Текст книги "Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе"
Автор книги: Семен Виленский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 32 страниц)
И никакой тайны в их истерических самооговорах нет. Просто жить хотели. Вы что, не видели, как клянется и размазывает слезы и слюни трамвайная стервь и срань, когда ее прихватят, захомутают и потащат в отделение?! Но те хоть своим корешам нужны, а эти кому?
Теперь последнее. Почему я одиннадцать лет сидел за этой толстой рукописью. Тут всё очень просто – не написать ее я никак не мог. Мне была дана жизнью неповторимая возможность – я стал одним из сейчас уже не больно частых свидетелей величайшей трагедии нашей христианской эры. Как же я могу отойти в сторону и скрыть то, что видел, что знаю, то, что передумал? Идет суд. Я обязан выступить на нем. А об ответственности, будьте уверены, я давно уже предупрежден.
1964–1975
АЛЕКСАНДР ЯШИН
Рычаги
Вечером в правлении колхоза, как всегда, горела керосиновая лампа и потрескивал батарейный радиоприемник. Передавались марши, но их почти не было слышно. За сосновым квадратным столом сидели четыре собеседника, а табачного дыму было столько, что огонек в лампе еле–еле дышал, как в часы большого собрания. Казалось, что и приемник потрескивает потому, что дыму в избе много. На столе для окурков стоял глиняный горшок, он был уже полон. Временами в горшке от брошенной цигарки вспыхивал огонь, тогда бородатый животновод Ципышев прикрывал горшок осколком настольного стекла. При этом каждый раз кто–нибудь произносил одну и ту же шутку:
– Сожжешь бороду – коровы бояться перестанут!
На что Ципышев неизменно отвечал:
– Бояться перестанут, может, удоя прибавят.
И все смеялись. Пепел с цигарки стряхивали на пол, на подоконники, а в горшок кидали только окурки.
Сидели долго, разговаривали неторопливо – обо всем понемногу и доверительно, без всяких оглядок, как старые добрые товарищи.
Сквозь полумрак на бревенчатых стенах проглядывались кое–какие плакаты и лозунги, список членов колхоза с указанием по месяцам количества выработанных трудодней, обрывок старой стенной газеты и пустая, вся черная, доска, разделенная белой чертой на две равные части: на одной половине мелом было написано «черная», на другой половине – «красная».
– А ведь сахар–то в сельпо на днях опять привозили! – сказал кладовщик Щукин, самый молодой из собеседников, в одежде которого замечалась уже городская школа: на нем была рубашка с галстуком, из нагрудного кармана пиджака торчали авторучка и расческа.
– Донес, что ли, кто? – лукаво спросил его третий из сидевших за столом, человек без левой руки, полный, рыхловатый, в затасканном, чуть ли еще не фронтовом брезентовом плаще внакидку.
– Никто не доносил, а сам Микола с бабой послал мне на дом килограмма два, сказал – после рассчитаемся.
– И ты взял?
– Нет, не взял… Не брать, так всю жизнь без сахару просидишь. И ты бы взял.
– Ну, тебе–то, Петр Кузьмич, он не пошлет! – засмеялся в бороду Ципышев, глянув на однорукого сбоку, с прищуркой. – Злой он на тебя. А Серега ему свой человек, – обернулся он к Щукину. – Серега его не снимал с кладовой, хоть и сел на его место.
Сергей Щукин совсем недавно был рядовым колхозником. Вступив в партию с месяц назад, он начал поговаривать о том, что все командные высоты в колхозе должны занимать коммунисты и что ему теперь просто неудобно не продвигаться по должности. С ним согласились. Вспомнили, что колхозный кладовщик имеет уже несколько замечаний за воровство, и поставили в кладовую Щукина. На очередном общем собрании никто против этого решения возражать не стал. Щукин купил себе авторучку и стал носить галстук. А предшественник его ушел на работу в сельпо. О нем сейчас и шел разговор.
