Текст книги "Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе"
Автор книги: Семен Виленский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)
– Ага… А то я иду мимо – шо–то, смотрю, в их жарко сегодня. Может, думаю, поработать надо дать людям. А то ж стомятся.
Барак опять отозвался – тем же голосом, с легким быстрым смешком:
– Работать – это мы всегда, с большой радостью. Только градусник, сука, ниже нормы упал.
– Вы вже поглядели? А я ще нет. Так мне сдается, шо вроде потеплело.
– Гражданин капитан! – Он был неистощим, этот голос, и столько в нем было приветливости, вкрадчивого умиления. – За что мы вас так уважаем? За хороший, здоровый юмор. Зайдите, будьте добреньки, а я дверь закрою.
И неясная тень приблизилась к облаку, вошла в него. Но Главный ее отстранил рукою.
– Так я ж разве против шуток? Я и дебаты, если хотите, признаю, когда культурно, выдержанно. Но только ж работа страдает, это ж нехорошо.
В темном нутре барака опять возникло гудение. И другой голос – хриплый, таящий в себе надреманное тепло и тоску расставания с ним, – спросил с унылой безнадежностью:
– Стрелять будешь?
– Как это «стрелять»? – удивился Главный. – Шо в меня – восстание в зоне, шоб я стрелял? Нету ж восстания?
– Нету, – облегченно, радостно выдохнул барак. – Нету!
– Видите? Так шо – зачем я буду стрелять? Лучше я каток вам тут залью.
– Какой каток?
– Обыкновенный. Вы шо, катка не видели? В кого коньки есть, тот покатается.
Робкая тень опять приблизилась, попыталась проскользнуть в двери и была отодвинута рукою Главного.
– Нет, это мне толку мало, шоб один вышел или десять. Мне – шоб все, дружно.
Барак только на миг затих, только чтоб успело прозвучать тоскливое, молящее:
– Братцы! Ну, выйдем. Сами ж виноваты.
И тотчас опять заворочалось громадное, забилось в корчах, разразилось воплями:
– Ложись ты, сука, убью!..
– Закон есть!..
– Ниже нормы градусник!.. Не выгонишь!
– Ложись все!..
– Закон!..
Они не видели, что катушка с пожарным рукавом уже покатилась от водокачки. Двое хозяев толкали ее, наваливаясь на лом, продетый в середину, и, не докатив немного до дверей, повалили ее на снег. К ним еще двое кинулись сбрасывать оставшиеся витки, а те ни секунды не ждали, схватили желтый сияющий наконечник и с ним побежали к дверям. Главный хозяин отошел со скорбным лицом, грустно выдохнул пар изо рта и кому–то вдаль махнул рукавицей. И оттуда, куда махнул он, потек еле слышный шорох, сплющенный рукав стал оживать, круглиться, из желтого наконечника выплюнулось влажно–свистящее шипение, и те двое пошатнулись в тамбуре. Толстая голубая струя ударила под потолок барака, спустилась ниже, снесла лежащего на верхних нарах вместе с его пожитками, несколько робких теней, ринувшихся навстречу, отшибла вглубь. Двое хозяев, упираясь сапогами в скользкий порог, с трудом удерживали тяжелый наконечник, струя металась у них из стороны в сторону и раздавала удары, гулкие, как удары дубинки. Над их головами потекло из барака белое облако, и вместе с надышанным теплом вылился не крик, не вопль, а протяжный прерывистый вздох, какой издает человек, перед тем как надолго погрузиться в воду.
Этим вздохом забило уши Руслану, и он уже почти не слышал, как брызнули стекла в окошках и затрещали рамы, не понял, что за серая дымящаяся пена поползла из окон на снег, понял лишь, когда она стала распадаться на отдельных людей, пытавшихся подняться, в то время как сверху на них валились другие. Главный хозяин вытащил руку из–за спины и показал в их сторону, – струя, потрескивая, опустилась на них плавно изгибавшейся дугою, задержалась надолго и возвратилась в барак. Но те, выпавшие из окон, уже не пытались подняться, а только слабо шевелились на снегу, сами делаясь белыми прямо на глазах.
