Текст книги "Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе"
Автор книги: Семен Виленский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
Выходной день был испорчен. Правда, кусочек мне дала соседка, но это совсем не то, что целый килограмм.
Назавтра, когда мы возвратились с работы, дневальная встретила меня возгласом:
– Беги в барак, посмотри, что у тебя под подушкой лежит!
Сердце у меня забилось. Я подумала: наверное, мне всё–таки дали мой хлеб!
Я подбежала к постели и отбросила подушку. Под подушкой лежали письма из дома, три письма! Я уже полгода не получала писем.
Первое чувство, которое я испытала, было острое разочарование: это был не хлеб, это были письма!
А вслед за этим – ужас.
Во что я превратилась, если кусок хлеба мне дороже писем от мамы, папы, детей!
Я раскрыла конверты. Выпали фотографии. Серыми своими глазками глянула на меня дочь. Сын наморщил лобик и что–то думает.
Я забыла о хлебе, я плакала.
СКЕЛЕТ В ШКАФУ
Моя родственница, добрая и хорошая женщина, как–то сказала мне:
– Ты знаешь, самый лучший в нашей жизни был наш первый год в Ленинграде. (Я прикинула: это был 1939 год.) Мы так весело проводили время, каждый день танцевали, было такое хорошее общество…
Она хорошо ко мне относилась, даже любила меня. Но я уже три года была в тюрьме. Не могла же она надеть траур. Я не обиделась, но я вспомнила один сон, который я видела как раз в этом году.
Мне снился сон. Я бежала по снегу, а за мной гнались собаки. Это была травля. Я была крестьянская женщина, и мои хозяева травили меня собаками. Я бежала без надежды, сил не было. Вокруг было мертвое снежное поле. Вдали чернел лес. А справа от меня стояли трибуны, и с них мой хозяин и его гости наблюдали травлю. Среди гостей я увидела двоих своих братьев. Они были опечалены, но прилично–спокойны.
Один брат показал другому часы, и я поняла, что он сказал: «Она продержится еще полчаса».
У Диккенса есть сказка о том, как в одном замке безвинно была замучена женщина и скелет ее замурован в шкафу. Об этом никто толком не знал, потому что боялись злого хозяина, который за одно слово о его преступлении мог жестоко отомстить.
Только на ухо передавали какие–то слухи, да изредка в ночной тиши слышались стоны и стук в стену, как будто кто–то томился, задыхался, хотел выйти на воздух и не мог.
Шли годы. Шла в замке жизнь. Люди влюблялись, женились, рождались дети, люди сеяли хлеб, охотились, писали стихи, пировали. Но на всём была печать ущербности. Не было радости в этом замке, не было искренней любви, друзья не доверяли друг другу, дети не уважали родителей, вино опьяняло, но не веселило, хлеб и мясо насыщали, но не были вкусны, даже птицы не пели в этом замке…
Потому что в шкафу был скелет безвинно замученной женщины.
Я не виню вас, братья мои и сестры! Вы не виноваты, что вам внушили, что вы не можете, не должны ничего делать, говорить, думать. Что эти явления вне пределов понимания обычных людей, вне категории справедливости, жалости. Вы заперли эту комнату мозга. Вы танцевали, жили, работали, произносили речи. Вы забыли о «скелете в шкафу», но он сидел в вас, он разъедал своим тлетворным дыханием вашу душу. И когда я через десять лет увидела вас, первое, что бросилось мне в глаза, – это след тлетворного дыхания скелета в шкафу.
Вы старались забыть о нем, но он был, и вы перестали верить в справедливость, перестали верить словам и речам, которые вы слышали и произносили сами.
Скелет в шкафу был, и вы о нем знали.
РЕАБИЛИТАЦИЯ
Медленно–медленно прояснялось небо после смерти Сталина. Только через год, в 1954 году, начали снимать «вечную ссылку» и давать паспорта, конечно, с пометкой о судимости и запрещением жить в 39 городах. С меня почему–то ссылку сняли с самой последней, и я какое–то время жила в Караганде совершенно одна. Все мои друзья уехали, время тянулось невероятно медленно. Придя с работы, я в восемь часов ложилась спать, а в 3 часа просыпалась, читала, мучилась, ждала утра.
