Текст книги "В пятницу вечером (сборник)"
Автор книги: Самуил Гордон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Молодой человек, который взошел на крыльцо, тоже поднял голову и стал смотреть на купол бывшего костела, давно превращенного в клуб, ожидая, наверно, услышать от меня, что я там увидел. Из всего того, что я мог бы рассказать молодому человеку об этом перестроенном здании, я сказал ему одно:
– Стою и смотрю. Знаете, удивительнее всего, как птицы верны и преданы своим гнездам. Вот так они слетались сюда много лет назад. И будут слетаться сюда, когда здания этого не будет.
– Они научились этому у людей, – ответил мне молодой человек с такой уверенностью, словно узнал об этом у птиц.
В двух тесных комнатках загса негде было приткнуться – не только скамейки и столики, даже подоконники были заняты. Я прислонился к стене и стоя листал регистрационные книги – заведующая предупредила меня, что только небольшая часть архива уцелела во время войны. Но от того, что я снова и снова листаю пожелтевшие страницы, ничего не меняется. Никаких сведений о моих родственниках я не нахожу. Так что точно установить дату рождения моего младшего брата я не смогу, и ему, родившемуся в Погребище, придется и дальше отмечать свой день рождения во второй день праздника Ханука, хотя, возможно, брат ошибается и родился он в совсем другой день. Кто в местечках когда-то отмечал дни рождения? Отмечали только дни поминания усопших.
– Хаим-Лейб Гонт, мир праху его… Мейер-Зорах Сойфер, вечная память ему… Матуз Мильштейн, вечная память ему… Шифра Глозман, мир праху ее…
Рядом со мной за маленьким столиком сидел пожилой человек с орденской планкой на груди. Он склонился над большой книгой, листал ее и коротко, отчетливо произносил вслух имя за именем, добавляя после каждого то «мир праху его», то «вечная память».
– А моих нет, – отодвинул он книгу. – Нет, и все, как будто их никогда и не было на свете. Даже в книгах загса следа от них не осталось.
– Вы в этом не одиноки, – вырвалось у меня.
Человек поднял на меня глубокие серые глаза:
– Вы хотите, я вижу, меня утешить? От несчастья других нам не становится легче…
– Вы меня не так поняли.
Но ни слова он больше мне не дал сказать:
– Кто это только придумал, что несчастья других облегчают наши собственные, лечат наши раны? Скоро двадцать три года, как гитлеровцы убили моих детей и жену, а глубокая рана открыта, она не зажила. За несколько дней, что я в Погребище, я перелистал чуть ли не все книги загса, – кто знает, может быть, их по ошибке записали в другие книги. Ищу хоть какой-нибудь след от бывшей своей семьи и не нахожу. У меня даже фотографий от них не осталось. Старшему моему этим летом исполнилось бы сорок лет. – И человек у столика вернулся к регистрационным книгам, листал их, читал вслух, прибавляя к имени умершего естественной смертью «мир праху его», а к имени безвинно убитого – «вечная память».
…Как случилось, что вместо райисполкома, куда я собирался зайти, я снова забрел на Болотинку? Но как пройти мимо высокой водонапорной башни и не повернуть направо, к зданиям двух средних школ? Хочу вспомнить: что здесь было во времена моего детства? Был большой пустырь, и больше ничего?
В райисполкоме я кроме технического секретаря в приемной никого не застал – ни председателя, ни заведующих отделами, все разъехались по колхозам.
Самый разгар уборки, а через день дожди. Какой же руководитель в такой солнечный день усидит в кабинете? Само собой ничего не делается. Надо побывать на местах, помочь организовать работу. Жатва! А такого урожая, не сглазить бы, как в нынешнем году, давно уже не было.
Так мне объяснил человек, вошедший сюда, когда я разговаривал с секретаршей. У вошедшего могучие плечи – казалось, вот-вот на них лопнет выгоревшая тенниска.
– Не знаете, к нам в колхоз председатель райисполкома не собирался заехать? – спросил он секретаршу. – Может случиться, что он как раз у нас, а я с бумагами жду его здесь. Что же мне делать? Ждать или вернуться в колхоз?
Колхозник догнал меня, когда я уже вышел из райисполкома.