Руслан, не в силах устоять на месте, вертелся и взвизгивал, поджимая то одну, то другую лапу. Эти белые блестки, покрывавшие их одежду кольчугой, он словно бы ощутил на своей шкуре, плотной и пушистой и всё же продуваемой ледяным ветром. И понемногу блестки стали желтеть, что случалось с ним в минуты наивысшей злобы, и сквозь желтую пелену он только и видел отчетливо – толстый, шевелящийся на снегу рукав. Эта гадина подползала к его лапам, брызгаясь из своих мельчайших прорех, а в одном месте, переламываясь складкой, которую хозяева не успевали расправлять сапогами, приподнималась и зависала прямо перед носом у него, угрожая броситься, но сразу же опадая, как только Руслан подавался навстречу.
На его счастье, кто–то был моложе, нетерпеливее – и не выдержал первым. Руслан услышал его звенящее рычание, и по краю желтой пелены промелькнул он сам – темно–серый и тонкий, вытянутый в прыжке. Угрозу, предназначавшуюся Руслану, Ингус перехватил на лету, упал с закушенным рукавом и придавил лапами. Тот сразу же стал вырываться, и это еще придало Ингусу злости; он рвал своего врага с остервенелым урчанием, мотая головою, и из–под клыков его брызгало радужными искрами. Те двое хозяев, что держали наконечник, закричали и потащили рукав к себе, но вместе с Ингусом. А поводок тащил его назад, сдавливая тонкую шею, и у Ингуса помутились глаза, налились кровью, но он не опустил взятое.
– Шо то с им? – спросил Главный хозяин. Он уже подходил не спеша, он надвигался – божество с голубыми страшными глазами, с гневным лицом, подпирая своей ушанкой голубой купол небес. А Ингус лишь покосился в его сторону, Ингусу было не до него. – Шо с им, я спрашиваю? Сбесился?
– Холера его знает, тарщ ктан, – сказал хозяин Ингуса. Он был в отчаянии. Он пнул Ингуса в бок сапогом, Ингус жутко всхрипнул, но не разжал клыков. – Что с ним всегда. Вы ж знаете…
– А ну, дайте сюда. – Главный хозяин протянул руку, и один из хозяев кинулся подать ему лом. Главный досадливо поморщился. – Та не, я ж вам не то показываю.
Он протягивал руку к автомату. Хозяин Ингуса торопливо, суетясь, стащил через голову ремень. И с болью, угнездившейся навсегда в душе Руслана, он увидел наконец, как же это бывает, когда собаку уводят за проволоку. Дырчатый вороненый кожух опустился, закачался над головой Ингуса, как бы примериваясь вонзиться между буграми крутого лба и оттянутыми в ярости ушами, но не вонзился, а в нем самом, в кожухе, что–то быстро задвигалось, и вокруг скошенного черного рыльца вспыхнул яркий, красно–оранжевый ореол, а из головы Ингуса… из черной рваной дыры плеснуло горячим, розовым, с белыми осколками. И, содрогнувшись, Ингус стал вытягиваться – головою к ногам Главного хозяина, точно тянулся еще напоследок положить закушенный рукав на его сапоги.
