Текст книги "Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе"
Автор книги: Семен Виленский
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 32 страниц)
Оттого, что всё вышло так просто, спокойно, никто из приезжих не напугался, не стал шарахаться от собак, пристроившихся по обеим сторонам колонны. Кое–кто отважился их погладить – не сказать, чтобы это нравилось собакам, но сносили, чуть только ворча. То ли обленились они, то ли подобрели.
– Мишка, а Мишк! – вдруг заорал этот, на резине, тонкий и с пухлым еще ртом, совсем мальчишка. – Ты чувствуешь, какой сервис? Какой эскорт!
– От поселкома прислали, – откликался Мишка. – Или непосредственно от дирекции комбината.
– Я и говорю – забота о живом человеке. Интересное кино! Слушай, а может, они и шмотки понесут?
– Это мысль!
Мальчишка и впрямь положил на спину Руслану свой рюкзак. И Руслан, опять потерявшись, тащил этот рюкзак, к общему их веселью, пока мальчишке это не наскучило.
– Мерси, – сказал он, приподняв кепку. – Будем по очереди.
Его соседка потянулась трепать Руслану загривок. Он отворачивался, сдерживая рычание, и думал о том, как мало они поумнели, эти помраченные, за свое долгое отсутствие. Если так хочется им доставить радость собаке, и непременно руками, то лучше бы убрали их за спину.
Те, кто видел колонну со стороны, кто наблюдал это странное шествие людей и собак, стоя на дощатых тротуарах, или из окон, или поверх заборов, те почему–то уже не улыбались, а смотрели молча и угрюмо. Понемногу и в колонне перестали смеяться и раздражать собак прикосновениями и кричать без толку, и наступила наконец тишина, в которой слышались только дробная поступь людей и жаркое собачье дыхание. В первый миг тишина показалась Руслану зловещей, пробудила недоброе предчувствие – они о чем–то догадались! Но о чем же, когда и так все знали наперед? Может быть, пожалели, что вернулись, раздумали идти, куда их ведут, и сейчас кинутся в побег? Он оглянулся, увидел плутоватую морду Дика, с не зажившей еще после битья ссадиной, за ним, держа интервал, шел вперевалку спокойный рослый Байкал, дальше, мелко подергивая лопатками, трусила Эра; все были заняты делом, для которого родились и выучились, никто не терзался предчувствиями, и он тоже успокоился и посмотрел вперед – туда, где кончалась улица и взбегала на холм пустынная дорога к лагерю. Он понял – они вернулись! Они по–настоящему вернулись! И то была величайшая минута жизни Руслана, звездная его минута. Ради нее, этой минуты, жил он голодным и бездомным, грелся на кучах шлака, и вымокал под весенними дождями, и ничего не принял из чужих рук – ни еды, ни даже крова, ради нее сторожил Потертого и презрел хозяина, оказавшегося предателем. В эту минуту был он счастлив и полон любви к людям, которых сопровождал. Он их провожал в светлую обитель добра и покоя, где стройный порядок излечит их от всяческих недугов, – так брат милосердия провожает в палату больного, чей разум пошатнулся от чрезмерной заботы ближних. И эта любовь, и гордость так ясно читались в широкой, от уха до уха, ослепительной улыбке Руслана.
Еще с этой улыбкой он оборачивался, пораженный мгновенной слабостью, услышав глухое рычание и жуткий, точно предсмертный, человеческий вопль. Еще он улыбался, когда уже чувствовал себя самым несчастным из псов, всё поняв сразу. Случилось то, чего не могло не случиться, потому что на главной улице поселка находились все его магазины, торговые палатки и ларьки, и никто не напомнил вернувшимся, что им ни в коем случае нельзя выходить из строя. С самого начала не было хозяев, чтобы прочесть им такую понятную инструкцию – не долдоня в бумажку: «Комбинат… Целлюлоза… И вот вы… И вот мы…», а коротко и вразумительно: «Шаг вправо, шаг влево… Конвой стреляет без…» А ведь ее приходилось читать этим помраченным каждый день, при каждом построении, потому что к следующему построению они могли и забыть.