– Подождите, товарищ! Секретарша сказала мне, что вы местный. Так кто же вы? Брат Шики?.. Помню ли я его?.. Он работал у портного Хайкеля. А кого вы помните? Из Ходорковских кого-нибудь помните? Я – Шая Ходорковский, но откуда вам это знать! Сколько было вам в то время лет?.. А я уже был женихом. Да, товарищ, да! Можете мне поверить, я уже как следует въехал в свой седьмой десяток. Но взвалить мешок муки на плечо мне пока еще не трудно.
Одно плечо у него немного опущено, как если б он нес винтовку. Но походка у него не пехотинца, скорее кавалериста.
– Так сколько, скажите, вы не были здесь? – продолжает он меня выспрашивать. – Больше двадцати лет? Молчите! Оправдания вам нет! Я, например, если б я жил не то что в Москве, а даже в Братске или где-нибудь дальше, я бы через год, через два все равно сюда приезжал. Для меня это яснее ясного. Чего вам больше? Сколько, вы думаете, отсюда до нашего колхоза? Он совсем рядом. И представьте себе, даже летом, когда жена и дочь живут со мной в колхозе, не проходит недели, чтобы я здесь не побывал. Так меня сюда тянет.
– Извините, – наконец вставляю я слово, – где же вы все-таки живете?
– Что значит где? У человека, чтоб вы знали, есть один только дом, тот, где он родился и вырос. Он может после этого жить сам не знаю где, но все равно его тянет домой. Раскрыть вам секрет? Местечкового человека тянет в местечко больше, чем горожанина в город. Я слышал это от многих.
– Да, – снова отзываюсь я, – но где же вы живете сейчас? Где ваш сегодняшний дом? Вы же колхозник.
– Мельник я, ну да, колхозник. Так, значит, где я живу? Это действительно вопрос, и задать его можно не только мне одному, не я один работаю в колхозе, а в местечке живу. То есть зимой я живу здесь, а летом, в разгар работы, в колхозе. Но ручаюсь вам: когда вы ко мне зайдете – я живу здесь, у речки, – вам покажется, что вы попали в деревню. Зачем далеко ходить! Вот мы с вами стоим в самом центре местечка. Посмотрите: огороды и сады возле каждого дома. Разве прежде видели это? Может быть, только за речкой, за сгоревшей мельницей. Если хотите, мы можем туда пойти. В райисполком сегодня возвращаться уже нечего. Разве только поздно ночью, когда они там сядут заседать…
Длинная и широкая улица ведет к новому кинотеатру. Здесь улица делится на две, и одна из них, правая, мимо базара, огороженного невысокой оградой, уходит в открытое поле. Здесь пахнет свежим сеном, огородами, подсолнечным маслом и многими другими запахами, которыми одаривает улицу базар.
На базаре никого уже нет – конец дня, столы и ряды пусты, закрыты красные ставни павильонов и ларьков. В тишине местечкового рынка есть что-то от прежнего субботнего покоя. Только возле ворот толпятся люди вокруг бочонка с подсолнечным маслом – он стоит на возке с поднятыми вверх оглоблями. У людей, покупающих масло, в руках ведра.
Присматриваюсь, как продавец наливает покупателю полное ведро, и говорю:
– Если я не ошибаюсь, до праздника Ханука, когда пекут картофельные оладьи, довольно еще далеко.
Покупатель отвечает мне взглядом, который примерно означает: «Спасибо, что вы нам напомнили!» И тут же начинает меня расспрашивать, знаю ли я, что такое холестерин и что такое склероз? И как помогает от этих болезней растительное масло? Не говоря уже о том, что без подсолнечного масла ни луковица, ни редиска, ни помидор и тому подобное не имеют должного вкуса. А просто обмакнуть кусок свежего хлеба в подсолнечное масло?
– A-а, досталось вам за то, что вы забыли местечковые деликатесы? – спрашивает у меня мельник, когда мы выходим с ним на улицу, идущую влево от кинотеатра и ведущую к сахарозаводу.
Собрать бы вместе все плоды в садах только на этой улице, им не хватило бы места на базаре. И все-таки больше чувствуется запах цветов, столько их здесь растет. Из-за цветов выглядывают чисто выбеленные дома. Ограды везде низкие, дворы «декольтированы», не скрывают от улицы свою красоту.
– Дачники. Почти вся улица летом заселена дачниками, – Шая остановился. – Могу с вами поспорить, что добрая половина дачников, что съехались сюда, родом из окрестных местечек.