Хозяин Ингуса хотел выдернуть рукав – и голова Ингуса запрокинулась: он еще жил, еще шевелился, но лишь челюстями, сжимавшимися в последней хватке. Хозяин Ингуса бросил рукав и выпрямился. Он смотрел, и смотрел Главный, и другие хозяева, как толстая серая гадина мечется и возит по снегу окровавленную голову Ингуса. Но зверь на это смотреть не может, и Руслан не стал смотреть, он упал рядом с Ингусом. Еще и теперь, вспоминая, как всё случилось, он ощутил фанерную твердость рукава и льдистый холод, пронзивший его клыки. И всю безнадежность перегрызть брезентовое горло он почувствовал сжавшимся сердцем, – только прокусить он мог, наделать еще прорех, из которых били с шипением колючие струйки, а загривок, беззащитный загривок дыбом встал от жгучей близости черного рыльца, из которого должна была, не могла же не грянуть расплата! Но, переживая не раз свой несчастный проступок, он всё же не мог до конца почувствовать себя виноватым. Ведь и хозяева делали то, чего никак не могли одни двуногие делать с другими двуногими, и разве только он, Руслан, пошел за мертвым Ингусом? Его единоличный грех длился только миг, и тотчас же его разделили другие. Что–то большое, сильное, серое перемахнуло через Руслана и, круто повернув, рухнуло всей тушей. Скосясь, он увидел Байкала, всегда такого спокойного и послушного, еще через мгновение бросилась хитрая Альма, совсем близко от челюстей Руслана приладил мохнатые челюсти Дик – отличник по охране задержанных, – и вот уже вся стая полезла грызть ненавистный рукав. Они все, все вышли из повиновения, презрели долг и приказ, забыли о вечном страхе перед черным рыльцем, и хозяевам пришлось узнать, что своих зверей они тогда только могут подчинять себе, когда те особенно не возражают. А сейчас они были глухи и к бешеным рывкам поводка, от которых чуть не ломалось горло, и к ударам сапогом под брюхо, и к тому, что сам Главный хозяин в гневе размахивал автоматом и кричал, чтоб все отошли и не мешали ему перестрелять этих тварей одной очередью: всё равно они порченые и нужно набрать новых! А такие вещи понимает собака, как ни груб и ничтожен человеческий язык. Но кто же из них сумел опомниться, кто отступил благоразумно? Иногда то один, то другой поднимал морду к бездонному холодному небу и выл, жалуясь не на боль, а на свой же собственный грех, на свой бедный разум, который не в силах справиться с безумием. Если бы кто–нибудь разгадал собачьи молитвы, он бы узнал, что это одна и та же извечная жалоба – на свою немощь проникнуть в таинственную душу двуногого и постичь его бессмертные замыслы. Да, всякий зверь понимает, насколько велик человек, и понимает, что величие его простирается одинаково далеко и в сторону Добра, и в сторону Зла, но не всюду его сможет сопровождать зверь, даже готовый умереть за него, не до любой вершины с ним дойдет, не до любого порога, но где–нибудь остановится и поднимет бунт.
И кто бы подумал, что всех выручит Джульбарс? Единственный, кто сохранил спокойствие, всеми забытый, он вдруг сошел с места, потягиваясь со сладостью, как будто на драку выходил за свое первенство, когда уже все противники свели счеты. Никто не заметил, когда он успел перегрызть поводок – а он их постоянно грыз, когда нечего было грызть и некого кусать, – но все увидели, как он идет не спеша, с волочащимся по снегу обрывком. Он подошел вплотную к Главному и стал против черного зрачка, загораживая остальных собак, а своими полутора глазами зорко следил, чтоб Главный не положил палец на спуск: маленькое незаметное движение, но отлично известное Джульбарсу, – столько раз его показывал на площадке инструктор, – и оно могло стать последним в жизни Главного хозяина. И Главный не решился положить палец, он–то знал, что за деятель этот Джульбарс, которого он подпустил так близко. Он немножко растерялся, а Джульбарс и это отлично понял, поэтому и позволил себе небольшую вольность – поддел своей раздвоенной медвежьей башкою черный ствол и чуть подбросил кверху. Главный от этой наглости оторопел, но всё же она ему понравилась, лицо у него смягчилось, и он сказал, утирая лоб варежкой:
– Ничо, пусть погрызут собачки. Воды хватит.
Тогда Джульбарс, всё так же спокойно, поворотился к нему задом и пошел на место.
Их безумие скоро прошло, и все они поняли, с каким врагом схватились. Он наказал их, как они и не ждали, – Руслан об этом вспомнить не мог без дрожи. Так живо опять почувствовалось ему, как он захлебывается упругой и обжигающей, бьющей из прорех водою, а шерсть на его животе, где она так нежна, так длинна и пушиста, примерзает к ледяному намытому бугру и рвется с болью, и ему уже самому не встать. Во что превратились они все, укрытые всегда своими роскошными шубами, а теперь промокшие до последней шерстинки и враз отощавшие, жалкие, слезно молящие о пощаде!