– Взять–то я взял, – сказал Щукин после некоторого раздумья, – но где же всё–таки правда? Куда уходит сахар, где мыло, где всё?
После этих громких слов он достал расческу и стал приглаживать густые, молодые, непокорные волосы.
Тогда дал о себе знать и четвертый собеседник:
– Зачем тебе правда, ты сейчас – кладовщик?
Четвертый был человеком средних лет, но уже с сединой, бледный и, по–видимому, не очень здоровый. Он курил беспрерывно, больше всех, и много кашлял. Когда протягивал руку к горшку, чтобы выкинуть обжигавший пальцы окурок, видны были его большие толстые ногти и под ногтями – земля, не грязь, а земля. Это был бригадир полеводческой бригады Иван Коноплев. Слыл он мужиком справедливым, но злым, говорил редко, но едко. На резкие слова его обычно никто не обижался, видимо, люди не чувствовали в них нелюбви к себе. Не обиделся и Щукин.
А однорукий, которого все называли по имени и отчеству, Петром Кузьмичом, возразил:
– Ну, правда – она нужна. На ней все держимся. Только я, мужики, чего–то опять не понимаю. Не могу понять, что у нас в районе делается. Вот ведь сказали – планируйте снизу, пусть колхоз решает, что ему выгодно сеять, что нет. А план не утверждают. Третий раз вернули для поправок. Видно, собрали все колхозные планы, сбалансировали, и вышло – с районным планом не сходятся. А районный план дают сверху. Тут кумекать много тоже нельзя. Ну, и нашла коса на камень. Искры летят, а толку нет. От нашего плана опять ничего не осталось. Вот тебе и правда! Не верят нам.
– Правду у нас в районе сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала, – сказал бледный Коноплев и бросил окурок в горшок.
Ввернул свое слово и Щукин:
– Правда нужна только для собраний, по праздникам, как критика и самокритика. К делу она неприменима – так, что ли, выходит?
На лице бородатого животновода Ципышева вдруг промелькнула настороженность и какое–то чувство неловкости – казалось, ему перестал нравиться этот доверительный разговор.
– Ладно, руби, да знай, куда щепки летят, – жестко заметил он Щукину. И тут же изменил тон, словно пожалел о своей грубости. – Правда, брат, она есть правда… А вот тебя посади в почетный президиум, ты и перестанешь землю видеть, – сказал и засмеялся, раздувая усы и бороду.
Борода у Ципышева росла не только на подбородке, но и на щеках и за ушами, сливалась с густыми рыжеватыми бровями, нависавшими на глаза, и когда Ципышев смеялся – смеялось всё его лицо, все волосы, а глаза поблескивали откуда–то из глубины их.
– Был я на днях в райкоме, у самого, – продолжал Петр Кузьмич, называя так первого секретаря райкома. – Что же, говорю, вы с нами делаете? Не согласятся колхозники третий раз план изменять, обидятся. Нам лен нужен. Под лен и лучшую землю отводить следует. А опыты у нас уже были и с кроликами, и с травопольем. Сколько людей зря извели! Хлеба не стало – государству же во вред. Дайте, говорю, под кукурузу хоть десять, ну двадцать гектар на первый раз, а не сто, не тысячу. Привыкнем – сами прибавим, сами будем просить больше. Давайте не сразу… «Нет, – говорит, – сразу. Надо, – говорит, – план перевыполнить, надо активно внедрять новое». Активно–то, говорю, активно, да ведь у нас север, и народу мало, и земля – она своего требует. Людей убеждать надо. Ленин указывал – активно убеждать надо. А он говорит: «Вот ты и убеждай! Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали, а сейчас ты убеждай других, проводи партийную линию. Вы, – говорит, – теперь наши рычаги в деревне». Говорит, а сам руками разводит, видно, ему тоже не всё сладко. А гибкости в нем нет, не понимает он, чего хочет партия, боится понять.
– Накаленная атмосфера! – как бы пояснил его слова Щукин и снова потянулся за расческой.