– И не проиграете, – вмешивается в разговор женщина с длинными клипсами в ушах, она стоит неподалеку от нас, опираясь на забор. – Вот я, например, родом из Белиловки, а живу уже тридцать лет в Ярославле.
– И вы не нашли лучшего курорта, чем Погребище?
– Почему же? Муж мог получить на заводе путевку на любой курорт. Но меня тянет сюда. Третий раз я сюда приезжаю отдыхать.
– Слышали? – спрашивает у меня Шая таким тоном, словно выиграл пари.
– Павлик! – окликает женщина полураздетого загорелого мальчика, который бегает по двору с протянутыми ручонками за разбегающимися от него курами. – Павлик, оставь в покое кур. Я тебе говорю. Ты слышишь, Файвеле? Вот идет хозяйка!
Но мальчику хозяйка не страшна – он продолжает свое.
– Дети, приехавшие сюда из больших городов, все вроде моего Файвеле, – оправдывается женщина. – Все здесь для них невидаль: живая курица невидаль. Только, пожалуй, голуби не вызывают у них удивления. Голубей и в городе хватает. Целые стаи. Говорят, голуби приносят мир…
Улица, по которой мы идем, похожа на аллею. Можно идти и идти, не замечая ни времени, ни расстояния. Так незаметно дошли мы почти до сахарозавода. Но там, очевидно, сейчас никого уже нет, и мы вернулись обратно в местечко на автобусе.
– Наверно, думаете, что видели Погребище? – спросил Шая, когда мы вышли с ним из автобуса. – Пойдемте, если хотите увидеть настоящее Погребище. – И он ведет меня на ближайшую улочку. – Ну, что скажете?
Улочка как улочка. Не слишком большая и не слишком широкая, но ее мостили. Кому приходилось когда-то тонуть в местечковой грязи, тот поймет, что это значит.
Недалеко от речки мы проходим мимо нового дома. Не заметить его просто нельзя. Такой дом простоит века.
– Теперь подумайте сами, – говорит Шая, – если бы мы сомневались, остаться ли здесь или уехать, то разве стали бы строить такие дома? Человек, построивший такой надежный дом, верит, что в нем будут жить его внуки и правнуки. Не стал бы он иначе вкладывать в него столько труда и средств. Вы знаете, что означает построить дом? Кажется, после всего того, что мы здесь пережили, никто уже не должен был сюда вернуться. А вот видите, нет почти местечка, где бы опять не жили евреи. В одном меньше, в другом больше, но живут. А это о чем-то говорит. Правда, редко кто сюда сейчас приезжает, но редко кто и уезжает. Стабилизация, так сказать. Как на деревьях летом листьев не прибавляется и не убавляется. Вспомните мое слово: местечки еще не отжили свой век… А вот и мое «имение», – Шая показал мне дом в глубине заросшего двора.
На крыльцо как раз вышли среднего возраста женщина с красивой молоденькой девушкой.
– Где ты так долго был, папа? – спросила девушка, взяв отца под руку.
– Встретил земляка и разговорился. Что это вы так нарядились?
– Мы идем к Гите смотреть телевизор, – ответила женщина. – Переоденься и тоже приходи. Сегодня очень интересная передача.
– Вы думаете, что у нас нет телевизора? – спросил меня Ходорковский. – Но так уж заведено у нас. Каждый вечер ходят друг к другу в гости. Как когда-то в субботу после дневного отдыха, если вы помните.
– Царица Эсфирь! – вырвалось вдруг у меня.
– Что? – переспросил Шая, провожая взглядом свою дочь.
– Она учится или работает?
– Кто? Моя Леля? Она в будущем году заканчивает десятилетку. А дальше мы поглядим. Есть еще время. – Он отвел от меня глаза и сказал: – Я мог бы уже иметь такую внучку.
Ходорковский после этого долго молчал. И так вот, молча, мы пришли с ним на большую заросшую лужайку недалеко от реки.
Из всего, что было здесь когда-то, остался только колодец. Мы долго стояли, склонившись над ним, и смотрели на свои отражения.
Приглушенный голос Ходорковского доносился до меня как бы из колодца.