Этой же струею хозяева потом вымывали их, примерзших к наледи, и бегом утаскивали в караулку, а некоторых, кто даже стоять не мог, волоком тащили на полушубках. Там они все сползались в один угол, вылизываясь и жалуясь друг другу на случившееся. Их растаскивали, а они сползались опять – их низкий закон повелевал им в несчастье ободрять друг друга, а в мороз греть и сушить.
А потом была полная ужасов ночь, когда их развели по кабинам и оставили каждого наедине со своим грехом. Конечно, они могли перелаиваться сквозь стенки, но это уже никого не грело, и больше им нечего было передать друг другу, кроме взаимных упреков и смертных предчувствий. Многим тогда приснился Рекс, они слышали его голос, хриплый от стужи и ветра, – Рекс плакался, как ему одиноко за проволокой, и звал всех к себе. А кто постарше, вспоминали какого–то Байрама, которого Руслан не застал, но который, оказывается, еще до Рекса торил эту тропу, а для совсем старичков первой была знаменитая Леди, которую хозяева называли еще «Леди Гамильтон», – она–то и открывала всю злосчастную плеяду, а до нее история лагеря тонула во мраке.
Утром хозяева пришли в обычный час, принесли еду, но к собакам не прикасались. Они чистили кабины, трясли в коридоре подстилки и переговаривались злыми голосами, неодобрительно отзываясь о Главном хозяине, и одни говорили, что он «конечно, справедливый, но зверь», а другие им возражали, что он «всё ж таки зверь, хотя справедливый». Потом пришел сам Главный и велел пощупать у собак носы:
– В кого горячий, нехай отдыхають, а других – выводить. Та следить мне, шоб никаких таких эксцессов не було! Зачем в такую же стужу вывели их на службу? Зачем заставили сидеть полукругом в оцеплении перед тем же бараком, теперь безмолвным, не вызывающим у собак ничего, кроме смутной тягости от вчерашнего? Неужели же охранять огромный этот ящик на колесах, стоявший под окнами, эту дощатую фуру, которую они всегда видели, когда в лагере бывали смерти? Две заплаканные лошаденки, помахивая головами, похожими на молотки, уныло вкатывали ее в лагерные ворота и тащили от барака к бараку, а потом, нагруженную иной раз доверху, трясли по колдобинам к лесу, и собакам в головы не приходило, чтоб кто–нибудь посягнул на то, что в ней везли. Да эта фура себя охраняла сама лучше любого конвоя: зимой она жуть наводила шуршанием и костяным стуком об ее высокие щелястые борта, а в летний зной, когда над нею густо роились мухи, бежать хотелось куда глаза глядят от ее тошнотного смрада. Когда бы Руслан мог давать названия запахам, он сказал бы, что от этой фуры пахнет адом. Как все его собратья, не принимал он смерти–небытия, где вовсе ничего нет и пахнуть ничем не может, – и что такое собачий ад, он всё же смутно представлял себе: это, наверно, большой полутемный подвал, где всех их, байрамов и рексов, прикованных цепью к стене, день–деньской хлещут поводками и колют уши иглой, а есть дают одну сплошную горчицу. Картина человечьего ада представлялась ему загадочней, но, верно, и там веселого было мало, уже и того довольно, что люди отправлялись туда совершенно голыми. Их одежду делили между собою живые, и Руслан долго путал их с ушедшими или подозревал, что те где–то прячутся поблизости и вот–вот объявятся. На его памяти никто, однако, не объявился; в свой подвал они тоже уходили на долгий срок, и столько же было надежды их дождаться, как встретиться с живым Рексом. Но что объединяло эти два ада – непонятный, неутишимый страх и глухая тоска, с которыми не совладать, от которых не деться никуда, стоит тебе лишь коснуться этой жуткой тайны.
В тишине безветрия был слышен мороз: шелестел пар из лошадиных ноздрей, с треском лопались комья навоза, потрескивало, постанывало всё дерево фуры. Лошаденки, с заиндевевшими гривами и хвостами, стояли не шелохнувшись, и понуро сутулился возница на козлах, никак не откликаясь на громкий стук за спиною, будто кидали ему из окон большие белые свежерасколотые поленья. Лишь раз он обернулся поглядеть, не перегрузят ли его сегодня, и опять укутался до бровей в свой черный тулуп.