– И не будет сладко. Он всё равно долго здесь не усидит, – сказал Ципышев. – Не так себя поставил, строго очень. Людей не слушает, всё сам решает. Люди для него – только рычаги. А я так понимаю, ребята, что это и есть бюрократизм. Вот, скажем, приходим мы к нему на собрание. Ну, поговори, как человек, по душам. Нет, не может без строгости, обязательно строгость соблюдает. Как оглядит всех сверху да буркнет: «Начнем, товарищи! Все в сборе?» – ну, душа в пятки уходит, сидим, ждем выволочки… Скажи прямо, если что неладно, – народ горы своротит за одно прямое слово. Нет, не может.
– Он думает, что партия авторитет потеряет, если он с народом будет разговаривать, как человек, по–простому. Ведь знает, что получаем в колхозе по сто граммов на трудодень, а твердит одно: с каждым годом растет стоимость трудодня и увеличивается благосостояние. Коров в нашем колхозе не стало, а он: с каждым годом растет и крепнет колхозное животноводство. Скажи: мол, живете вы неважно потому–то и потому–то… но будем жить лучше. Скажи – и люди охотнее за работу возьмутся.
– Накаленная атмосфера! – снова заключил Щукин горячие слова Петра Кузьмича.
Иван Коноплев докуривал новую цигарку, нервничал и всё порывался сказать что–то – видно, резкое и едкое, но тяжелый астматический кашель вдруг схватил его и вывел из–за стола. У порога Коноплев поднял веник и долго плевал в угол. А животновод Ципышев с сочувствием выговаривал ему:
– Опять, наверно, табак сменил? Я тебе давно наказывал – кури одну махорку, да корешковую, легче будет.
Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, Коноплев поднял голову и сказал с хрипотцой:
– Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся: сами всё понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать. На рычаги надеются. Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые. А как люди, что люди, с чем они остались?.. – И Коноплев опять мучительно закашлялся.
– Ладно, ладно, помолчи, а то вся душа наружу выскочит! – Ципышев встал из–за стола и пошел к порогу, к Коноплеву. – Вот погоди, Иван, мы тебе путевку через райком выхлопочем. Съездишь к морю за воздухом, заодно посмотришь, как люди там живут, поучишься и нам расскажешь. Смелости всем добавишь.
Коноплев сделал навстречу ему нетерпеливое движение рукой – сиди, дескать, зачем сюда лезешь, уйди! – но сказать из–за кашля ничего не смог. Ципышев вернулся к столу.
– Женка ему такую путевку пропишет, что и родных не узнает, – сказал Щукин. – Она у него наблюдательная: кашляй сколько хочешь, кури, пей, только чтобы от нее ни на шаг.
– Воздух у нас свой не хуже морского, – мечтательно заметил Петр Кузьмич. – Воздух–то есть! Раньше, бывало, лечиться от кашля ходили на смолокурни или живицу гнать. В сосняке поживет человек недели три–четыре, пособирает эту живицу из коробочек в бочки – глядишь, и деньги заработает, и дыханье легче станет. Закупают ли нынче где эту живицу? Что–то я не слыхал. Терпентин из нее какой–то делали да канифоль для скрипачей. Сейчас, поди, без канифоли играют.
– Пластмассой заменили. Вот! – Щукин показал свою расческу. – Она тоже из пластмассы.
На расческу Щукина никто не взглянул.
– А лампа у нас совсем гаснет, ребята, – поднял кверху свою бороду Ципышев.
От порога отозвался Коноплев:
– Погаснешь без воздуху. Лампе тоже воздух нужен.
Коноплев последний раз пошумел сухим веником и вернулся к столу. Лицо у него было бледное, дыхание тяжелое.
– Я так понимаю наши дела, – сказал он. – Пока нет доверия к рядовому мужику в колхозе, не будет и настоящих порядков, еще хлебнем горя немало. Пишут у нас: появился новый человек. Верно – появился! Колхоз переделал крестьянина. Верно – переделал. Мужик уже не тот стал. Хорошо! Так этому мужику доверять надо. У него тоже ум есть.