Мимо него, прочищая глотку, не спеша протрусил Джульбарс. Он взял с собою Дика. Руслана они оставляли стеречь еще не потревоженные ряды. А там – уже всё смешалось: злобный лай, вопли укушенных и только еще от страха, глухие удары – с хрипом, с натужным придыханием, – так бывает, когда бьют под брюхо. В каком–то оцепенении наблюдал он свалку в пыли, мельканье оскаленных пастей, падающих тел, кулаков и ног, вещей, которыми люди старались отбиться от разъяренных собак. На миг и он ощутил прилив азарта, радостно–злобного, всё окрашивающего в желтый цвет, но тут же прилив отхлынул, осталась сосущая тоска – оттого, что всё получилось так нелепо. Он вспомнил по рычанию, кто всё начал: ретивая Гильза, любительница крайних мер; она сразу валит и – к горлу. Ну, и тут же, конечно, кидается Эра. Не предупредят, не затолкают обратно в строй – плечом или лбом, не возьмут хоть за коленку, для начала… Ох, да мало ли способов заставить человека подчиниться, не беря его за горло!
Он следил за свалкой почти безучастно, озабоченный лишь тем, чтоб никто не вышел из его рядов. Никто поначалу не выходил, а затем с криком выскочила девица – соседка того мальчишки на резиновом ходу. Руслан не успел ее задержать – да, впрочем, и не увидел в том опасности. Но она вернулась, схватила за локоть своего спутника, совсем как будто остолбеневшего. Руслан кинулся между ними и прихватил ей коленку. Она отскочила с визгом, немало его удивившим. Даже и молниеносно, когда церемониться некогда, он умел так сомкнуть челюсти, чтобы и кожи не поцарапать. Зато ее спутнику, высунувшемуся на полшага, не понадобилось и таких внушений. Руслан лишь привздернул дрожащие губы, и мальчик уже стоял, где надо, обиженный донельзя, но и напуганный до той же меры. Руслан к нему проникся чувством, чуть большим, чем доверие, – хороший мальчик, сразу усвоил, что к чему.
Но тут же он увидел нечто поразившее его: Джульбарса, выбегающего из схватки, – с кровавой пастью, с розовостью в кабаньих глазах, но – уходящего, когда там еще никакого порядка не было. Поодаль прихрамывал всплакивающий Люксик. Пожалуй, он преувеличивал свои страдания, боевых следов на нем не замечалось, зато на Джульбарсе их было не счесть, и он на них не то что не обращал внимания, он хрипел от восторга!
Мотнув башкою, он позвал Руслана за собой. Они все вместе добежали до угла переулка, но здесь Руслан остановился. Остановился и Джульбарс. Теперь стало видно, что не от одного восторга он хрипит, но скорее от усталости, что его тушу едва держат дрожащие лапы и так хочется ему прилечь! Теперь, не при хозяевах, он мог это показать. Руслан его понимал – и всё же требовал вернуться. Он знал: собаки будут биться, пока бьется Джульбарс; пусть он устал, остарел, обленивел, но пусть хоть слышится его командный рык – никто не посмеет уйти. Джульбарс едва выдерживал его взгляд – не выдержал Люксик: забыв свою хромоту, подскочил к Руслану и с ярой злостью укусил в шею. Джульбарс, освирепев, двинулся покарать Люксика, а тот уже отскакивал, жалуясь, что и так наказан, прихватив невзначай колечко на ошейнике.
Еще раз они встретились глазами, Джульбарс – даже с какой–то жалостью. Не любил он этого неистового, но тут уже они перестали и понимать друг друга. Ну, накусались вволю – и по домам, а дальше – не собачье дело, когда хозяева давно отступились. Да наконец, по праву старейшины он освобождал Руслана с его поста. Всё напрасно – неистовый уже возвращался. Джульбарс глядел ему вслед и горестно тряс башкою. Потом, рыкнув на Люксика, чтоб сгинул, пошел по переулку. Он уходил в свою старость царственной, львиной побежкой, роняя каплями свою и чужую кровь, радуясь и тоскуя, что это – в последний раз.
Руслану же предстояло еще удивиться: он застал свои ряды такими же, как и покинул. Непостижимо и нам, грамотным, но давняя, древняя наша привычка к строю оставила голову колонны почти не разрушенной. Ведь никто ж не приказал разойтись! Он побежал вдоль рядов, предупредительно рыча, выравнивая, заглаживая строй.