Главный хозяин, который один похаживал внутри оцепления, нервничал напрасно. Он мог быть доволен, как всё спокойно происходило и как терпеливо несли свою службу собаки, хоть очень уж пристуживало зады на снегу и клыки плясали от судороги. Они чувствовали спинами, как из других бараков смотрят в продышанные зрачки окон чьи–то горящие глаза, иногда и сами не выдерживали и оборачивались, – да в такой мороз, когда все запахи глохнут, по их понятиям, ничего произойти не могло. Ничего и не произошло, только вдруг один из двоих, нагружавших фуру, высунулся и крикнул, грозя кулаком Главному: «Вы за это ответите!» – но другой ему тут же зажал рот рукавицей и оттащил подальше в сумрак. Главный в это время стоял спиной к окну и не обернулся.
Эту скорбную службу они высидели до конца, как хотелось Главному, и за то, наверно, и были все прощены. Пожалуй, останься с ними Ингус, и он бы ее высидел, и тоже б его простили. Ужасно всех придавило, как всё нелепо вышло с Ингусом; даже Джульбарс, который к нему всегда ревновал, и тот в себя не мог прийти, считал, что это его недосмотр. Но больше всех поразило то, что случилось, инструктора. После собачьего бунта он ходил как оглушенный. Он стал путаться в собачьих кличках, говорил, например, Байкалу или Грому: «Ко мне, Ингус!» – и удивлялся, что они его не слушаются. Ему всюду мерещился Ингус, постоянно он его высматривал в стае, хотя собаки давно уж сообщили инструктору, что Ингус лежит за проволокой с куском брезента в пасти, который пришлось вырезать, потому что он так и не отдал его своими «неокрепшими» клыками, а хозяевам лень было дробить ему челюсти ломом.
Так и не дождавшись своего любимца, инструктор вот что придумал: стал сам изображать Ингуса. В самом деле, в нем появилось что–то ингусовское: та же мечтательность, задумчивость, безотчетность поступков, он даже и бегал теперь на четырех, пританцовывая, как Ингус. И всё больше эта игра захватывала инструктора, всё чаще он говорил: «Внимание, показываю!», – и всё лучше у него получалось, – а однажды он взял да и проделал это в караулке: о чем–то заспорив с хозяевами, вдруг опустился на четвереньки и залаял на Главного. Так, с лаем, он и вышел в дверь, открывши ее лбом. Хозяев он рассмешил до слез, но когда они отреготались и решили всё–таки поискать инструктора – где же они его нашли? Он забрался в Ингусову кабину и вызверился на них с порога, рыча и скаля зубы.
– Я Ингус, поняли! Ингус! – выкрикивал он свои последние человеческие слова. – Я не собаковед, не кинолог, я больше не человек. Я теперь – Ингус! Гав! Гав!
И тут–то собаки впервые поняли – о чем он лает.В него переселилась душа Ингуса, вечно куда–то рвавшаяся, а теперь поманившая их за собою.
– Уйдемте отсюда! – лаял инструктор–Ингус. – Уйдемте все! Нам здесь не жизнь!
Хозяева связали его поводками и оставили на ночь в той же кабине, и во всю ночь не мог он успокоиться и будоражил собак своим неистовым зовом, всю ночь надрывал им души великой блазнью густых лесов, пронизанных брызжущим сквозь ветви солнцем, напоенных сладостной прохладой, обещал такие уголки, где трава им повыше темени и кончиков вздернутых ушей, и такие реки, где чистая вода, как слеза, и такой воздух, который не вдыхается, а пьется, и самый громкий звук в этом воздухе – дремотное гудение шмеля; там, в заповедном этом краю, они будут жить как вольные звери, одной неразлучной стаей, по закону братства, и больше никогда, никогда, никогда не служить человеку! Собаки засыпали и просыпались в жгучем томлении, предчувствуя дальнее путешествие, в которое отправятся утром же под руководством инструктора, – уж тут само собою решилось, что он у них будет вожаком, и даже Джульбарс не возражал, согласившись быть вторым.
