Текст книги "Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе"
Автор книги: Семен Виленский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц)
– А потом на окнах прораб увидит этот толь, всё одно догадается, – высказал Шухов.
– А мы при чём? – удивился Кильдигс. – Пришли на ТЭЦ, а уж там, мол, было так.Неужто срывать?
И то верно.
Ну, пальцы в худых рукавицах окостенели, прямо совсем не слышно. А валенок левый держит. Валенки – это главное. Руки в работе разойдутся.
Прошли целиною снежной – вышли на санный полоз от инструменталки к ТЭЦ. Должно быть, цемент вперёд провезли.
ТЭЦ стоит на бугре, а за ней зона кончается. Давно уж на ТЭЦ никто не бывал, все подступы к ней снегом ровным опеленаты. Тем ясней полоз санный и тропка свежая, глубокие следы – наши прошли. И чистят уже лопатами деревянными около ТЭЦ и дорогу для машины.
Хорошо бы подъёмничек на ТЭЦ работал. Да там мотор перегорел, и с тех пор, кажись, не чинили. Это опять, значит, на второй этаж всё на себе. Раствор. И шлакоблоки.
Стояла ТЭЦ два месяца как скелет серый, в снегу, покинутая. А вот пришла 104–я. И в чём её души держатся? – брюхи пустые поясами брезентовыми затянуты; морозяка трещит; ни обогревалки, ни огня искорки. А всё ж пришла 104–я – и опять жизнь начинается.
У самого входа в машинный зал развалился ящик растворный. Он дряхлый был, ящик, Шухов и не чаял, что его донесут целым. Бригадир поматюгался для порядка, но видит – никто не виноват. А тут катят Кильдигс с Шуховым, толь меж собой несут. Обрадовался бригадир и сейчас перестановку затеял: Шухову – трубу к печке ладить, чтоб скорей растопить, Кильдигсу – ящик чинить, а эстонцы ему два на помощь, а Сеньке Клевшину – на топор, и планок долгих наколоть, чтоб на них толь набивать: толь–то уже окна в два раза. Откуда планок брать? Чтобы обогревалку сделать, на это прораб досок не выпишет. Оглянулся бригадир, и все оглянулись, один выход: отбить пару досок, что как перила к трапам на второй этаж пристроены. Ходить – не зевать, так не свалишься. А что ж делать?
Кажется, чего бы зэку десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана – бригада. Да не такая бригада, как на воле, где Иван Иванычу отдельно зарплата и Петру Петровичу отдельно зарплата. В лагере бригада – это такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Тут так: или всем дополнительное,или все подыхайте. Ты не работаешь, гад, а я из–за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!
А ещё подожмёт такой момент, как сейчас, тем боле не рассидишься. Волен не волен, а скачи да прыгай, поворачивайся. Если через два часа обогревалки себе не сделаем – пропадём тут все на хрен.
Инструмент Павло принёс уже, только разбирай. И труб несколько. По жестяному делу инструмента, правда, нет, но есть молоточек слесарный да топорик. Как–нибудь.
Похлопает Шухов рукавицами друг об друга, и составляет трубы, и оббивает в стыках. Опять похлопает и опять оббивает. (А мастерок тут же и спрятал недалеко. Хоть в бригаде люди свои, а подменить могут. Тот же и Кильдигс.)
И – как вымело все мысли из головы. Ни о чём Шухов сейчас не вспоминал и не заботился, а только думал – как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымило. Гопчика послал проволоку искать – подвесить трубу у окна на выходе.
А в углу ещё приземистая печь есть с кирпичным выводом. У ней плита железная поверху, она калится, и на ней песок отмерзает и сохнет. Так ту печь уже растопили, и на неё кавторанг с Фетюковым носилками песок носят. Чтоб носилки носить – ума не надо. Вот и ставит бригадир на ту работу бывших начальников. Фетюков, кесь, в какой–то конторе большим начальником был. На машине ездил.
Фетюков по первым дням на кавторанга даже хвост поднял, покрикивал. Но кавторанг ему двинул в зубы раз, на том и поладили.
Уж к печи с песком сунулись ребята греться, но бригадир предупредил:
– Эх, сейчас кого–то в лоб огрею! Оборудуйте сперва!
Битой собаке только плеть покажи. И мороз лют, но бригадир лютей. Разошлись ребята опять по работам.