– Не волк съел, – подтвердил Ципышев.
– Вот! И нас не только учить – и слушать надо. А то всё сверху да сверху. Планы спускали сверху, председателей сверху, урожайность сверху. Убеждать–то некогда, да и нужды нет, так оно легче. Только спускай знай да рекомендуй. Культурную работу свернули – хлопотно, клубы да читальни только в отчетах действуют, лекции и доклады проводить некому. Остались кампании по разным заготовкам да сборам – пятидневки, декадники, месячники…
Коноплев передохнул, и Петр Кузьмич воспользовался этим, вставил слово:
– Бывает и так: клин не лезет, а дерево виновато, говорят – дерево с гнильцой. Поди–ка не согласись в районе. Они тебе дают совет, рекомендацию, а это не совет, а приказ. Не выполнишь – значит, вожжи распустил. Колхозники не соглашаются – значит, политический провал.
– А почему – провал?! – почти крикнул Коноплев. – Разве мы не за одно дело болеем, разве у нас интересы разные?
– Ну, райком тоже, брат, по головке не гладят, коли что. И с них требуется дай боже.
– Дай боже, дай боже! – горячился Коноплев. – Рядом, в Груздихинском районе, другие порядки. Шурин приезжал на днях, рассказывает: там у председателей поджилки не дрожат, когда начальство их в район вызывает. Нет этого страха. Секретарь в колхоз приходит запросто, разговаривает с людьми не по бумажке.
На полке в переднем углу слышнее заработал радиоприемник. Он всё так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипение и потрескиванье пробивалась не музыка, а окающая, с запинками, речь. Передавались письма с целинных земель. Какой–то паренек рассказывал о своих трудовых успехах на Алтае. Собеседники прислушались.
«Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый. В пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было…»
Паренек обращался к своей дорогой маме, но так, будто никогда раньше не произносил этого имени. Он явно робел перед микрофоном.
– Ты смотри, – сказал Петр Кузьмич, – и там свои беды: хлеб ссыпать некуда. Хоть бы навесы какие–нибудь понастроили, чтобы зерно не гноить. – Он ткнул рукой в сторону радиоприемника, и брезентовый плащ соскользнул с его левого безрукого плеча.
– Не всем же на Алтай ехать! – буркнул Коноплев и, закашлявшись снова, поднялся из–за стола, взял обеими руками горшок с окурками, пошел к порогу. Там он откинул ногой веник и вывалил окурки в угол.
И тогда обнаружилось, что в избе во всё время этого разговора присутствовал еще один человек. Из–за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик:
– Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаскудили весь.
От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись. Бывает нечто подобное в зимнюю ночь, когда рассказывает кто–нибудь страшную сказку и вдруг от мороза оглушительно треснет угол избы или настежь откроется дверь.
– Ты всё еще тут, Марфа? Чего тебе надо?
– Чего надо… За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая, вдруг – искра, не приведи бог…
– Иди–ка ты домой.
– Когда надо будет – уйду.
Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем–то друг перед другом виноватыми.
На мгновение стала слышна улица, шум ветра, далекая девичья песня.
Сергей Щукин выключил приемник, голоса целинников пропали.
Мужики снова стали отрывать клочки газеты, понемногу вытягивая ее из–под разбитого стекла, и скручивать цигарки и «козьи ножки». Долго молчали, курили… А когда опять начали перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы – ни о чем и ни для кого. Про погоду – дрянная стоит погодка, в такую погоду кости ломит; про газеты – они ведь разные бывают, из другой свернешь цигарку, так горечь одна и табаком не пахнет; потом что–то про вчерашний день – сходить куда–то надо было, да не сходил; потом про завтрашний день – надо бы встать пораньше, в кои–то веки баба собирается блинами накормить… Пустые фразы, но даже и такие произносили уже приглушенно, тихо, то и дело оглядываясь по сторонам да на печку, словно за ней скрывалась не Марфа, конторская уборщица, а какой–то посторонний, непонятный человек, которого следует остерегаться. Ципышев посерьезнел, больше не разговаривал, не улыбался, только раза три спросил, так, не обращаясь ни к кому:
– Что это учительница замешкалась? Начинать бы надо партийное собрание.