– Столько лет минуло, как кончилась война, но до сих пор, едва я увижу женщину с ребенком на руках, останавливаюсь…
– Понимаю…
– Нет-нет, – перебивает меня Шая. – Не потому, что женщина с ребенком на руках напоминает мне погибшую мою жену и детей. Об этом напоминать мне не надо, об этом я не забываю даже во сне. В эту минуту я пытаюсь, поймите меня, представить себе изверга, который вырывает из рук матери ребенка. Как это можно – взять ребенка, который улыбается тебе чистыми невинными глазками, и размозжить ему голову о камень? Как не погасло солнце?! Даже человек, видевший это своими глазами, не может себе такое представить. Это никак не укладывается в человеческом сознании.
Мы пошли по шоссе вдоль огородов и огородиков. Шая продолжал:
– Гитлеровцев сравнивают со зверями. Но среди каких зверей вы таких найдете? Нет, это выше человеческого понятия. У нас тут недавно показывали кино, снятое, говорят, самими гитлеровцами. Горы женских волос, девичьих кос, детских ботиночек. Вы не знаете, там, у них, показывают это кино? Прежде всего это надо было показать там, в Германии, юношам, невестам, роженицам, молодым матерям…
Под деревянным мостом через реку бурлил водосброс мельничной плотины, искал, как прежде, колеса, вертевшие когда-то жернова, но мельница на берегу давно стояла заколоченная среди низко склонившихся ив. По узким перилам моста над бурным потоком носились туда и сюда мальчишки в трусах и хвастались храбростью, как когда-то в детстве хвастались и мы.
– Я пошел бы с вами на кладбище. Вот оно. – Шая показывает на холм, выглядывающий из-за деревьев. – Но мне просто тяжело сейчас. Поторопитесь, наш Михайло, кладбищенский сторож Михайло Носик, может уйти, а без него вы там ничего не найдете.
Впервые поднимаюсь на эту гору, впервые вхожу в эти ворота. Когда хоронили моего убитого брата и когда хоронили отца, памятников им поставить уже не успели. Иду осторожно между полузавалившихся надгробий и ищу их могилы. Только где их найдешь?
– Шолом алейхем! Кого вы здесь ищете, дорогой товарищ?
Возле меня стоит человек со сверкающей косой в руках. Один глаз у него закрыт, другой смотрит в сторону. Его добродушное лицо мне почему-то знакомо. Знаю, никогда я человека этого не видел, и все-таки напрягаю память и стараюсь вспомнить, откуда он мне так знаком? Ну конечно, своим особым языком, тем, что он перемешивает еврейские и украинские слова, он напомнил мне Хведора из шолом-алейхемовского «Большого переполоха среди маленьких людей».
– Так, так. Значит, жили вы у шапочника Шолома. Вопрос, знал ли я Шолома Брусиловского. Кого, дорогой, я не знал здесь и не знаю? Я сорок с лишним лет служу на кладбище. Сначала я был здесь сторожем. Днем пас у местных хозяев коз и коров, а ночью охранял кладбище. Теперь, слава богу, я и то и другое вместе – и сторож и могильщик. Пойдемте, дорогой человек, и я покажу вам, где здесь лежит Брусиловский. А сына его, Арчика-чекиста, вы помните? Боевой был парень. А вот здесь лежит рыбак Авремл, Авраам Цирульник, тоже из беженцев. А кто здесь лежит? Сейчас скажу. Здесь погребен носильщик Аарон, крепкий был человек. Сын его Ошер заведует у нас коммунхозом.
Михайло Носик останавливается чуть ли не у каждой могилы.
– Бухгалтера Ораторского, царство ему небесное, вы знали? – спрашивает он меня, поправляя на свеженасыпанном холмике деревянную дощечку с надписью: «Тут похоронен…» – Он был евреем старой закваски. Без него местечко осталось как без старосты. Без него ничего здесь не делалось. Кто, по-вашему, собирает теперь вместо него деньги на благотворительные цели во время похорон? Я, конечно. Лично мне этих денег не надо. Живу со своего хозяйства. Меня кормят несколько соток земли, что я засеваю. И кое-что перепадает от приезжих земляков. Нет такого дня, особенно летом, чтобы не было здесь посетителей. И каждому надо показать, где лежат его родственники. Потому что много памятников после Гитлера, будь он проклят, здесь у нас не осталось. Что мне пришлось пережить от немцев из-за этого кладбища, я не пожелаю злейшему врагу своему. Трудно быть могильщиком на еврейском кладбище. Где вы еще найдете столько братских могил!