Наконец в конце 1954 года с меня тоже сняли ссылку, и я смогла поехать в лагерь Джезказган к своему второму мужу – Николаю Адамову.
Об этом лагере ходили слухи, что там были волнения, что заключенные не выходили на работу, требовали пересмотра дел, приезда к ним Маленкова, изменения лагерного режима.
Зная характер Николая, я не сомневалась, что он был там заводилой.
Приехав в Джезказган, я узнала, что всё уже было позади, что волнения ликвидированы, в режиме произошли большие изменения. В частности, разрешены свидания с родными на неделю, причем для этой цели отводится помещение с двумя выходами, один для заключенного – в зону, другой для приехавших на свидания – на улицу. Ничего подобного в лагерях раньше не было.
Я вошла в тесную комнатку, где стояли кровать, стол и два стула. С бьющимся сердцем села. Отворилась дверь, вошел Николай.
Я с трудом узнала его: за три года он превратился в старика, съеденного туберкулезом. Он еле ходил и говорил. Я пробыла у него неделю.
В моей страшной жизни эта неделя была одна из самых тяжелых. Я ясно видела, что он умирал.
Однажды пришел какой–то начальник и сказал, что Адамова можно актировать по здоровью, если я дам подписку, что буду содержать его и не предъявлять никаких претензий.
Я, конечно, дала эту странную подписку, и мы вместе вернулись в Караганду. Но после освобождения он прожил недолго.
Потом я уехала в Москву хлопотать о реабилитации. В то время кое–кого уже реабилитировали, но всё тянулось страшно медленно: для подачи заявления о реабилитации требовали справки со всех мест, где была я прописана после освобождения из лагеря, а я сама не помнила, где и сколько раз я была прописана, ведь жила–то я в Москве нелегально, а прописывалась за деньги то здесь, то там. Требовали характеристику с места работы, а на работе не очень–то давали характеристики, наверное, имели соответствующие указания.
Наконец я подала заявление о реабилитации. Дело мое попало к прокурору Иванову, человеку с оловянными глазами, который каждый раз, когда я, прождав 5–6 часов в очереди, входила к нему, говорил деревянным голосом: «Ваше дело будет разобрано в свое время. Очередь до вас еще не дошла». Однажды он открыл шкаф и показал мне целую библиотеку дел в одинаковых папках.
– Вот профессорское дело, по которому проходите вы и ваш муж. Видите – более ста участников, и все дела надо разобрать.
– А многие ли из участников живы? – спросила я.
Он замялся.
– Кое–кто жив…
– Так нельзя ли начать с дел тех, кто жив, а то, боюсь, до своей очереди никто не доживет.
Так это и тянулось до двадцатого съезда. После съезда, в начале марта, я пришла в Верховный суд и узнала, что мое дело передано другому прокурору. Фамилии его, к сожалению, я не помню. Мне велели кратко написать о своем деле. Я написала: «20 лет жду суда. Дождусь ли я его до смерти или нет?»
Меня и жену моего брата, которая везде со мной ходила, впустили к прокурору. Нас встретил молодой, веселый человек лет тридцати пяти, по–видимому, военный. Я подала ему свое заявление.
Невестка, которая раньше не видела, что я написала, ужаснулась и начала извиняться:
– Она такая нервная, уж вы извините ее.
Он широко улыбнулся.
– Будешь нервная, понять нетрудно. Теперь дело пойдет быстро. Я думаю, не больше месяца.
– Но меня выселяют из Москвы. Вчера была милиция, и велели мне в двадцать четыре часа покинуть Москву.
– Прячьтесь, прячьтесь от милиционеров. Скоро это кончится. Вы можете пожить немного в другом месте?
– Могу, у сестры.
– Дайте телефон, я вам позвоню.