Один Щукин вдруг повел себя несколько странно; ему не сиделось на месте, табуретка под ним поскрипывала, глаза – молодые, озорные, с хитринкой – блестели и смотрели на всех с вызовом. Казалось, Щукин вдруг увидел что–то такое, чего никто другой еще не видел, и потому почувствовал свое превосходство над другими. Наконец он не выдержал и громко захохотал:
– Ох и напугала же нас проклятая баба!
Петр Кузьмич и Коноплев переглянулись и тоже захохотали.
– И верно – дьяволица! Вдруг из–за печки как рявкнет. Ну, думаю… – Иван Коноплев с трудом закончил фразу: – Ну, думаю, сам приехал, застукал нас…
– Перепугались, как мальчишки на чужом горохе.
Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие.
– И чего мы боимся, мужики? – раздумчиво и немного грустно произнес вдруг Петр Кузьмич. – Ведь самих себя уже боимся!
Но Ципышев не улыбнулся и на этот раз. Он словно не заметил, что заливались и Коноплев, и Петр Кузьмич, а только на Сергея Щукина взглянул строго, как старший.
– Молод ты еще, чтобы над этим смеяться! Поживи с наше…
Но Щукин уже не унимался. К тому же и Петр Кузьмич, и Коноплев были явно на его стороне. Они оживленно подмаргивали ему и продолжали смеяться.
– Вот так и боимся! – сказал Коноплев.
Марфа за печкой молчала.
В контору ввалились два паренька комсомольского возраста.
– Вы зачем? – повернулся к ним Ципышев всем телом.
– Радио хотим послушать.
– Нельзя. У нас сейчас партсобрание будет.
– А нам куда? Тут нас много.
– Куда хотите.
Сказав это, Ципышев оглянулся на своих друзей, словно хотел узнать, одобряют ли они его поведение.
Петр Кузьмич не одобрил.
– Вот что, молодцы, – сказал он, обращаясь к ребятам. – Мы тут провернем партсобрание, поговорим, а потом уж вы занимайте позиции.
Наконец пришла и учительница, Акулина Семеновна, – молодая, низкорослая, почти девочка. Она устало распутала и сняла с головы серый шерстяной платок и ткнулась в уголок под деревянную полку с приемником. С ее приходом немного оживился и Ципышев. Но это его оживление выразилось в том, что он преувеличенно строго, по–начальнически заговорил с учительницей:
– Ты что это, Акулина Семеновна, всех ждать заставляешь?
Акулина Семеновна виновато посмотрела на Ципышева, на Петра Кузьмича, потом на горшок с окурками, на лампу и опустила глаза.
– Ну… задержалась… в школе. Вот, Петр Кузьмич, – обратилась она к однорукому, – я бы хотела до начала собрания решить вопрос. В школе дров нет…
– О делах потом, – оборвал ее Ципышев, – сейчас собрание проводить надо. Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а мы и одного сговориться запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?
Иван Коноплев при этом крякнул, и Ципышев опять на какое–то мгновение словно бы почувствовал неловкость, неуверенность в себе и робко оглянулся вокруг, будто просил извинения за свои слова. Но все промолчали. Тогда голос Ципышева окончательно приобрел твердость и властность. Что произошло? Борода его расправилась, удлинилась, глаза посуровели, в них исчез живой огонек, который поблескивал в минуты простой дружеской беседы. К уборщице Марфе Ципышев обратился уже тоном приказа:
– Ты, Марфа, выйди! Мы тут партийное собрание проведем. Говорить будем.