Стоим возле густо заросшей братской могилы, где лежит мой брат Шика. И мысленно я вижу другую братскую могилу, в литовском местечке Янишки. Там, в поле, возле синего озера, легло в братскую могилу целое местечко, и среди жертв гитлеровской резни – мой второй брат Рувим-Генех со всей своей семьей.
Где похоронен мой третий погибший брат? Об этом мне никто не расскажет – ни дерево, стоявшее там, ни птица, пролетавшая мимо. Землю, за которую брат мой, красноармеец Эля, погиб, несколько раз перерыли снаряды и бомбы.
– Ваш отец, говорите, умер вскоре после погрома? Он должен, я думаю, лежать в одной из этих могил…
Приблизительно то же самое несколько лет назад сказал мне кладбищенский сторож в Полтаве, помогавший мне найти там могилу моей рано умершей матери.
Когда Михайло Максимович Носик закрыл за мной железные ворота кладбища, солнце уже зашло, но стоявший напротив кирпичный завод все еще был озарен солнечным ореолом и казался издали древним рыцарским замком. Вдруг все исчезло, и я остался с глазу на глаз с дымом устремленной ввысь трубы.
Как ни велико местечко, нового человека здесь замечают сразу, тем более если он отсюда родом. Уже назавтра мне просто не давали проходу. Меня то и дело останавливали и приглашали к себе. А стоит разговориться – и время течет как вода.
За день до отъезда меня встретил на улице Шлойме с Болотинки и устроил мне вроде допроса: где я здесь побывал, что я здесь видел, что мне здесь понравилось? Узнав, что я еще не был в парке, он чуть не подпрыгнул:
– Послушайте только, скоро неделя, как человек здесь находится, и не побывал еще в парке! Вы, наверно, думаете, что это прежний чахлый садик?
Шлойме с Болотинки, бесспорно, прав. Это не прежний садик, это парк с аллеями, с клумбами, с танцевальной площадкой и пляшущей молодежью.
Одной из тропинок спускаюсь к берегу Роси.
Луна на том берегу реки. Пока она доберется до местечка, ей придется долго плыть над лесом, над лугом, над высокой горой. В вечернем сумраке, принявшем, как и река, вишневый оттенок, ярко сияет огнями сахарозавод.
– Пейзаж для Левитана. Но и завод здесь к месту. Без него луг слился бы с темнотой, потерял бы свою поэтичность.
Возле меня стоят несколько молодых людей, очевидно старшеклассники. Пожилой человек, наверное их учитель, помогает им выбрать пейзаж для рисования.
Луна бросает в потемневшее зеркало реки серебряные блюдца. Течение их подхватывает и уносит в камыши. В камышах проснулись лягушки и начали весело квакать. На голос их отзываются кузнечики в траве, птицы на деревьях. А серебряных блюдец все больше и больше. Они уже заняли половину реки. И в таинственные отзвуки летней ночи вплетается далекая песня. Дышит грустью и лаской голос аккордеона, и вместе с ним поют деревенские парни и девушки.
Иду по тропинке вдоль тихого низкого берега. С заречного луга, где только что слышались песни, теперь доносятся звуки скрипки. Они приближаются. Они уже близко. На светлой воде покачивается лодочка, она подплывает к берегу, и из нее, держась за руки, выходят парень и девушка. У парня висит на плече транзистор. Вот откуда, оказывается, доносились чудесное пение и звуки скрипки.
Когда молодая пара прошла мимо меня, я едва удержался от восклицания: «Это же она!»
Да, это та самая девушка, с которой я ехал в вагоне. И она в туфельках, ради которых ездила в Киев. Но я ее не остановил. Кто останавливает в такую лунную ночь девушку и парня?
Утром я был уже в Шпиценице. Оттуда поехал в Белиловку, в Тетиев, в Монастырище… И как нет на свете двух одинаковых людей, так нет одинаковых местечек. Каждое имеет свое лицо, свою душу. Какое из них можно назвать настоящим современным местечком? Дадут ли на это ответ мои путевые картины после того, как я последую совету деражнинского переплетчика Александра Зевина и побываю также в Хмельницком?