Всё побоище разыгралось у пивного ларька, но теперь почти всей сворой бились собаки, нападая и увертываясь, иногда отскакивая на дощатый тротуар дух перевести, а хвост колонны всё наползал, топча и давя упавших. Здесь, на его стороне, был как будто порядок. В свободных позах, облокотясь на прилавок, стояли трое, держа каждый в руке по кружке с желтеньким, а в другой по рыбке с завернутой шкуркой. Они были из местных и для Руслана интереса не представляли; к тому же они вежливо убрали ноги, давая ему пройти.
Странно, он не увидел ни Эры, ни Гильзы, – хотя где ж им еще надлежало быть? Закон простой – пока одни бьются, другие держат всё остальное стадо. Но он их не слышал и среди бившихся сейчас в смертельной злобе. Зато увидел пролом в штакетнике, куда уходил их след. Когда отсюда выдирали жердинки – побить неразлучниц, так этим лишь облегчили их бегство; какими жердинками их побьешь – оглобли нужны! Но вот, значит, как – самые ретивые, которые всё и начали, первыми и ушли. А чуть подальше пролома он мог увидеть их работу. Сам ли сюда приполз этот человек, одолев канаву, или притащили его и посадили к штакетнику, но обработан он был на совесть. Обеими руками он держал горло, сквозь пальцы на белую разодранную рубаху сочилась кровь, глаза были мутны, голубая бледность проступала даже сквозь загар. Это они еще поспешили, а то бы он не сидел.
Зверь и человек встретились глазами. Человек сначала силился понять, не в бреду ли он видит клыкастое чудовище, от которого его отделяла всего лишь канава, потом в глазах появились отчаяние и мольба, по лицу поползли крупные капли пота. Зверь же смотрел с угрюмым укором: ты всё забыл, какой лагерный пес кинется на лежачего без команды? Он пряднул ушами, что было признаком мира, и отвернулся. И тотчас проскочила женщина – в чем–то цветастом, с белым в руках. Она торопилась к раненому и не заметила Руслана. Но памятью бокового зрения, чуть запоздало, вспомнила его и оглянулась. Появившийся так неслышно и такой спокойный, он испугал ее сильнее, чем если бы рычал и кидался. Медленно попятясь, с расширенными ужасом глазами, что–то шепча, она прислонилась спиной к боковой стенке ларька, а руками машинально сворачивала свою белую тряпку в жгут. Этим–то жгутиком она надеялась отбиться!
Он уже хотел пройти, когда жестокий, дыхание отбивающий удар сшиб его с лап, отбрасывая к той же стенке. Он удержался лишь тем, что привалился боком к коленям цветастой. Дико завизжав, она принялась хлестать его своим жгутиком – от этого он только уверился мгновенно, что ее–то ему опасаться нечего.
Кто же из этих троих, надвигавшихся с искаженными лицами, с увесистыми своими пожитками в руках, ударил его под брюхо? Да, впрочем, это было и неважно. Просто пришло его время вступить. Всех их он оценил одним коротким взглядом. Один был раненый, с прокушенной рукою, только что он лежал, заваленный Байкалом, теперь бредет, ничего еще толком не соображая. Другой – невысокий, коренастый, с непроницаемым круглым лицом, на котором почти не видно запухших глазок, – был опасен по–настоящему, таких нелегко завалить, и думают они медленно, поэтому отступать не торопятся. А третий – был его мальчик, его обиженный пухлогубый мальчик с рюкзаком, на резиновых подошвах. Один раз ему простили нарушение, зачем же он снова ввязался? Зачем нападали они втроем, если только один чего–то стоил?
Вот зачем! Они переговаривались со своей цветастой, ободряли ее, они шли ее выручать. Самое нелепое, что он ей никакого зла не желал, она ему была безразлична. Просто она оказалась между ним и канавой, которую не догадывалась перепрыгнуть или не решалась – ей бы тогда пришлось повернуться к нему спиной. Как всё глупо сложилось!
Он пошел на них, оскалясь, слегка припадая на задние лапы. Они отступили, – вот уж нападения они не ждали, – но отступили не все. Коренастый остался. Но так ведь Руслан и рассчитывал и для того припадал, чтоб прыгнуть.