А бригадир, слышит Шухов, тихо Павлу:
– Ты оставайся тут, держи крепко. Мне сейчас процентовку закрывать идти.
От процентовки больше зависит, чем от самой работы. Который бригадир умный – тот не так на работу, как на процентовку налегает. С ей кормимся. Чего не сделано – докажи, что сделано; за что дёшево платят – оберни так, чтоб дороже. На это большой ум у бригадира нужен. И блат с нормировщиками. Нормировщикам тоже нестинадо.
А разобраться – для кого эти все проценты? Для лагеря. Лагерь через то со строительства тысячи лишние выгребает да своим лейтенантам премии выписывает. Тому ж Волковому за его плётку. А тебе – хлеба двести грамм лишних в вечер. Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен.
Принесли воды два ведра, а она по дороге льдом схватилась. Рассудил Павло – нечего её и носить. Скорее тут из снега натопим. Поставили вёдра на печку.
Припёр Гопчик проволоки алюминиевой новой – той, что провода электрики тянут. Докладывает:
– Иван Денисыч! На ложки хорошая проволока. Меня научите ложку отлить?
Этого Гопчика, плута, любит Иван Денисыч (собственный его сын помер маленьким, дома дочки две взрослых). Посадили Гопчика за то, что бендеровцам в лес молоко носил. Срок дали как взрослому. Он – телёнок ласковый, ко всем мужикам ластится. А уж и хитрость у него: посылки свои в одиночку ест, иногда по ночам жуёт.
Да ведь всех и не накормишь.
Отломили проволоки на ложки, спрятали в углу. Состроил Шухов две доски, вроде стремянки, послал по ней Гопчика подвесить трубу. Гопчик, как белка, лёгкий – по перекладинам взобрался, прибил гвоздь, проволоку накинул и под трубу подпустил. Не поленился Шухов, самый–то выпуск трубы ещё с одним коленом вверх сделал. Сегодня нет ветру, а завтра будет – так чтоб дыму не задувало. Надо понимать, печка эта – для себя.
А Сенька Клевшин уже планок долгих наколол. Гопчика-хлопчика и прибивать заставили. Лазит, чертёныш, кричит сверху.
Солнце выше подтянулось, мглицу разогнало, и столбов не стало – и алым заиграло внутри. Тут и печку затопили дровами ворованными. Куда радостней!
– В январе солнышко коровке бок согрело! – объявил Шухов.
Кильдигс ящик растворный сбивать кончил, ещё топориком пристукнул, закричал:
– Слышь, Павло, за эту работу с бригадира сто рублей, меньше не возьму!
Смеётся Павло:
– Сто грамм получишь.
– Прокурор добавит! – кричит Гопчик сверху.
– Не трогьте, не трогьте! – Шухов закричал. (Не так толь резать стали.)
Показал – как.
К печке жестяной народу налезло, разогнал их Павло. Кильдигсу помощь дал и велел растворные корытца делать – наверх раствор носить. На подноску песка ещё пару людей добавил. Наверх послал – чистить от снегу подмости и саму кладку. И ещё внутри одного – песок разогретый с плиты в ящик растворный кидать.
А снаружи мотор зафырчал – шлакоблоки возить стали, машина пробивается. Выбежал Павло руками махать – показывать, куда шлакоблоки скидывать.
Одну полосу толя нашили, вторую. От толя – какое укрывище? Бумага – она бумага и есть. А всё ж вроде стенка сплошная стала. И – темней внутри. Оттого печь ярче.
Алёшка угля принёс. Одни кричат ему: сыпь! Другие: не сыпь! хоть при дровах погреемся! Стал, не знает, кого слушать.
Фетюков к печке пристроился и суёт же, дурак, валенки к самому огню. Кавторанг его за шиворот поднял и к носилкам пихает:
– Иди песок носить, фитиль!
Кавторанг – он и на лагерную работу как на морскую службу смотрит: сказано делать – значит, делай! Осунулся крепко кавторанг за последний месяц, а упряжку тянет.
Долго ли, коротко ли – вот все три окна толем зашили. Только от дверей теперь и свету. И холоду от них же. Велел Павло верхнюю часть дверей забить, а нижнюю покинуть – так, чтоб, голову нагнувши, человек войти мог. Забили.