А утром в прогулочном дворике в последний раз они видели инструктора. Хозяева вынесли его, связанного, и посадили в легковой «газик», крепко прикрутив к сиденью. И так как он лаял беспрерывно, рот ему заткнули старой пилоткой. Собаки посидели перед ним, ожидая, что он им что–нибудь покажет – может быть, вытолкнет кляп или освободится от веревок, но он ничего не показывал, а только смотрел на них, и по его лицу катились слезы. Да впору было и собакам забиться в рыданиях – не так переживали они, когда мутноглазыми несмышленышами их отрывали от матерей, как теперь, когда только–только поманила их новая жизнь и заново открыли они и полюбили инструктора, – и всё это обрывалось, и возвращалась к ним прежняя, унылая и беспросветная череда будней. <…>
Он ждал – и дождался. Кто так неистово ждет, всегда дождется. И не какой–то счастливец принес ему эту весть – он сам оказался в то утро на платформе, когда загорелся красный фонарь и чумазый охрипший паровозик, тендером наперед, закатил в тупик серо–зеленые пассажирские вагоны.
Еще стучало на стыках, еще только засипело внизу, под вагонами, а с подножек уже сыпалось, рушилось нечто невиданное, неслыханное – с криками, гомоном, смехом, топотом сапог и бутсов, шлепаньем тапочек, стуком чемоданов, баулов, рюкзаков. Его оглушило, ослепило, хлынуло ему в ноздри волною одуряющих запахов; он вскочил и помчался, захлебываясь лаем, в другой конец состава – чего не случалось с ним никогда. Ну, да никогда и не приходилось ему встречать такую огромную партию, и такую странную, голосистую, безалаберную, да еще наполовину из женщин, – этих–то зачем столько привезли!
Но Служба пришла – и он был готов к ней; уже через минуту он преобразился, сделался упругим, подобранным, пронзительно–желтоглазым; шерсть на загривке вздулась воротником, а уши и живот и кончик вытянутого хвоста вздрагивали от низкого металлического рыка. И тут же опять он повел себя неприлично, но уже от радости: схватил и потащил чей–то рюкзак, который у него с веселым реготом вырвали за лямки, чуть не с клыками вместе, а он не обиделся и стал кидаться на грудь парням, лизать их соленые лица, пока ему не сунули в пасть угол колючего солдатского одеяла, – и на это он не обиделся, хоть долго не мог отфыркаться. Ведь они все вернулись! И притом – вернулись добровольно! Они убедились, что нет никакой лучшей жизни там, за лесами, вдали от лагеря, – что и было известно всем хозяевам и собакам, – и сами радовались своему прозрению.
Однако и про свои обязанности он не забывал – проследить, чтоб все вышли из вагонов, остались бы только проводники в фуражках, и чтоб отошли на два шага и ждали, не сходя с платформы, пока не прибудут хозяева.
Ах, как безбожно они запаздывали, а то ведь обычно уже заранее стояли цепочкой – каждый со своей собакой против своей двери. Здесь, на этой бетонной плите, поездной конвой передавал новую партию лагерному; вновь прибывших сажали друг другу в затылок, и руки они держали на затылках, а между рядами ходили хозяева – выкликали, пересчитывали, ощупывали вещи; лишнее – отбиралось и складывалось на грузовик; если кому–нибудь это не нравилось, в дело без команды вмешивались собаки.
Нынче ж всё как–то выходило не по правилам: никто не сел, вещи не положили рядышком, а с ними вместе все куда–то повалили гурьбой, – этим они ему рвали сердце. Но он успокоился, когда увидел, что они и не думают разбегаться, с платформы не спрыгивают, а пошли знакомым путем – по ступеням к скверику. Ему только надо было побеспокоиться, чтоб не больно растягивались, а кого и подтолкнуть лапами и мордой. Эта привычка – подталкивать отстающих – откуда у него взялась? Кто первый придумал? Ингус, наверное, в чью бы еще башку пришла этакая несуразица? Потому что тем, кого он подталкивал, это вовсе не нравилось; он–то их толкал – побыстрей в тепло, а они шарахались и вскрикивали в испуге – будто другой радости нет у собаки, как только покусать, ей бы самой поскорей до тепла добраться. Ну, потом это перенял Джульбарс – и, конечно, всё испортил по своему сволочному обыкновению. Но ведь то – Джульбарс!