И Марфа словно почувствовала происшедшую перемену – она не ослушалась, не заворчала.
– Говорите, говорите. Разве я не понимаю. Выйду.
Когда за притихшей Марфой тихо закрылась дверь, Ципышев встал и произнес те самые слова, которые в подобных случаях произносил секретарь райкома партии, и даже тем же сухим, строгим и словно бы заговорщическим голосом, каким говорил перед началом собраний секретарь райкома:
– Начнем, товарищи! Все в сборе?
Сказал он это и будто щелкнул выключателем какого–то чудодейственного механизма: всё в избе начало преображаться до неузнаваемости – люди, и вещи, и, кажется, даже воздух.
Щукин и Коноплев бесшумно отодвинулись от стола. Петр Кузьмич остался сидеть, где сидел, только подобрал наполовину свалившийся с плеч брезентовый плащ и положил его в сторону, на лавку. Учительница Акулина Семеновна еще больше втянулась в угол под радиоприемник. Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему–то очень давно знакомому, но всё же торжественному и важному. Всё земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей.
– Все в сборе? – повторил Ципышев, оглядывая присутствующих, словно их было по крайней мере не один десяток.
А было их сейчас, как мы уже знаем, всего–навсего пятеро.
Животновод Степан Ципышев оказался секретарем парторганизации. В секретари его избрали недавно по рекомендации райкома. Польщенный этим, Ципышев старался как можно лучше исполнять свою роль и, будучи человеком неискушенным, невольно начал во всём подражать «хозяину района». Правда, иногда он сам иронизировал над собою, но всякое указание сверху исполнял всё же с таким рвением и с такой буквальностью, – всё из робости допустить какую–нибудь ошибку, – что порой не хуже было бы, если бы не всякая спица ставилась им в колесницу. Присутствовавший при избрании Ципышева зональный инструктор райкома пошутил, что у товарища Ципышева есть немало достоинств, но есть и недостатки, и главным его недостатком является борода. Ципышев принял эту шутку всерьез, как указание, и решил про себя, что бороду и все прочие волосы с лица обязательно снимет, но пока для этого не было подходящего случая.
Петр Кузьмич Кудрявцев, однорукий, оказался председателем колхоза. Иван Коноплев, как уже упоминалось, – бригадиром-полеводом. Сергей Щукин – кладовщиком.
С тех пор как Щукина поставили кладовщиком, а его предшественник снялся с учета в связи с переходом на работу в сельпо, рядовых колхозников в парторганизации не было. Акулина Семеновна – та уж совсем из интеллигенции, хотя была своя, односельчанка, и во всем зависела от правления колхоза.
– Первое слово по ходу дня предоставляю председателю нашего колхоза товарищу Петру Кузьмичу.
Кудрявцев Петр Кузьмич встал.
Ципышев сел.
Партийное собрание началось.
И началось то самое, о чем с такой откровенностью и проницательностью только что говорили между собой члены партийной организации, в том числе и сам секретарь ее, понося казенщину, бюрократизм, буквоедство в делах и в речах.
– Товарищи! – сказал председатель колхоза. – Райком и райисполком не утвердили нашего производственного плана. Я считаю, что мы кое–что не предусмотрели и пустили на самотек. Это не к лицу нам. Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее. А людей убеждать надо, товарищи. Мы с вами являемся рычагами партии в колхозной деревне – на это нам указали в райкоме и в райисполкоме…
А в прениях выступали и Акулина Семеновна, и Щукин, и Коноплев. Расхождений во мнениях не обнаружилось, как не было их и во время той дружеской беседы до начала партийного собрания; правда, сейчас согласованность и единодушие проявлялись несколько в ином, можно сказать, в обратном значении.
Ципышев был удовлетворен сплоченностью коммунистов и по второму вопросу выступал сам.
Как–то зональный секретарь райкома партии обратил внимание на то, что в колхозе не развернута политико–воспитательная работа, и о соответствующих фактах сообщил докладной запиской первому секретарю райкома.