8 марта раздался телефонный звонок и веселый голос моего прокурора сказал:
– Получите подарок на Восьмое марта. Ваше дело разобрано, справку о реабилитации получите в канцелярии Верховного суда. О дне вас известят. Поздравляю.
Когда я пришла в назначенный день за справкой, в приемной было человек двадцать, почти все женщины лет по пятьдесят и старше. Одна глубокая старуха украинка с полубезумным взором. Она всё что–то шептала сама себе. У окна сидел и курил мужчина лет сорока.
Вызывали по очереди. Из кабинета выходили и опять чего–то ждали. Когда назвали фамилию мою и моего мужа, мужчина, сидевший у окна, встрепенулся. Я зашла и получила справки о реабилитации. Мне сказали, что нужно подождать в приемной, выдадут справки на получение паспортов и денег.
Справка моя гласила следующее:
«Военная коллегия Верховного суда Союза ССР.
От 6.IV.1956 г. № 44–03393/56
Справка
Дело по обвинению Слиозберг–Адамовой Ольги Львовны пересмотрено Пленумом Верховного суда Союза ССР 24.V.1956 г.
Приговор Военной коллегии от 12.ХГ.1936 г. Постановление Верх. суда СССР от 21.ХГ.1940 года и постановление Особого Совещания при МГБ СССР от 19.ХГ.1949 года в отношении Адамовой–Слиозберг отменены и дело прекращено за отсутствием состава преступления.
Председатель судебного состава Военной коллегии, полковник юстиции П. Лихачев».
Арестована я была 27 апреля 1936 года. Значит, я заплатила за эту ошибочку 20 годами и 41 днем жизни.
Когда я вернулась в приемную, мужчина, сидевший у окна, подошел ко мне:
– Скажите, ваш муж читал в университете историю естествознания?
– Да, до 1936 года.
– Я учился у него. Какой это был преподаватель!
Мы замолчали. Вышел военный и стал выдавать справки на получение паспортов и компенсаций.
Мне полагались двухмесячные оклады мой и моего мужа и еще 11 руб. 50 коп. за те 115 рублей, которые были у мужа в момент смерти…
Старуха украинка, получив справки, дико крикнула:
– Не нужны мне деньги за кровь моего сына, берите их себе, убийцы! – Она разорвала справки и швырнула их на пол.
К ней подошел военный, раздававший справки.
– Успокойтесь, гражданка… – начал он.
Но старуха снова закричала:
– Убийцы! – плюнула ему в лицо и забилась в припадке.
Вбежали врач и два санитара и ее унесли.
Все молчали, подавленные. То здесь, то там раздавались всхлипывания и громкий плач.
…Я вернулась в свою квартиру, откуда меня уже не будут гнать милиционеры. Дома никого не было, и я могла, не сдерживаясь, плакать.
Плакать о муже, погибшем в подвале Лубянки в 37 лет, в расцвете сил и таланта; о детях, выросших сиротами с клеймом детей врагов народа, об умерших с горя родителях, о Николае, замученном в лагерях, о друзьях, не доживших до реабилитации и зарытых в мерзлой земле Колымы.
1946–1958
ЕВФРОСИНЬЯ КРАСНОВСКАЯ
Из книги «Сколько стоит человек»
…Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я на этапе из Бессарабии в Сибирь подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? Или когда, случайно не попав на этап, я сама пошла в НКВД? Или когда не захотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда советские войска нас «освободили из–под гнета бояр»?
БАТРАК НА ФЕРМЕ [22]
Итак, я начинаю новую жизнь.
Время – июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Очень нужны! Ведь все заняли выжидательную позицию и не торопятся идти на поденщину. Справные работящие хозяева, подрабатывающие на стороне в страду, для того чтобы подкрепить свое хозяйство, с опаской выжидают: а вдруг их обвинят в желании разбогатеть? Те же, у кого своего хозяйства нет, тоже ждут, чтобы им всё дали бесплатно и без труда, ведь им всё время твердят: «Кто был ничем – тот станет всем». А агротехническое училище очень нуждается в рабочих руках – у него большая показательноучебная ферма.