Тем временем шлакоблоков три самосвала привезли и сбросили. Задача теперь – поднимать их как без подъёмника?
– Каменщики! Ходимте, подывымось! – пригласил Павло.
Это – дело почётное. Поднялись Шухов и Кильдигс с Павлом наверх. Трап и без того узок был, да ещё теперь Сенька перила сбил – жмись к стене, каб вниз не опрокинуться. Ещё то плохо – к перекладинам трапа снег примёрз, округлил их, ноге упору нет – как раствор носить будут?
Поглядели, где стены класть, уж с них лопатами снег снимают. Вот тут. Надо будет со старой кладки топориком лёд сколоть да веничком промести.
Прикинули, откуда шлакоблоки подавать. Вниз заглянули. Так и решили: чем по трапу таскать, четверых снизу поставить кидать шлакоблоки вон на те подмости, а тут ещё двоих, перекидывать, а по второму этажу ещё двоих, подносить, – и всё ж быстрей будет.
Наверху ветерок не сильный, но тянет. Продует, как класть будем. А за начатую кладку зайдёшь, укроешься – ничего, теплей намного.
Шухов поднял голову на небо и ахнул: небо чистое, а солнышко почти к обеду поднялось. Диво дивное: вот время за работой идёт! Сколь раз Шухов замечал: дни в лагере катятся – не оглянешься. А срок сам – ничуть не идёт, не убавляется его вовсе.
Спустились вниз, а там уж все к печке уселись, только кавторанг с Фетюковым песок носят. Разгневался Павло, восемь человек сразу выгнал на шлакоблоки, двум велел цементу в ящик насыпать и с песком насухую размешивать, того – за водой, того – за углем. А Кильдигс – своей команде:
– Ну, мальцы, надо носилки кончать.
– Бывает, и я им помогу? – Шухов сам у Павла работу просит.
– Поможить. – Павло кивает.
Тут бак принесли, снег растапливать для раствора. Слышали от кого–то, будто двенадцать часов уже.
– Не иначе как двенадцать, – объявил и Шухов. – Солнышко на перевале уже.
– Если на перевале, – отозвался кавторанг, – так, значит, не двенадцать, а час.
– Это почему ж? – поразился Шухов. – Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит.
– То – дедам! – отрубил кавторанг. – А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит.
– Чей же эт декрет?
– Советской власти!
Вышел кавторанг с носилками, да Шухов бы и спорить не стал. Неуж и солнце ихим декретам подчиняется?
Побили ещё, постучали, четыре корытца сколотили.
– Ладно, посыдымо, погриемось, – двоим каменщикам сказал Павло. – И вы, Сенька, писля обида тоже будэтэ ложить. Сидайтэ!
И – сели к печке законно. Всё равно до обеда уж кладки не начинать, а раствор разводить некстати, замёрзнет.
Уголь накалился помалу, теперь устойчивый жар даёт. Только около печи его и чуешь, а по всему залу – холод, как был.
Рукавицы сняли, руками близ печки водят все четверо.
А ноги близко к огню никогда в обуви не ставь, это понимать надо. Если ботинки, так в них кожа растрескается, а если валенки – отсыреют, парок пойдёт, ничуть тебе теплей не станет. А ещё ближе к огню сунешь – сожжёшь. Так с дырой до весны и протопаешь, других не жди.
– Да Шухову что? – Кильдигс подначивает. – Шухов, братцы, одной ногой почти дома.
– Вон той, босой, – подкинул кто–то. Рассмеялись. (Шухов левый горетый валенок снял и портянку согревает.)
– Шухов срок кончает.
Самому–то Кильдигсу двадцать пять дали. Это полоса была раньше такая счастливая: всем под гребёнку десять давали. А с сорок девятого такая полоса пошла – всем по двадцать пять, невзирая. Десять–то ещё можно прожить, не околев, – а ну, двадцать пять проживи?!
Шухову и приятно, что так на него все пальцами тычут: вот он де срок кончает, – но сам он в это не больно верит. Вон, у кого в войну срок кончался, всех до особого распоряжения держали, до сорок шестого года. У кого и основного–то сроку три года было, так пять лет пересидки получилось. Закон – он выворотной. Кончится десятка – скажут: на тебе ещё одну. Или в ссылку.
А иной раз подумаешь – дух сопрёт: срок–то всё ж кончается, катушка–то на размоте… Господи! Своими ногами – да на волю, а?