Он всё же повалил коренастого, но тот успел выставить круглое плечо, твердое, как дерево. Было ошибкой терзать это плечо, но он уже начал стервенеть, – если б тот хоть закричал! Коренастый же молча, не торопясь, высвободил две руки и взял его за шею.
Вот отчего мир делается тусклым и всё внутри обжигает холодом. Бессильно царапая грудь коренастого когтями, он рвался и что было сил напруживал шею, даже не слыша ударов по спине, точно она одеревенела. Услышал лишь, когда обрушилось на голову тяжелое и плотное и острым рассекло надглазье. Но, верно, тем же добрым станковым рюкзаком досталось по пальцам и коренастому, хватка его ослабла, и Руслан, рванувшись, высвободился, глотнул воздуха, отскочил обратно к стене ларька. Цветастой там уже не было.
Колонна разваливалась, она превращалась в сущее безобразие, в кошмарную горланящую толпу, которая вся собиралась на той стороне улицы. Оттуда еще слышались голоса трех или четырех собак. Да, всего лишь трех–четырех, во главе с Байкалом. Он хороший боец, Байкал, спокойный, храбрый и сильный, он не суетится, и долго не устает, и умеет других заразить своим спокойствием, – но если б то был Джульбарс! Да все бы они легли, но укротили стадо.
Однако ж те трое, с которыми он вовсе не выиграл схватку, опять подступали. Коренастый встал спокойно и молча, даже не держась за свое плечо, – Руслан понял, что дело серьезно.
Их всех опередил четвертый, появившийся откуда–то сбоку. Он был в солдатской гимнастерке и галифе, в солдатских же сапогах, с короткой, соломенного цвета, челкой. И по тому, как он подходил, широко расставляя руки, чтоб схватить за ошейник, как говорил, подсвистывая, властно и ласково: «Ко мне, мой хороший, поди ко мне», Руслан догадался, что ему приходилось обращаться с собаками. Прежний Руслан, пожалуй, и послушался бы солдата, но не нынешний, принявший отраву из рук предателя. Солдат из породы хозяев, который был с помраченными заодно, был враг еще хуже, чем они, много хуже!
И вот что видел он краем зрения – Дика, вылезшего из–за чьих–то ног, ковыляющего через всю улицу к подворотне. Переднюю лапу, окровавленную, он держал на весу. А сзади шли двое лагерников и колотили его по спине жердинами. Разъярясь, он оборачивался и кидался, но всякий раз забывая про свою лапу, и с воем валился наземь. Колотили слепую Азу, беспомощно тыкавшуюся в забор, – неужели и она сражалась? И всё это видел солдат – и после этого: «Поди, мой хороший»?!
Солдат лишь в последний миг бросил свои попытки, заслонился локтем, и Руслан, впившись в него, вместе с солдатом повалился в пыль. Солдат извивался под ним и стонал, слабо отпихиваясь другой рукой; пожалуй, он сдался, но вокруг собирались его сообщники, они били носками под ребро, хватали за хвост и за уши. Руслан выдержал и не отпустил локоть. Да всё это было ни к чему, он понял, что не устрашит их, даже если перегрызет солдату кость, следующего нужно брать за горло. И едва они замешкались, отскочил рывком – отдышаться, оглядеться. В совершенном отчаянии увидел он Альму, уходившую в пролом, – право, ее белоглазый уходил достойнее, сумел даже тяпнуть хорошенько лагерника, наседавшего с палкой; ему б еще выучку, белоглазому, кто ж за ногу берет, когда палка в руке! – увидел сквозь проредь толпы Байкала, загнанного уже в переулок, нападавшего оттуда – на две жердины, которые ему с реготом совали в пасть… Это было всё, он, Руслан, оставался один. Один – чтобы согнать в колонну всё разбредшееся, орущее, вышедшее из повиновения стадо! – и хоть не до лагеря довести, на это он уже не надеялся, но удержать здесь до подхода хозяев – должны ж они были когда–нибудь появиться!