– Лучших мы, товарищи, не поощряем, – говорил в связи с этим Ципышев, – отсталых не наказываем, соревнования нет. Посмотрите хотя бы на нашу красно–черную доску – картина ясная. Надо возглавить массы, товарищи! Думаю так: наметить для премирования несколько объектов, для этого на каждом объекте подобрать одного–двух человек… А кое–кого штрафануть, чтобы в обе стороны правильно было… В райкоме нас одобрят…
Собрание единогласно постановило выделить пять человек на премию, трех – на штраф. Разговор возник только о том, на каких объектах нужно искать людей для поощрения, на каких – для наказания.
– Давайте подумаем, – предложил Ципышев. – Вот, скажем, за постройку скотного двора как будем? Премировать?
Решили штрафовать.
Ни одной резолюции написать не успели – вернулась Марфа, чтобы прибрать и запереть контору. Петр Кузьмич предложил составление резолюций поручить секретарю.
– Ты напиши знаешь как, – шептал он, довольный, что собрание подошло к концу, – «В обстановке высокого трудового подъема по всему колхозу развертывается…»
«По всей стране…» – подсказал Щукин…
АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН
Один день Ивана Денисовича
…Давно, в ноябре 1962 года, открылась страница журнала – и цепко, железными пальцами зэка схватил за плечо никому неведомый прежде автор – и не выпустил из рук до последних строк.
Что–то очень новое в советской литературе ощущалось с самых первых слов: «В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака». Личное восприятие старожила, старожителя еще неведомых читателю мест (мы не знаем еще, где именно происходит действие!) проступило в словах «как всегда». Это был не привычный для литературы тех лет безличный автор – кто–то имел здесь опыт личного наблюдения, достаточный для такого обобщения.
В следующих абзацах появлялись новые для литературы – и не всем тогда известные – слова: барак, надзиратель, параша, зона, лагерь.
Медленно, как хорошо закатанный в брезент труп в финале одного французского фильма, труп, случайно подцепленный тросом судна и теперь неминуемо должный погубить судьбу главного героя, всплывал в этой повести с невидимого дна жизни страны на свет литературы тщательно затопленный, никому доселе не видимый мир – со своими законами морали и быта, со своими правилами поведения. И становилось ясно, что этот мир огромен, что в нем перебывало полстраны безвинных, оторванных от семьи, от возможности полезной деятельности людей…
Мариэтта Чудакова
В пять часов утра, как всегда, пробило подъём – молотком об рельс у штабного барака. Перерывистый звон слабо прошёл сквозь стёкла, намёрзшие в два пальца, и скоро затих: холодно было, и надзирателю неохота была долго рукой махать.
Звон утих, а за окном всё так же, как и среди ночи, когда Шухов вставал к параше, была тьма и тьма, да попадало в окно три жёлтых фонаря: два – на зоне, один – внутри лагеря.
И барака что–то не шли отпирать, и не слыхать было, чтобы дневальные брали бочку парашную на палки – выносить.
Шухов никогда не просыпал подъёма, всегда вставал по нему – до развода было часа полтора времени своего, не казённого, и кто знает лагерную жизнь, всегда может подработать: шить кому–нибудь из старой подкладки чехол на рукавички; богатому бригаднику подать сухие валенки прямо на койку, чтоб ему босиком не топтаться вкруг кучи, не выбирать; или пробежать по каптёркам, где кому надо услужить, подмести или поднести что–нибудь; или идти в столовую собирать миски со столов и сносить их горками в посудомойку – тоже накормят, но там охотников много, отбою нет, а главное – если в миске что осталось, не удержишься, начнёшь миски лизать. А Шухову крепко запомнились слова его первого бригадира Кузёмина – старый был лагерный волк, сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет, и своему пополнению, привезенному с фронта, как–то на голой просеке у костра сказал:
– Здесь, ребята, закон – тайга. Но люди и здесь живут. В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать.