Только вслух об том высказывать старому лагернику непристойно. И Шухов Кильдигсу:
– Двадцать пять ты свои не считай. Двадцать пять сидеть ли, нет ли, это ещё вилами по воде. А уж я отсидел восемь полных, так это точно.
Так вот живёшь об землю рожей, и времени–то не бывает подумать: как сел? да как выйдешь?
Считается по делу, что Шухов за измену родине сел. И показания он дал, что таки да, он сдался в плен, желая изменить родине, а вернулся из плена потому, что выполнял задание немецкой разведки. Какое ж задание – ни Шухов сам не мог придумать, ни следователь. Так и оставили просто – задание.
В контрразведке били Шухова много. И расчёт был у Шухова простой: не подпишешь – бушлат деревянный, подпишешь – хоть поживёшь ещё малость. Подписал.
А было вот как: в феврале сорок второго года на Северо–западном окружили их армию всю, и с самолётов им ничего жрать не бросали, а и самолётов тех не было. Дошли до того, что строгали копыта с лошадей околевших, размачивали ту роговицу в воде и ели. И стрелять было нечем. И так их помалу немцы по лесам ловили и брали. И вот в группе такой одной Шухов в плену побыл пару дней, там же, в лесах, – и убежали они впятером. И ещё по лесам, по болотам покрались – чудом к своим попали. Только двоих автоматчик свой на месте уложил, третий от ран умер, – двое их и дошло. Были б умней – сказали б, что по лесам бродили, и ничего б им. А они открылись: мол, из плена немецкого. Из плена?? Мать вашу так! Фашистские агенты! И за решётку. Было б их пять, может, сличили показания, поверили б, а двоим никак: сговорились, мол, гады, насчёт побега.
Сенька Клевшин услышал через глушь свою, что о побеге из плена говорят, и сказал громко:
– Я из плена три раза бежал. И три раза ловили.
Сенька, терпельник, всё молчит больше: людей не слышит и в разговор не вмешивается. Так про него и знают мало, только то, что он в Бухенвальде сидел и там в подпольной организации был, оружие в зону носил для восстания. И как его немцы за руки сзади спины подвешивали и палками били.
– Ты, Ваня, восемь сидел – в каких лагерях? – Кильдигс перечит. – Ты в бытовых сидел, вы там с бабами жили. Вы номеров не носили. А вот в каторжном восемь лет посиди. Ещё никто не просидел.
– С бабами!.. С бала́нами,а не с бабами…
С брёвнами, значит.
В огонь печной Шухов уставился, и вспомнились ему семь лет его на севере. И как он на бревнотаске три года укатывал тарный кряж да шпальник. И костра вот так же огонь переменный – на лесоповале, да не дневном, а ночном повале. Закон был такой у начальника: бригада, не выполнившая дневного задания, остаётся на ночь в лесу.
Уж за полночь до лагеря дотянутся, утром опять в лес.
– Не–ет, братцы… здесь поспокойней, пожалуй, – прошепелявил он. – Тут съём – закон. Выполнил, не выполнил – катись в зону. И гарантийка тут на сто грамм выше. Тут – жить можно. Особый – и пусть он особый, номера тебе мешают, что ль? Они не весят, номера.
– Поспокойней! – Фетюков шипит (дело к перерыву, и все к печке подтянулись). – Людей в постелях режут! Поспокойней!..
– Нэ людын, а стукачив! – Павло палец поднял, грозит Фетюкову.
И правда, чего–то новое в лагере началось. Двух стукачей известных прям на вагонке зарезали, по подъёму. И потом ещё
работягу невинного – место, что ль, спутали. И один стукач сам к начальству в БУР убежал, там его, в тюрьме каменной, и спрятали. Чудно… Такого в бытовых не было. Да и здесь–то не было…
Вдруг прогудел гудок с энергопоезда. Он не сразу во всю мочь загудел, а сперва хрипловато так, будто горло прочищал.
Полдня – долой! Перерыв обеденный!
Эх, пропустили! Давно б в столовую идти, очередь занимать. На объекте одиннадцать бригад, а в столовую больше двух не входит.
Бригадира всё нет. Павло окинул оком быстрым и так решил:
– Шухов и Гопчик – со мной! Кильдигс! Як Гопчика до вас пришлю – ведить зараз бригаду!