Сзади его прикрывала стена ларька. Тех троих у прилавка можно было не опасаться – за всё время они, кажется, не переменили поз и глядели на происходящее с похмельным изумлением; не опасаться и той женщины, что стоит за забором, опершись на лопату и скорбно сморщив лицо, коричневое от солнца. Опасней всех был солдат, уже севший в пыли, прижав к животу прокушенный локоть, – этот кое–что знал о Службе и мог их всех, подлый предатель, подговорить, научить, – но, кажется, он слишком занят своей рукой. И еще оставался низкий забор, через который можно махнуть при случае, обхитрить погоню, забежать с другой стороны. Вот вся была его опора. А толпа надвигалась уже на него одного, сходилась полукругом, со злобными лицами, с палками и тяжелыми своими пожитками в руках.
Он зарычал – грозно, яростно, исступленно, показывая, что не шутки он будет шутить, но убивать, и сам готов умереть, – и пошел на них, оскаливая дрожащие клыки. Они остановились, но не отпрянули. Нет, он не устрашил их. Напрасно он кидался – то на одного, то на другого, – они увертывались или выставляли вперед рюкзаки, заходили со стороны и пыряли жердинами в бока или нарочно открывались, дразня своей досягаемостью, чтоб сунуть брезентовую куртку или плащ. Он понял – они его нарочно выматывают, пока другие, за их спинами, разбегаются кто куда. Хоть одного из них нужно было взять по–настоящему. Так его учили хозяева, учил инструктор и серые балахоны: лучше взять одного по–настоящему, чем кое–как пятерых. Но он видел мир уже сильно желтым – желтыми траву и пыль, желтым синее небо полудня, желтыми их лица и свою же кровь, сочащуюся из рассеченного надглазья, – а в таком состоянии не было ему врага опаснее, чем он сам. Он выбрал мальчика, который отчего–то сильнее всех его злил, хоть держался поодаль и только смотрел, – но, может быть, потому и выбрал, что это бы всех поразило сильнее и удержало б надольше. И когда двое к нему сунулись, он их обхитрил, проскочил между, кинулся к своей жертве.
Длинное тело Руслана вытянулось в прыжке, неся впереди оскаленную, окровавленную морду с прижатыми ушами. Но еще в прыжке он почувствовал, что промахнется. Он видел теперь одним глазом, другой ему залила кровь, и он не рассчитал расстояние, прыгнул слишком рано. Мальчик вскрикнул дико, совсем по–звериному, и звериный, мгновенно в нем проснувшийся инстинкт согнул его тело почти вдвое. Руслан, проехав по нему животом, перевернулся через голову и покатился в пыли. Тотчас же, не давая встать, упали ему на голову две жердины, кто–то, невесть откуда подоспевший, с размаху, со всею силой обрушил на спину тяжелый, окованный по углам баул. После такого удара – какая же сила поднимет зверя с земли? Страх перед новым ударом? Но больше они его не били, и он почувствовал – останься он лежать, его уже не тронут. Страх за детенышей – поднимет, но их не было в жизни Руслана, и не знал он этого чувства. Зато другое он знал, нами подсунутое, – долг, который мы в него вложили, сами–то едва ли зная, что это такое, – и этот–то долг его понуждал подняться.
<…> Та зловещая правда сегодня ему открылась, когда сбитый ударом, увидел он троих, надвигавшихся с искаженными лицами, и когда обрушился рюкзак, и когда взлетела лопата и Потертый сказал: «Добей». Никогда, никогда в этих помраченных не смирялась ненависть, они только часа ждут обрушить ее на тебя – за то лишь, что ты исполняешь свой долг. Правы были хозяева – в каждом, кто не из их числа, таится враг. Но и в их числе – разве были ему друзья? Один лишь инструктор, ставший потом собакою, и был по–настоящему другом, но что же он лаял тогда, в морозную ночь, под вой метели? «Уйдемте от них. Они не братья нам. Они нам враги. Все до одного – враги!» Так всё, что случилось сегодня, провидела она, мудрая сука, обреченная за свою похлебку рожать и вскармливать для Службы злобных и недоверчивых? Так потому и не терзалась, что знала – те пятеро, уплывавшие от нее в жестяном ведре, удостаивались не худшей участи?
