и со всего маху потом упал обратно на крышу, рассыпавшись донизу красными перьями и огненным пухом.
За деревней в это время вышла первая гроза, боком из-за леса выдалась большая черная туча, и оттуда загромыхало глухо и непонятно, как только бывает середь лета перед мочливой погодой, и гуд этот даже под ноги к попу Федоту пошел, отдаваясь в утробу.
Не разглядел поп Федот, как вдали просинило Дубну, как нахмурило за церковью паровые полосы и пустыри, не успел он перекреститься – в один миг обхватило Михайлову избу!
В воздухе как будто в изумлении все остановилось, деревья перед окнами пригнулись покорно к земле, предчувствуя скорый ливень и ветер, вороны, галки и грачи закракали перед дождем, вытягивая вперед носы и надувая изо всей силы зобы, уселись на деревьях в самой середке, чтобы в грозу ветром не сдуло и не подбило куда-нибудь под изгородку, а с дубенской поймы или же со Светлого болота, с которого еще вода не сбежала, на многие версты журавли протрубили в серебряную трубу, и после журавлиной трубы грачи сразу смолкли, и утки перестали полошиться и крякать на заводинах, и тетерева бурлыкать на вечернюю зорю с полос.
– Пожар! – не сразу догадался и закричал поп Федот.
Хотел он было бежать к колокольне, но оттуда уже полоскалась в перилах пола от масленой ряски Порфирия Прокофьича, торопливо он разбирался в спутанных мужиками веревках от колоколов, ища, которая от главного била, скоро большим колесом скатился с колокольни всполошный удар, и за ним затараторили без толку колоколушки, какие поменьше, сзывая народ.