Места их у печи тут же и захватили, окружили ту печку, как бабу, все обнимать лезут.
– Кончай ночевать! – кричат ребята. – Закуривай!
И друг на друга смотрят – кто закурит. А закуривать некому – или табака нет, или зажимают, показать не хотят.
Вышли наружу с Павлом. И Гопчик сзади зайчишкой бежит.
– Потеплело, – сразу определил Шухов. – Градусов восемнадцать, не боле. Хорошо будет класть.
Оглянулись на шлакоблоки – уж ребята на подмости покидали многие, а какие и на перекрытие, на второй этаж.
И солнце тоже Шухов проверил, сощурясь, – насчёт кавторангова декрета.
А наоткрыте, где ветру простор, всё же потягивает, пощипывает. Не забывайся, мол, помни январь.
Производственная кухня – это халабуда маленькая, из тёсу сколоченная вокруг печи, да ещё жестью проржавленной обитая, чтобы щели закрыть. Внутри халабуду надвое делит перегородка – на кухню и на столовую. Одинаково, что на кухне полы не стелены, что в столовой. Как землю заторили ногами, так и осталась в буграх да в ямках. А кухня вся – печь квадратная, в неё котёл вмазан.
Орудуют на той кухне двое – повар и санинструктор. С утра, как из лагеря выходить, получает повар на большой лагерной кухне крупу. На брата, наверно, грамм по пятьдесят, на бригаду – кило, а на объект получается немногим меньше пуда. Сам повар того мешка с крупой три километра нести не станет, даёт нести шестёрке.Чем самому спину ломать, лучше тому шестёрке выделить порцию лишнюю за счёт работяг. Воду принести, дров, печку растопить – тоже не сам повар делает, тоже работяги да доходяги – и им он по порции, чужого не жалко. Ещё положено, чтоб ели, не выходя со столовой: миски тоже из лагеря носить приходится (на объекте не оставишь, ночью вольные сопрут), так носят их полсотни, не больше, а тут моют да оборачивают побыстрей (носчику мисок – тоже порция сверх). Чтоб мисок из столовой не выносили – ставят ещё нового шестёрку на дверях – не выпускать мисок. Но как он ни стереги – всё равно унесут, уговорят ли, глаза ли отведут. Так ещё надо по всему, по всему объекту сборщика пустить: миски собирать грязные и опять их на кухню стаскивать. И тому порцию. И тому порцию.
Сам повар только вот что делает: крупу да соль в котёл засыпает, жиры делит – в котёл и себе. (Хороший жир до работяг не доходит, плохой жир – весь в котле. Так зэки больше любят, чтоб со склада отпускали жиры плохие.) Ещё – помешивает кашу, как доспевает. А санинструктор и этого не делает: сидит-смотрит. Дошла каша – сейчас санинструктору: ешь от пуза. И сам – от пуза. Тут дежурный бригадир приходит – меняются они ежедён – пробу снимать, проверять будто, можно ли такой кашей работяг кормить. За дежурство ему – двойную порцию. Да с бригадой получит.
Тут и гудок. Тут приходят бригады в черёд, и выдаёт повар в окошко миски, а в мисках тех дно покрыто кашицей, и сколько там твоей крупы – не спросишь и не взвесишь, только сто тебе редек в рот, если рот откроешь.
Свистит над голой степью ветер – летом суховейный, зимой морозный. Отроду в степи той ничего не росло, а меж проволоками четырьмя – и подавно. Хлеб растёт в хлеборезке одной, овёс колосится – на продскладе. И хоть спину тут в работе переломи, хоть животом ляжь – из земли еды не выколотишь, больше, чем начальничек тебе выпишет, не получишь. А и того не получишь за поварами, да за шестёрками, да за придурками. И здесь воруют, и в зоне воруют, и ещё раньше на складе воруют. И все те, кто воруют, киркой сами не вкалывают. А ты – вкалывай и бери, что дают. И отходи от окошка.
Кто кого сможет, тот того и гложет.
Вошли Павло с Шуховым и с Гопчиком в столовую – там прямо один к одному стоят, не видно за спинами ни столов куцых, ни лавок. Кто сидя ест, а больше стоя. 82–я бригада, какая ямки долбала без угреву полдня, – она–то первые места по гудку и захватила. Теперь и поевши не уйдёт – уходить ей некуда. Ругаются на неё другие, а ей что по спине, что по стене – всё отрадней, чем на морозе.