На площади, у ограды скверика, все опять сгрудились в толпу, вещи положили на землю и повернулись лицом к станции. Там на крыльце стояли уже два невысоких человечка в одинаковых серых костюмах, с чем–то малиновым под горлом, один потолще, другой похудее. Толстенький лишь улыбался, заложив руки за спину, тощий же водрузил очки на нос, развернул бумажку и стал ей говорить что–то длинное–длинное, иногда выбрасывая руку в воздух, как будто кидал апорт, и повторял после пауз – разика два или три: «И вот вы, молодые строители целлюлозна–аумажного комбината…» Потом он сложил бумажку, и как раз в это время толстенький достал руки из–за спины и похлопал в ладоши. Тогда и все стали хлопать и кричать «Рра–а!», а самые задние кричали «Вау!» и были этим очень довольны. Потом на крыльцо взошел кто–то из приезжих, поставил чемодан у ног и тоже достал бумажку. По своей бумажке он говорил уже чуть покороче и повторял немножко по–другому: «И вот мы, молодые строители целлюлозно–бумажного комбината…» Диковинные слова щекотали слух Руслану – как те, что любил выкрикивать Потертый, набравшись из своей бутылки: «сандал», «палисандра», «белофинны»… «А кстати, – подумал Руслан, – хорошо бы и его сюда. Может, сбегать?»
Но сбегать–то у него уже не было времени – вот они наговорились, намахались, накурились, подобрали вещи с земли – которых так никто и не проверил! – и начали выстраиваться в колонну. Вот это уже была новость – и из приятных: они сами построились в колонну! Уже сколько правил было нарушено, но самое главное из них – идти не вразброд, а колонною, – они помнили и соблюли. И очень довольный, гордый безмерно, что один конвоирует такую большую партию и знает, куда вести ее, он так же привычно, как они, занял и свое место – с правой стороны, ближе к голове строя.
Колонна вышла на главную улицу. Она неторопливо текла по ее отверделым колдобинам, топча подорожник, пыля тысячью ног, и светлая глинистая пыль оседала на редких тополях и остроколых заборах палисадников. Где–то в глубине рядов тренькнула гитара, скрежетнули гармошки, и тотчас с готовностью выбежала вперед девица в мужских штанах, коротко стриженная, как мальчишка, пошла лицом к строю, мелко–мелко выплясывая в пыли и выпевая крикливым надорванным голосом:
Эх, дорожка торна, торна,
Ты дорожка торная!
Милый ждал мово покору,
А я – ни–па–корная!..
Это было неслыханное нарушение, но его совершила женщина, и Руслан потерялся – как с нею поступить. В его колоннах эти существа были диковинной редкостью, и с ними никаких морок не бывало, разве что они чаще отставали, и приходилось их подталкивать, но зато о побегах они и не помышляли – и в конце концов он к ним проникся безразличием. Он и эту решил не трогать, тем более что от ее выбега строй не разрушился. Гармошки меж тем заскрежетали во всю мочь; девица перевернулась вокруг своей оси и опять пошла спиною вперед, улыбаясь во всё скуластое, обожженное загаром лицо. Она еще что–то пропела, но уже совсем беззвучно, потому что мужские голоса густо заревели свое: «Рупь за сено, два за воз, д’полтора за перевоз, ах, чечевика с викою, д’вика с чечевикою», а в других рядах – про «дан приказ ему на запад, ей – в другую сторону», а еще подалее – что «на заборе сидит кот, поглощает кислород, оттого–то у народа не хватает кислорода».
А в домах приоткрывались слепенькие окошки, и из них выглядывали – кто обалдело, а кто с приклеившейся удивленной улыбкой; в палисадниках и на огородах женщины с подоткнутыми юбками разгибали спины и вглядывались, прикрывая глаза ладонью от солнца. Белоголовый старик в солдатской залатанной гимнастерке подошел к низкому штакетнику и молча, бесстрастно смотрел голубыми выцветшими глазами. Руки его, сжимавшие черенок лопаты, были в крупных венах и так же темны, как этот черенок, и таким же темным, в глубоких морщинах, было его лицо, а локти и открытая шея – тонкие и белые, с голубыми прожилками. Старик долго шевелил губами, потом погладил себя по голове и спросил:
– Вы, такие, откуда сгреблись–то? Московские либо? Ай не московские?