…Всякая тварь, застигнутая несчастьем, уползает туда, где уже пришлось ей однажды перемучиться и выздороветь. Но Руслан приполз сюда не за этим, и его не могли бы спасти ни целительная слюна Азы, ни горькие травы и цветы, запах которых он всегда слышал, когда ему случалось приболеть или пораниться. Раненый зверь живет, пока он хочет жить, – но вот он почувствовал, что там, куда он уже проваливается временами, не будет никакого подвала, не будет ни битья поводком, ни уколов иглою, ни горчицы, ничего не будет, ни звука, ни запаха, никаких тревог, а только покой и тьма, – и впервые он захотел этого. Возвращаться ему было не к чему. Убогая, уродливая его любовь к человеку умерла, а другой любви он не знал, к другой жизни не прибился. Лежа в своем зловонном углу и всхлипывая от боли, он слышал далекие гудки, стуки приближающихся составов, но больше ничего от них не ждал. И прежние, еще вспыхивавшие в нем видения – некогда сладостные, озарявшие жизнь, – теперь только мучили его, как дурной, постыдный при пробуждении сон. Достаточно он узнал наяву о мире двуногих, пропахшем жестокостью и предательством.
Нам время оставить Руслана, да это теперь и его единственное желание – чтоб все мы, виновные перед ним, оставили его наконец и никогда бы не возвращались. Всё остальное, что мог бы еще породить его разрубленный и начавший воспаляться мозг, едва ли доступно нашему пониманию – и не нужно нам ждать просвета.
<…>
1963–1965, 1974
АНАТОЛИЙ ПРИСТАВКИН
Из романа «Ночевала тучка золотая»
В 1944 году в ходе «разгрузки» подмосковных детдомов часть их воспитанников, рыскающих в поисках пищи по базарам и помойкам, отправляли на Кавказ, недавно освобожденный от фашистов. В поезде едут и Кузьменыши – неразлучные братья–близнецы Сашка и Колька. Ехать они вызвались сами, так как боялись, что в детдоме догадаются, что именно они, как кроты, всю зиму рыли обнаруженный взрослыми подкоп под хлеборезку. На «земле обетованной» их встречают оставленные людьми жилища. Ошеломляет обилие земных плодов, но урожай не убран. Колонисты узнают, что коренной народ – чеченцев – куда–то вывезли, а оставшиеся скрываются в горах. Взрослые, переселенные сюда из разных мест России, охвачены страхом. Всё, владельцами чего они стали, – чужое, и они чувствуют, что «духи», те, что в горах, будут мстить. На складе колонии Кузьменыши находят узорный горский ремешок и мохнатую папаху. Воспитательница Регина Петровна вечером кроит из нее шапки ребятам и, отрываясь от работы, видит в окне горящие гневом глаза. Тут же над ее головой свистит пуля. Но это еще только предупреждение.
Чечня наводнена войсками. Надгробиями с горского кладбища солдаты мостят дорогу. В станице неспокойно – то пожар, то взрывы. Стремление людей покинуть эти места передается и детям. Самый башковитый из Кузьменышей, Сашка, предлагает бежать, забравшись в железный ящик – «собачник» – под вагоном поезда. Братьям удается сделать «заначку» за время работы на консервном заводе, которая должна спасти их в дороге от голода, но от задуманного побега они всё же отказываются. Всей душой привязались они к воспитательнице Регине Петровне, впервые ощутив материнскую теплоту. Они не могут бросить ее здесь с двумя малышами на руках – чувствуют себя ее единственными защитниками. К ней неравнодушен и демобилизованный по ранению солдат Демьян, но она, вдова летчика, сдержанна с ним. Она увозит братьев с собой из колонии на подсобное хозяйство, где продолжает опекать их и устраивает первый в жизни Кузьменышей настоящий праздник – день рождения.
Обстоятельства заставляют ребят вместе с Демьяном поехать в колонию. Они находят ее разгромленной и безлюдной и бегут оттуда. В неубранном кукурузном поле, услышав приближение всадников, Демьян бросает ребят. В темноте они теряют друг друга. Колька, мимо которого, чудом не задев его, проносится конный отряд чеченцев, находит утром Сашку распятым на заборе. На нем нет горского ремешка. Только потом Колька поймет, что этот злосчастный ремешок и стал причиной зверской расправы. Таясь от встречных, он на тележке везет брата на станцию и кладет его тело в «собачник» – ящик под вагоном поезда, направляющегося в Москву.