Пробились Павло и Шухов локтями. Хорошо пришли: одна бригада получает, да одна всего в очереди, тоже помбригадиры у окошка стоят. Остальные, значит, за нами будут.
– Миски! Миски! – повар кричит из окошка, и уж ему суют отсюда, и Шухов тоже собирает и суёт – не ради каши лишней, а быстрее чтоб.
Ещё там сейчас за перегородкой шестёрки миски моют – это тоже за кашу.
Начал получать тот помбригадир, что перед Павлом, – Павло крикнул через головы:
– Гопчик!
– Я! – от двери. Тонюсенький у него голосочек, как у козлёнка.
– Зови бригаду!
Убёг.
Главное, каша сегодня хороша, лучшая каша – овсянка. Не часто она бывает. Больше идёт магара по два раза в день или мучная затирка. В овсянке между зёрнами – навар этот сытен, он–то и дорог.
Сколища Шухов смолоду овса лошадям скормил – никогда не думал, что будет всей душой изнывать по горсточке этого овса.
– Мисок! Мисок! – кричат из окошка.
Подходит и 104–й очередь. Передний помбригадир в свою миску получил двойную «бригадирскую», отвалил от окошка.
Тоже за счёт работяг идёт – и тоже никто не перечит. На каждого бригадира такую дают, а он хоть сам ешь, хоть помощнику отдавай. Тюрин Павлу отдаёт.
Шухову сейчас работа такая: вклинился он за столом, двух доходяг согнал, одного работягу по–хорошему попросил, очистил стола кусок мисок на двенадцать, если вплоть их ставить, да на них вторым этажом шесть станут, да ещё сверху две, теперь надо от Павла миски принимать, счёт его повторять и доглядывать, чтоб чужой никто миску со стола не увёл. И не толкнул бы локтем никто, не опрокинул. А тут же рядом вылезают с лавки, влезают, едят. Надо глазом границу держать: миску – свою едят? или в нашу залезли?
– Две! Четыре! Шесть! – считает повар за окошком. Он сразу по две в руки даёт. Так ему легче, по одной сбиться можно.
– Дви, чотыри, шисть, – негромко повторяет Павло туда ему в окошко. И сразу по две миски передаёт Шухову, а Шухов на стол ставит. Шухов вслух ничего не повторяет, а считает острей их.
– Восемь, десять.
Что это Кильдигс бригаду не ведёт?
– Двенадцать, четырнадцать… – идёт счёт.
Да мисок недостало на кухне. Мимо головы и плеча Павла видно и Шухову: две руки повара поставили две миски в окошечке и, держась за них, остановились, как бы в раздумьи. Должно, он повернулся и посудомоев ругает. А тут ему в окошечко ещё стопку мисок опорожненных суют. Он с тех нижних мисок руки стронул, стопку порожних назад передаёт.
Шухов покинул всю гору мисок своих за столом, ногой через скамью перемахнул, обе миски потянул и, вроде не для повара, а для Павла, повторил не очень громко:
– Четырнадцать.
– Стой! Куда потянул? – заорал повар.
– Наш, наш, – подтвердил Павло.
– Ваш–то ваш, да счёта не сбивай!
– Четырна́йцать, – пожал плечами Павло. Он–то бы сам не стал миски косить,ему, как помбригадиру, авторитет надо держать, ну, а тут повторил за Шуховым, на него же и свалить можно.
– Я «четырнадцать» уже говорил! – разоряется повар.
– Ну что ж, что говорил! А сам не дал, руками задержал! – шумнул Шухов. – Иди, считай, не веришь? Вот они, на столе все!
Шухов кричал повару, но уже заметил двух эстонцев, пробивавшихся к нему, и две миски с ходу им сунул. И ещё он успел вернуться к столу, и ещё успел сочнуть, что все на месте, соседи спереть ничего не управились, а свободно могли.
В окошке вполноту показалась красная рожа повара.
– Где миски? – строго спросил он.
– На, пожалуйста! – кричал Шухов. – Отодвинься ты, друг ситный, не засть! – толкнул он кого–то. – Вот две! – он две миски второго этажа поднял повыше. – И вон три ряда по четыре, акурат, считай.