Агроном Тиника пришел в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Легко ли решиться дать заработать кусок хлеба тому, кого постигла карающая десница власть имущих! Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только агроном побоялся вписать меня в книгу, в которой каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты.
Первую неделю я работала на уборке хлебов: косила ячмень. Но уже на следующей неделе за мной закрепили четырех волов и четырехкорпусный плуг. И послали лущить стерню. Собственно, именно с этого дня я нашла свое место среди рабочих, в их трудовой семье; с этого дня ко мне стали относиться с должным уважением.
– Нет работы, которая могла бы меня испугать! – привыкла я говорить. – Пусть она меня боится!
Но всё же я испытывала нечто чертовски похожее на страх, когда впервые подошла к плугу со своими четырьмя волами!
Дело в том, что волы были для меня terra incognita [23]. Хотя «cap debou» (голова быка) – герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами!.. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причем все наши кони были бодрыми, проворными. К волам как виду транспорта или тягловой силе я испытывала буквально отвращение. Бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал меня подвезти на своем рогатом выезде и я соглашалась, то, проехав не далее как полверсты, я не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы [24]и, махнув рукой, шагала дальше пешком. А тут?
Выбирать и привередничать не приходилось, и я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать.
Передняя выносная пара – рыжие трехлетки Бусуёк (Василек) и Трандафир (Шиповник) – были симпатичные бычки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я это потом узнала, дурной славой. Первое мое с ними знакомство могло оказаться и последним…
Урыт взглянул на меня злым глазом и, ринувшись неожиданно вперед, поддел меня рогом под ребро и так грохнул об землю, что у меня перехватило дыхание и в глазах потемнело. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать.
Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь – борьба, причем борьба, в которой допускаются (и даже поощряются) бесчестные приемы. Но я приняла решение: в любой борьбе – победить!
Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я всё же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле – недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, за ним я, а третьим – Василий Лисник, лучший работник фермы.
И опять разочарование! Лемеха оказались до того тупыми, что работать было ну просто невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стертые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде, а утыкался, как свинья рылом, и лишь царапал землю. Вместо ровной борозды в 90 см шириной получалась какая–то извилина! А волы между тем выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков длинными нитями стекала слюна. Они от натуги шатались, хрипели… Выехали мы на пашню в полдень, в самую жарынь, и волам было тяжело вдвойне.
– Черт знает что! – не выдержала я. – Разве такими тупыми лемехами пашут?
– А то мы этого сами не знаем! – отозвался Василий. – Мы агроному еще в прошлом году говорили. И в позапрошлом… А он говорит: «Другие, мол, работали, а вы что за цацы такие?»
Я горячилась и негодовала. Меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих.
– Ну чего там волноваться! – пожал плечами Дементий. – Они начальники, и их это не тревожит, а наше дело подчиненное. Вот дойдем до перелеска и остановимся. Посидим в холодке. А в шесть часов – домой!
– Нет, братцы! Мы сюда не в холодке сидеть, а работать посланы. А если работать нельзя, то надо на ферму возвратиться и сказать, что такими лемехами мы только волов угробим!
– Мы уже говорили. Да они мимо ушей пропускают. Вот я и говорю: посидим до шести часов и – айда! А раньше мы не смеем.
– Это обман. И потеря времени. И совести. Вернемся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягите волов в повозки и принимайтесь вывозить навоз в поле. А я займусь лемехами.
– Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно…
Я не стала слушать: подняла рычагом лемеха, повернула волов и решительно зашагала к ферме.
Даже будучи батраком, в душе я оставалась хозяином. Пассивная роль не для меня. Долгие годы, дальние края, голод и неволя не смогли изменить того, что всегда было моим лозунгом: если что–либо стоит делать, то делать – только хорошо. Это всегда доставляло мне много хлопот, причиняло вред и было причиной многих лишений, но теперь, когда жизнь позади, я могу только сказать: спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путем. Труден и мучителен этот путь, но идти по нему легко, потому что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон!
Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой–долгой подневольной жизни!