– Всякие, папаша! – отвечали ему. – И московские, и брянские, и смоленские. Не видал таких?
– Видал, – сказал старик. – Тут всякие проходили. И брянские, и смоленские. Не пели, однако.
Он улыбнулся щербатым ртом и побрел к своим грядкам.
Так она шла, эта колонна, – горланя, смеясь, перекрикиваясь с посторонними, и от этого счастье Руслана было неполно. Ему не нравились эти новые правила, нарушавшие молчаливое торжество Службы. Но он знал, что должен набраться терпения, эти их крикливость, нервозность, дурашливость пройдут очень скоро, как и излишняя мордастость, и станут они тихими, большелобыми и большеглазыми, как бы изнутри светящимися. И жалел он только, что не может им сообщить, о чем они даже не подозревают, – какой там для их просветления приготовлен просторный лагерь, какие большие, просто чудесные бараки, где они, пожалуй, все–все поместятся, ну разве что некоторых придется втолкнуть, а что нет еще проволоки – то не беда, они же ее и натянут. Свою проволоку, которую не перейдут они потом, даже подойти не посмеют, они всегда натягивали сами.
Вдруг он увидел – отовсюду к колонне сбегаются собаки. Они бегут из переулков, из дворов, перемахивают через заборы, все так похожие друг на друга – с черными гладкими спинами и желтыми пушистыми животами, с одинаковым – бестолково–радостным – оскалом; даже и языки у них, кажется, на одну сторону вывалены; все ему некогда свои – Джульбарс, Енисей, Байкал, неразлучницы Эра и Гильза, Курок и Затвор, Дик и Цезарь, Серый, Смелый, Седой, Альма со своим белоглазым, – ну, этому–то шпаку что тут за интерес? Да, впрочем, шпак не один прибежал, выкатилась целая орава дворняжек, все эти трезорки, бутоны, кабысдохи, милки и ремзочки, и та, что вовсе без имени. Последним появился Люкс, которого, впрочем, хозяева иначе как Люксиком не называли, – существо Руслану крайне неприятное, сукоподобное по виду, а душой растленное. В драках этот Люксик сразу валился на спину или жаловался Джульбарсу, который ему покровительствовал. А заслужил Люксик это покровительство тем, что выкусывал у него блох, которых у Джульбарса и не было, но Люксик это так изображал, что все их как будто видели. Вот он чем и держался в стае – подхалимствовал и потешал. Теперь он повалялся в пыли, а потом подпрыгнул и клацнул зубками, как бы ловя улетающую блоху, – для этого–то номера он и припозднился. И собаки его приветствовали за это улыбками и хвостами, тогда как Руслана они как будто и не заметили. Ну, да не он первый сталкивался с этим странным обыкновением толпы, которая обожает шута и тайно ненавидит героя.
Пробегая к своему месту, Джульбарс куснул его дружески в плечо. Руслан отвернулся и заворчал, он не забыл той поленницы и хиляка в безрукавке. Он не был завистлив, но сейчас остро и злобно позавидовал Джульбарсу – всегда эта сволочь ходила первой в колонне, а он, Руслан, только вторым, и теперь ему тоже приходилось попятиться. И вышло ему идти у бедра какого–то малого в новых ботинках на толстой резине – вот еще и резину эту нюхать! И всё же не мог он не почувствовать влажной теплоты у глаз, не мог не признать, что бывшие его товарищи, несмотря на свое отступничество, явились по первому зову Службы. Приплелась даже ослепшая Аза и безошибочно заняла свое место – она ходила четвертой слева. Всё было сделано как надо, без суеты, молча. Лаяли одни дворняжки, но те–то свой лай вели издалека, а как выкатились, то сразу и поостыли – зрелище было им привычное, хоть и слегка позабытое.