– А бригада не пришла? – недоверчиво смотрел повар в том маленьком просторе, который давало ему окошко, для того и узкое, чтоб к нему из столовой не подглядывали, сколько там в котле осталось.
– Ни, нэма ще бригады, – покачал головой Павло.
– Так какого ж вы хрена миски занимаете, когда бригады нет? – рассвирепел повар.
– Вон, вон бригада! – закричал Шухов.
И все услышали окрики кавторанга в дверях, как с капитанского мостика:
– Чего столпились? Поели – и выходи! Дай другим!
Повар пробуркотел ещё, выпрямился, и опять в окошке появились его руки.
– Шестнадцать, восемнадцать…
И, последнюю налив, двойную:
– Двадцать три. Всё! Следующая!
Стали пробиваться бригадники, и Павло протягивал им миски, кому через головы сидящих, на второй стол.
На скамейке на каждой летом село бы человек по пять, но как сейчас все одеты были толсто – еле по четыре умещалось, и то ложками им двигать было несправно.
Рассчитывая, что из закошенных двух порций уж хоть одна–то будет его, Шухов быстро принялся за свою кровную. Для того он колено правое подтянул к животу, из–под валеного голенища вытянул ложку «Усть–Ижма, 1944», шапку снял, поджал под левую мышку, а ложкою обтронул кашу с краёв.
Вот эту минуту надо было сейчас всю собрать на еду и, каши той тонкий пласт со дна снимая, обережно в рот доносить, а там языком переминать. Но приходилось поспешить, чтобы Павло увидел, что он уже кончил, и предложил бы ему вторую кашу. А тут ещё Фетюков, который пришёл с эстонцами вместе, всё подметил, как две каши закосили, стал прямо против Павла и ел стоя, поглядывая на четыре оставшихся неразобранных бригадных порции. Он хотел тем показать Павлу, что ему тоже надо бы дать если не порцию, то хоть полпорции.
Смуглый молодой Павло, однако, спокойно ел свою двойную, и по его лицу никак было не знать, видит ли он, кто тут рядом, и помнит ли, что две порции лишних.
Шухов доел кашу. Оттого, что он желудок свой раззявил сразу на две – от одной ему не стало сытно, как становилось всегда от овсянки. Шухов полез во внутренний карман, из тряпицы беленькой достал свой незамёрзлый полукруглый кусочек верхней корочки, ею стал бережно вытирать все остатки овсяной размазни со дна и разложистых боковин миски. Насобирав, он слизывал кашу с корочки языком и ещё собирал корочкою с эстолько. Наконец миска была чиста, как вымыта, разве чуть замутнена. Он через плечо отдал миску сборщику и продолжал минуту сидеть со снятой шапкой.
Хоть закосил миски Шухов, а хозяин им – помбригадир.
Павло потомил ещё немного, пока тоже кончил свою миску, но не вылизывал, а только ложку облизал, спрятал, перекрестился. И тогда тронул слегка – передвинуть было тесно – две миски из четырёх, как бы тем отдавая их Шухову.
– Иван Денисович. Одну соби визмить, а одну Цезарю отдасьтэ.
Шухов помнил, что одну миску надо Цезарю нести в контору (Цезарь сам никогда не унижался ходить в столовую ни здесь, ни в лагере), – помнил, но, когда Павло коснулся сразу двух мисок, сердце Шухова обмерло: не обе ли лишние ему отдавал Павло? И сейчас же опять пошло сердце своим ходом.
И сейчас же он наклонился над своей законной добычей и стал есть рассудительно, не чувствуя, как толкали его в спину новые бригады. Он досадовал только, не отдали бы вторую кашу Фетюкову. Шакалить Фетюков всегда мастак, а закосить бы смелости не хватило.
…А вблизи от них сидел за столом кавторанг Буйновский. Он давно уже кончил свою кашу и не знал, что в бригаде есть лишние, и не оглядывался, сколько их там осталось у помбригадира. Он просто разомлел, разогрелся, не имел сил встать и идти на мороз или в холодную, необогревающую обогревалку. Он так же занимал сейчас незаконное место здесь и мешал новоприбывающим бригадам, как те, кого пять минут назад он изгонял своим металлическим голосом. Он недавно был в лагере, недавно на общих работах. Такие минуты, как сейчас, были (он не знал этого) особо важными для него минутами, превращавшими его из властного звонкого морского офицера в малоподвижного осмотрительного зэка, только этой малоподвижностью и могущего перемочь отвёрстанные ему двадцать пять лет тюрьмы.