У ЦЫГАНА ДЕДУШКИ АЛЕКСАНДРА
Французский ключ, немного керосина, зубило, молоток и часа полтора времени мне понадобилось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки были сплющены, болты стерты…
Но вот лемеха – в мешке, мешок – на спине, и я шагаю босиком по стерне, прямиком в город. Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра с цыганской магалы – предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я зашла в его мастерскую… Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли.
– Откуда Бог привел тебя, дудука [25]? – удивился он.
– Дедушка Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Навари и загартуй эти 12 штук!
– А чьи они? – недоверчиво спросил он. – Что не твои, это я знаю. А если бы и не знал, что у тебя всё отобрали, то… Всё равно догадался бы, что не твои! Хозяин их до такого вида не доведет!
– Это с фермы технико–агрономического училища.
– Тьфу на них! У них свои мастера, свои инженеры, большие мастерские… А что за безобразие?! Это не лемеха! От них только «пятки» остались: их не натягивать, а наваривать надо!
– Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить…
– А платить кто будет?
– Я!
Он посмотрел на меня недоверчиво.
– А деньги откуда? Тут не меньше чем на 200 рублей.
– Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить на хлеб себе и маме…
– Эх, горемыка ты! Так уж и быть: оставь себе 25 лей, а я сделаю за 170. Только ты будешь раздувать горн!
И мы принялись за дело.
Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая походная наковальня – прямо на земле, а возле нее, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган. Искры улетали в темнеющее вечернее небо; всё ярче пылал огонь, всё красивее казалось раскаленное железо. Дед Александр выполнял серьезно, как религиозный обряд, свое дело.
Каждый лемех он накалял то до белого цвета, когда наваривал железо, – и тогда от каждого удара его молоточка брызгала, шипя, обильная окалина, – то до вишневого, то до алого… Погружал он их то в воду, то в масло, то в сырую землю, то в роговые стружки.
Что было действительно нужно, а что составляло ритуал? Этого я не понимала… У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки… Цыганам–то что, они привыкли работать в такой неудобной позе. Наконец все 12 лемехов – острые, приятно пахнущие окалиной – были готовы. Расплатившись, я сбегала купить себе полбуханки хлеба. Затем, собрав лемеха в мешок, скорым шагом направилась на ферму.
Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где–то там спит моя родная, несчастная мама! Как хочется мне ее обнять! Но я не зайду к ней. Она думает, что я сплю там, на ферме. Зачем ей знать, что иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре после удара рогом проклятого Урыта, и несу на спине кучу железяк, за которые отдала свой недельный заработок? Она думает, что я куплю себе обувь. Спи, моя птичка, спи, родная! Не знаю, что нас с тобою ждет, но верю: всё будет хорошо – правда должна победить! Спи спокойно, мама!
Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на еще не успевшую остыть землю и уснула…
С первым лучом солнца я принялась за лемеха, и, когда рабочие стали собираться, всё было готово: длинные, острые, черно–синие лемеха вытянулись «по шнурочку».
Бодро шла я за плугом. Хотелось не идти, а пританцовывать: лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло; волы шагали без напряжения, и широкая черная борозда отбегала назад, блестя срезами. Хорошо, когда на душе легко. Когда сознаешь, что хорошо сделал свое дело.
Я работала с увлечением. Правильней было б сказать – с остервенением. Это была борьба. Притом беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и чеснок. Это – питание. Об одежде я позабочусь позже. А пока что… У меня была цель. Вернее, две цели. Вторая, более отдаленная, – это доказать, что я настоящий рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же наконец понять, что я не эксплуататор, не паразит! Что я могу быть только хорошим примером для людей доброй воли! Но первая и главная цель – это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, отгородить ее от контакта со злыми и глупыми людьми, которые по какой–то ошибке имеют возможность наносить жестокие и несправедливые удары. Я не сомневалась, что всё это ошибка, которая со временем выяснится, но… Я не хочу подвергать маму ни малейшему риску! И поэтому мы должны расстаться…
ЛИПОВЫЙ ЧУРБАН И ВЫБОРЫ
Первое января 1941 года. День плебисцита. День выборов!