Не найдя Регины с малышами, Колька возвращается в колонию. Обессилевшего и больного, его выхаживает чеченский мальчик–сирота Алхузур, как огня боящийся русских солдат. Он заменяет ему брата. Столкнувшись с невозможностью жить как среди русских, так и среди чеченцев, они бегут от всех, но их ловят и отправляют в детприемник в Грозный. Там их находит Регина. Они с Демьяном готовы усыновить мальчиков, но Колька отказывается – он не может простить. Мальчикам устраивают допрос, подозревая, что они не братья, что один из них горец, но Колька непреклонен: «Это мой брат Сашка!»
* * *
Через несколько часов, когда уже начинало вечереть и солнце склонялось за дальние горы, Колька вернулся и притащил за собой на веревке тележку, ту самую, что они нашли у дома Ильи.
Тележка была запрятана в кустах возле заначки, Колька ее сразу нашел.
Заначка тоже была цела: и варенье, и мешки, и тридцатка с ключами от поезда – всё было на месте.
Колька вытащил оба мешка, еще пол–литровую банку джема. Банку он открыл камнем, съел две ложки, но его тут же стошнило.
Он спустился к речке, умылся и голову окунул, чтобы немного взбодрить себя.
По пути, волоча за собой тележку, он завернул в кукурузу, где накануне оставляли они лошадь с телегой. Это место он нашел сразу. Был виден след от телеги, и рядом валялся недокуренный бычок Демьяна.
Вернувшись в Березовскую, в дом, Колька снова перетащил Сашку на улицу и положил на тележку, подстелив под низ два мешка, чтоб брату не было слишком жестко, а под голову положил, свернув трубочкой, ватник.
Потом он принес веревку, найденную в углу прихожей, толстую, но гнилую, она рвалась, и ее пришлось для крепости сложить вдвое. Походя отметил, что ремешка серебряного на Сашке не было. Пропал ремешок.
Колька протянул веревку под тележку, а потом завязал узлом у Сашки на груди. Живота он старался не касаться, чтобы не было Сашке больно.
Завязал, посмотрел. Лицо у Сашки было спокойным и даже удивленным, оттого что рот так и остался открытым. Он лежал головой по ходу, и Колька подумал, что так Сашке будет удобнее ехать.
Пока собирался, наступили сумерки. Короткие, легкие, золотые. Горы растворились в теплой дымке, лишь светлые вершины будто сами собой догорали угольками на краю неба и скоро пропали.
Ровно сутки прошли с тех пор, как проснулись они на закате в телеге Демьяна. Но сейчас Кольке показалось, что это случилось давным–давно. Они ступили на разоренный двор колонии, бежали сквозь заросли, а Демьян сидел на земле и трясущимися руками пытался закурить. Где–то он сейчас? Он–то всё, всё понимал!
Это они глупыми были.
О подсобном хозяйстве, о Регине Петровне с мужичками Колька не вспоминал. Они находились за пределами его сегодняшней жизни. Его чувств, его памяти.
Он отдохнул, поднялся. Подцепил тележку так, чтобы не резало руку, и повез по улице.
Он даже не понял, тяжело ему везти или нет. Да и какая мера тяжести тут могла быть, если он вез брата, с которым они никогда не жили поврозь, а лишь вместе, один как часть другого, а значит, выходило, что Колька вез самого себя.
За деревней стало просторней, светлей, но ненадолго.
Воздух загустел, чернела, сливаясь в непроницаемую стену, кукуруза по обеим сторонам дороги.
А потом вообще ничего не стало видно, Колька угадывал дорогу ногами. Да вроде бы впереди, где должны сомкнуться заросли, еле просматривался светлый в них проем на фоне совсем чернильного неба.
Кольку не пугала темнота и эта глухая беспросветность дороги, на которой не встречались ни люди, ни повозки.
Если бы Колька мог всё осознавать реальней и его бы спросили, как ему удобней ехать с братом, он бы именно так и попросил, чтобы никого не было на их пути, никто не мешал добраться до станции.