…На него уже кричали и в спину толкали, чтоб он освобождал место.
Павло сказал:
– Капитан! А, капитан?
Буйновский вздрогнул, как просыпаясь, и оглянулся.
Павло протянул ему кашу, не спрашивая, хочет ли он.
Брови Буйновского поднялись, глаза его смотрели на кашу, как на чудо невиданное.
– Берить, берить, – успокоил его Павло и, забрав последнюю кашу для бригадира, ушёл.
Виноватая улыбка раздвинула истресканные губы капитана, ходившего и вокруг Европы, и Великим северным путём. И он наклонился, счастливый, над неполным черпаком жидкой овсяной каши, безжирной вовсе, – над овсом и водой.
Фетюков злобно посмотрел на Шухова, на капитана и отошёл.
А по Шухову, правильно, что капитану отдали. Придёт пора, и капитан жить научится, а пока не умеет.
Ещё Шухов слабую надежду имел – не отдаст ли ему и Цезарь своей каши? Но не должен бы отдать, потому что посылки не получал уже две недели.
После второй каши так же вылизав донце и развал миски корочкой хлеба и так же слизывая с корочки каждый раз, Шухов напоследок съел и саму корочку. После чего взял охолоделую кашу Цезаря и пошёл.
– В контору! – оттолкнул он шестёрку на дверях, не пропускавшего с миской.
Контора была – рубленая изба близ вахты. Дым, как утром, и посейчас всё валил из её трубы. Топил там печку дневальный, он же и посыльный, повремёнку ему выписывают. А щепок да палочья для конторы не жалеют.
Заскрипел Шухов дверью тамбура, ещё потом одной дверью, обитой паклею, и, вваливая клубы морозного пара, вошёл внутрь и быстренько притянул за собой дверь (спеша, чтоб не крикнули на него: «Эй, ты, вахлак, дверь закрывай!»).
Жара ему показалась в конторе, ровно в бане. Через окна с обтаявшим льдом солнышко играло уже не зло, как там, на верху ТЭЦ, а весело. И расходился в луче широкий дым от трубки Цезаря, как ладан в церкви. А печка вся красно насквозь светилась, так раскалили, идолы. И трубы докрасна.
В таком тепле только присядь на миг – и заснёшь тут же.
Комнат в конторе две. Второй, прорабской, дверь недоприкрыта, и оттуда голос прораба гремит:
– Мы имеем перерасход по фонду заработной платы и перерасход по стройматериалам. Ценнейшие доски, не говорю уже о сборных щитах, у вас заключённые на дрова рубят и в обогревалках сжигают, а вы не видите ничего. А цемент около склада на днях заключённые разгружали на сильном ветру и ещё носилками носили по десяти метров, так вся площадка вокруг склада в цементе по щиколотку, и рабочие ушли не чёрные, а серые. Сколько потерь!
Совещание, значит, у прораба. Должно, с десятниками.
У входа в углу сидит дневальный на табуретке, разомлел. Дальше Шкуропатенко, Б-219, жердь кривая, бельмом уставился в окошко, доглядает и сейчас, не прут ли его дома сборные. Толь–то проахал, дядя.
Бухгалтера два, тоже зэки, хлеб поджаривают на печке. Чтоб не горел – сеточку такую подстроили из проволоки.
Цезарь трубку курит, у стола своего развалясь. К Шухову он спиной, не видит.
А против него сидит Х-123, двадцатилетник, каторжанин по приговору, жилистый старик. Кашу ест.
– Нет, батенька, – мягко этак, попуская, говорит Цезарь, – объективность требует признать, что Эйзенштейн гениален. «Иоанн Грозный» – разве это не гениально? Пляска опричников с личиной! Сцена в соборе!
– Кривлянье! – ложку перед ротом задержа, сердится Х-123. – Так много искусства, что уже и не искусство. Перец и мак вместо хлеба насущного! И потом же гнуснейшая политическая идея – оправдание единоличной тирании. Глумление над памятью трёх поколений русской интеллигенции! – (Кашу ест ротом бесчувственным, она ему не впрок.)