Насчёт кума – это, конечно, он загнул. Те–то себя сберегают. Только береженье их – на чужой крови.
Всегда Шухов по подъёму вставал, а сегодня не встал. Ещё с вечера ему было не по себе, не то знобило, не то ломало. И ночью не угрелся. Сквозь сон чудилось – то вроде совсем заболел, то отходил маленько. Всё не хотелось, чтобы утро.
Но утро пришло своим чередом.
Да и где тут угреешься – на окне наледи намётано, и на стенах вдоль стыка с потолком по всему бараку – здоровый барак! – паутинка белая. Иней.
Шухов не вставал. Он лежал на верху вагонки,с головой накрывшись одеялом и бушлатом, а в телогрейку, в один подвёрнутый рукав, сунув обе ступни вместе. Он не видел, но по звукам всё понимал, что делалось в бараке и в их бригадном углу. Вот, тяжело ступая по коридору, дневальные понесли одну из восьмиведерных параш. Считается инвалид, лёгкая работа, а ну–ка поди вынеси, не пролья! Вот в 75–й бригаде хлопнули об пол связку валенок из сушилки. А вот – и в нашей (и наша была сегодня очередь валенки сушить). Бригадир и помбригадир обуваются молча, а вагонка их скрипит. Помбригадир сейчас в хлеборезку пойдёт, а бригадир – в штабной барак, к нарядчикам.
Да не просто к нарядчикам, как каждый день ходит, – Шухов вспомнил: сегодня судьба решается – хотят их 104–ю бригаду фугануть со строительства мастерских на новый объект «Соцгородок». А Соцгородок тот – поле голое, в увалах снежных, и, прежде чем что там делать, надо ямы копать, столбы ставить и колючую проволоку от себя самих натягивать – чтоб не убежать. А потом строить.
Там, верное дело, месяц погреться негде будет – ни конурки. И костра не разведёшь – чем топить? Вкалывай на совесть – одно спасение.
Бригадир озабочен, уладить идёт. Какую–нибудь другую бригаду, нерасторопную, заместо себя туда толкануть. Конечно, с пустыми руками не договоришься. Полкило сала старшему нарядчику понести. А то и килограмм.
Испыток не убыток, не попробовать ли в санчасти косануть,от работы на денёк освободиться? Ну прямо всё тело разнимает.
И ещё – кто из надзирателей сегодня дежурит?
Дежурит – вспомнил – Полтора Ивана, худой да долгий сержант черноокий. Первый раз глянешь – прямо страшно, а узнали его – из всех дежурняков покладистей: ни в карцер не сажает, ни к начальнику режима не таскает. Так что полежать можно, аж пока в столовую девятый барак.
Вагонка затряслась и закачалась. Вставали сразу двое: наверху – сосед Шухова баптист Алёшка, а внизу – Буйновский, капитан второго ранга бывший, кавторанг.
Старики дневальные, вынеся обе параши, забранились, кому идти за кипятком. Бранились привязчиво, как бабы. Электросварщик из 20–й бригады рявкнул:
– Эй, фитили! —и запустил в них валенком. – Помирю!
Валенок глухо стукнулся об столб. Замолчали.
В соседней бригаде чуть буркотел помбригадир:
– Василь Фёдорыч! В продстоле передёрнули, гады: было девятисоток четыре, а стало три только. Кому ж недодать?
Он тихо это сказал, но уж конечно вся та бригада слышала и затаилась: от кого–то вечером кусочек отрежут.
А Шухов лежал и лежал на спрессовавшихся опилках своего матрасика. Хотя бы уж одна сторона брала – или забило бы в ознобе, или ломота прошла. А ни то ни сё.
Пока баптист шептал молитвы, с ветерка вернулся Буйновский и объявил никому, но как бы злорадно:
– Ну, держись, краснофлотцы! Тридцать градусов верных!
И Шухов решился – идти в санчасть.