Я всегда считала, что плебисцит – свободное волеизъявление народа. Выборы – это гражданский долг, обязывающий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а если лучшего нет – воздержаться. И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха! О том, что должна соблюдаться тайна, и говорить не приходится.
Не плебисцит, а бутафория. Мне стыдно… Что поразило меня прежде всего, это атмосфера какого–то бутафорского счастья, парада. Очевидно, что это не исполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а что–то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с черным хлебом (их никто не ел), гармошка, пляски… Даже как–то стыдно стало!
Я не люблю толпы и, где только есть возможность, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт с шести часов утра до двенадцати часов ночи», – решила не спешить. Схлынет толпа – пойду. А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой… липовый чурбан и пару досок. У Милобендзского Казимира Каликстовича, которого все для ясности называли просто «Клистирович», были всевозможные инструменты: он сам любил что–либо мастерить, а мне охотно разрешал в своей столярной работать. Из чурбана я решила сделать лошадь–качалку для соседского мальчугана Коти Дроботенко. Липа – приятный для работы материал, а инструмент у Клистирыча был отменный, наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп – ну хоть Илье Муромцу да на такого коня! Выточила и приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей застывал, приготовила качалку.
К вечеру конь был собран и даже опробован мною. Краска была заготовлена заранее, и, чтобы не откладывать на завтра, я решила сразу же его покрасить. Тогда останется лишь отделка: грива и хвост. Затем покрыть коня лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками. Таким дивным конем хоть кто мог бы гордиться!
Теперь зайду к Эмме Яковлевне (я у нее поселилась, с тех пор как получила паспорт), а оттуда – голосовать!
35 000 – «ЗА», ОДИН – «ПРОТИВ»
На коротком расстоянии (дом Эммы Яковлевны от дома Милобендзских отстоял на 4 квартала) меня по меньшей мере четыре раза приветствовали удивленным: «А, это вы!» Так что я чуть было не усомнилась: уж я ли это в самом деле?! И не успела взойти на крыльцо, как меня обступили все обитатели этого дома, не на шутку встревоженные:
– Где это вы пропадаете? Вас с обеда ищут! Три раза приходили: из–за вас выборы не окончены, не могут голоса подсчитывать!
– Что за чушь? Там же написано до 12 ночи, а теперь и девяти еще нет!
– Да не смотрите на то, что написано! Всегда надо отголосовать – и с плеч долой, – объяснила Паша.
– Так бы и сказали: приходите пораньше!
И, пожав плечами, я повернула назад и пошла на избирательный участок.
Он был около синагоги. Длинный зал. Всюду портреты Сталина и еще многих мне незнакомых субъектов. Узнала лишь Ворошилова. Но я не стала разглядывать всю эту мишуру, показавшуюся мне неуместной.
Вся комиссия, человек 10–12, осыпала меня упреками за опоздание.
– Какое, к чертям, опоздание?! Сказано – до полуночи. Пришла бы я в полпервого, то сказали бы – опоздала. А вообще выборы свободные, не принудительные. Могли, значит, без меня обойтись!
Мне дали несколько разноцветных бумажек, кажется, три или четыре. Я зашла в кабину и стала там их просматривать. Кто, кого, что и где должен представлять, было мне абсолютно неясно. Поняла лишь, кто были депутаты.
Андрей Андреевич Андреев… Это имя мне так же мало говорит, как любой Иван Иванович Иванов. Но само имя «Андрей» мне нравилось: в детстве у меня был товарищ Андрюша. Против этого Андрея Андреевича Андреева я ничего не имела. Второго теперь я уже не вспомню: тоже что–то незнакомое. Но третий… О, эту я знала! Верней, о ней знала.