Все, кто сейчас мог встретиться: чечены ли или другие, пусть и добрые, люди, – неминуемо стали бы помехой в том деле, которое он задумал.
Он катил свою тележку сквозь ночь и разговаривал с братом.
Он говорил ему: «Вот видишь, как вышло, что я тебя везу. А раньше–то мы возили друг друга по очереди. Но ты не думай, я не устал, и я тебя доставлю до места. Может, ты бы придумал всё это лучше, уж точно. Ты всегда понимал больше моего, и голова у тебя варила быстрей. Я был твоими руками и ногами в жизни – так уж нам было поделено, – а ты был моей головой. Теперь у нас с тобой голову отсекли, а руки и ноги оставили… А зачем оставили–то?»
Колька поменял одну руку на другую. Затекла рука.
Но прежде, чем двинуться дальше, он ощупал Сашку и убедился, что тот лежит удобно и ватник не вывалился из–под головы.
Только Сашка будто застывать, замораживаться начал. Всё в нем задубело, и руки, и ноги стали деревянными. Но всё равно это был Сашка, его брат. И Колька, убедившись, что того не растрясло на ухабах и что ему ехать удобно, повез дальше.
Дальше потек и разговор их.
«Знаешь, – говорил Колька, – я почему–то вспомнил, как в Томилинский детдом привезли из колхоза корзину смороды. А я лежал тогда больной. А ты полез под телегу и нашел одну ягоду смороды и принес мне… Ты залез под кровать в изоляторе и прошептал: «Колька, я принес тебе ягоду смороды, ты выздоравливай, ладно?» Я и выздоровел… А потом на станции на этой, на Кубани, когда дристня нас одолела и ты загибался в вагоне, ты же смог всё перебороть! Ты же встал, ты же доехал до Кавказа!
Неужто мы с тобой через всю дорогу проволочились лишь для того, чтобы нам тут кишки вырезали и вместо них совали кукурузу? Мол, жрите, обжирайтесь нашим добром, так, чтобы изо рта торчало!»
Тут Колька услышал: возки гремят впереди. Когда приблизился скрип колес и мужские голоса, он торопливо в заросли свернул, затаился.
Как зверь затаивается при появлении человека.
Но глаз с дороги не сводил, смотрел во все глаза (теперь у них двоих только два глаза было!). Понял, что едут солдаты. Позвякивало оружие, погромыхивали повозки, фонарики вспыхивали, полосуя обочины дороги. Разговаривали негромко, но можно было разобрать, что толковали о черных: что вот–де их окружили в горах, часть постреляли, а другая часть прорвалась в долину и устроила резню. Местные жители, кто уцелел, бежали. Теперь приказ такой: никого не жалеть, а если в саду, или в доме, или в поле спрячется, так палить вместе с домом и полем… Если враг не сдается, его уничтожают!
Проехали. Растворились огоньки в темноте. Стихло всё.
Колька высунулся, уши в одну, в другую сторону наставил: нет ли кого следом? Выждал, убедился – никого.
Вернулся за Сашкой, пощупал, как ему лежится, снова выволок тележку на дорогу. Схватил веревку двумя руками, повез.
«Вот, – сказал, – небось сам слышал, как солдаты, наши славные боевые бойцы говорили… Едут чеченов убивать. И того, кто тебя распял, тоже убьют. А вот если бы он мне попался, я, знаешь, Сашка, не стал бы его губить. Я только в глаза посмотрел бы: зверь он или человек? Есть ли в нем живого чего? А если бы я живое увидел, то спросил бы его: зачем он разбойничает? Зачем всех кругом убивает? Разве мы ему чего сделали? Я бы сказал: «Слушай, чечен, ослеп ты, что ли? Разве ты не видишь, что мы с Сашкой против тебя не воюем! Нас привезли сюда жить, так мы и живем, а потом мы бы уехали всё равно. А теперь видишь, как выходит… Ты нас с Сашкой убил, а солдаты пришли, тебя убьют… А ты солдат станешь убивать, и все: и они, и ты – погибнете. А разве не лучше было то, чтобы ты жил, и они жили, и мы с Сашкой тоже чтоб жили? Разве нельзя сделать, чтобы никто никому не мешал, а все люди были живые, вон как мы, собранные в колонии, рядышком живем?»