«Мария Яворская»… Да это же Маруська Яворская! Профессиональная проститутка – одна из тех, кто по вторникам приходила к городскому врачу Елене Петровне Бивол на медосмотр! Если во вторник утром мне случалось заходить к ветеринарному врачу Василию Петровичу Бивол, мужу Елены Петровны, то я видела этих «ночных фей»: они сидели на перилах террасы и обращали на себя внимание бесстыдной непринужденностью поз, накрашенными лицами, громким смехом и бесцеремонными шутками, которыми они обменивались с солдатами–пограничниками из находившейся по соседству казармы.
И это мой депутат?!
Но, может быть, это не та? Читаю: «Беднячка… была в прислугах… бедная швея…» Ну разумеется, та самая! Ее пытались «спасти», направить на путь истинный. Женское общество «Христианская любовь» ее не раз пыталось устроить на работу: то прислугой, то в швейную мастерскую, то раздатчицей в столовую для бедных… Напрасный труд: она предпочитала не работать, а зарабатывать.
Нет, если такую неисправимую особу ставят на одну ступеньку с теми двумя, что мне неизвестны, то извините, такие депутаты меня не устраивают. И я перечеркнула всех троих.
Вложив бюллетени в конверт, я направилась к урне, но не успела опустить конверт, из рук моих его весьма бесцеремонно взял председатель – еврей, сапожный подмастерье. Но, прежде чем он успел его развернуть, я вырвала конверт из его рук и опустила в урну.
– Мой бюллетень – последний! Он будет лежать на самом верху. Когда вскроете урну, тогда и смотрите. А пока что хоть какую–то видимость соблюдайте.
И среди всеобщего молчания я пошла к выходу.
На следующий день, 2 января, я сидела у Милобендзских и доканчивала отделку своего коня – прилаживала ему пышный хвост. Клистирович прикреплял к уздечке медные бляхи и бубенчики, когда в комнату вошел один из начальства НКВД, квартировавший у Милобендзских. Чина его я так и не знаю: все эти ромбы и шпалы, кубики и прочее для меня навсегда остались загадкой. Опершись на стол кулаками, сказал:
– Подсчет голосов закончился еще ночью: 35 000 – «за» и один – «против».
И он многозначительно глянул на меня. Я не отвела глаз и, усмехнувшись, сказала:
– А лошадка хоть куда, не правда ли?
Я и не догадывалась, что играю с огнем, хотя… от судьбы никуда не уйдешь. А от поздних сожалений спасение лишь в одном – никогда не сходить с прямого пути и не искать спасения на окольных дорожках. Не то важно, какова твоя судьба, а то, как ты ее встретишь!
«ОТЦОВСКИЙ ДОМ ПОКИНУЛ Я…»
Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей «неволи» – к тем предвечерним часам в телячьем вагоне. Должна же была я при всем моем оптимизме почуять что–то недоброе?!
Ссылка… Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном. Радищев, декабристы, Шамиль… Наконец, ссыльнокаторжные. Какое–либо преступление, мятеж… И вот виновных – обычно после суда и тюрьмы – отправляют в чужие края. В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастет…» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена…» Дети, жена – они не совершали преступления. Они остались дома. А здесь? «Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я… За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит… Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?
Так что же это за ссылка?
Ах, вот! Это, наверное, подойдет – картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука… на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли – в землю. Со всем их крестьянским скарбом – с коровенкой, с плугом, с конягой.
Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя; беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?
И всё это множество самых разнообразных людей – мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния! И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности…
Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как всё непонятное, пугало…
Вторая декада июня 1941 года подходила к концу. Один день мне особенно запомнился. Было это где–то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом бескрайняя равнина, усеянная мелкими озерцами и березовыми колками (перелесками). Жара ужасная, невыносимая! Не наша бессарабская сухая жара, а влажная, липкая. Как в паровой бане!
Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льет не воздух, а что–то густое, удушающее. Единственное облегчение – это лечь на пол и подышать в щелку на полу. Воняет мочой и экскрементами, но всё же воздух попрохладней. Мы по очереди ложились «подышать» в щелку.
О еде никто не думал, хотя нас в последнее время всё чаще забывали покормить. Зато жажда… Боже мой! Этого описать нельзя. Это надо испытать!