Пока я в дороге. Сижу в уманском поезде, который везет меня в Казатин.
Сержант с гитарой
Уманский поезд – особый поезд. Правда, идет он медленно, неторопливо, как и жашковский, также останавливается на каждом полустанке, или, как говорят пассажиры, у каждого телеграфного столба. Но зато у него другие вагоны, не такие, как у жашковского, не вагоны – салоны на колесах: мягкие сиденья, накрахмаленные чехлы, совсем как в «Ту» или в «Иле».
Что там говорить, ехать в таком вагоне – одно удовольствие! Хочешь прямо сидеть – сиди, хочешь сидеть полулежа – нажми, пожалуйста, кнопку, а хочешь закусить – доставай продукты и ешь: в высокую спинку кресла вмонтирован пластмассовый столик. Он тебе не нужен? Опять нажми на кнопку, и он бесследно исчезнет.
Однако удобствами этими может воспользоваться только тот, кто сядет в поезд на станции его отправления. Тем же, кто сядет в поезд потом, особенно летом, в разгар дачного сезона, приходится терпеливо и долго стоять, пока не освободится место. Однако долго стоять и молча терпеть такое положение не так-то легко, открыто же высказать свое недовольство поездом с такими светлыми, чистыми, просторными вагонами тоже не хотелось бы, поэтому заводят речь о жашковском, вознося его до небес. В жашковском, мол, совсем другое дело. Как бы ни было там тесно, для каждого найдется место. Нет места на нижней полке, забираются на среднюю, на верхнюю, а в крайнем случае устраиваются на тюках и чемоданах в проходе.
– Послушайте, если вам уж так по душе допотопные вагоны с полками, как в бане, так перейдите в два передних вагона, – отозвался мужчина, сидевший в мягком кресле и обмахивавшийся соломенной шляпой. – Там вы как раз найдете то, что вам нужно. Эти два музейных вагона прицепили к составу для пассажиров, у которых сознание отстало от бытия на тысячу километров, – при этом он посмотрел на хуливших новый вагон так, словно они собирались, скажем, в Хабаровск или во Владивосток не на самолете, а на поезде.
Что ответил ему на это пассажир, стоявший возле его кресла, я уже не слышал. Я тоже принадлежал к пассажирам, кочевавшим из вагона в вагон в поисках свободного местечка. Наконец мы остановились.
Но что случилось? Мы, кажется, попали в жашковский поезд, в точно такой вагон, который только что так хвалили, и не узнаем его. Он теперь нам кажется и меньше, и уже, и ниже, словно мы вдруг оказались после праздничного светлого зала в тесных, темных сенях.
Да и особого простора здесь не было, наоборот, здесь было даже теснее, чем в вагонах-салонах. Однако место нашлось для каждого: там, где сидели пятеро, поместился шестой, как говорится – в тесноте, да не в обиде.
Интересно, что бы сказал человек в соломенной шляпе, если б он пришел сюда и увидел, что пассажиры «музейного» вагона главным образом молодежь?
А молодость, как в море волны, бурлит и поет и в пути обойтись не может без музыки и песен. Но как петь и играть, если высокие подлокотники кресел отделяют вас друг от друга? Иное дело здесь – возьмешь в руки баян или гитару, и сразу вокруг тебя собирается молодежь, как вот в нашем купе вокруг сержанта и его девушки.
На коленях у сержанта лежит совсем новенькая гитара и слепит глаз своей красотой. Девушка, сидящая рядом, притрагивается тоненькими пальчиками к струнам, словно хочет удостовериться, остыли ли они уже после долгой бурной игры. Струны потрудились на славу, выдержали экзамен на прочность.
Оттого что гитара, отдыхавшая на коленях сержанта, замолчала, веселье в вагоне не прекратилось. Оно перебралось в другой конец вагона, откуда доносилось звонкое пение.
Наверно, поэтому в нашем купе стало немного просторнее, но жарко было по-прежнему: беспощадное солнце уставилось в наше окно и не отступало от него, точно хотело его растопить. Я попробовал притронуться к стеклу – пылает как огонь. Хоть залезай под полку, откуда сержант без конца достает бутылки с лимонадом и всех угощает. Ему помогает девушка. Она берет со столика плоское зеркальце, встряхивает его, и зеркальце превращается в довольно высокий бокал. Видимо, превращение зеркальца в бокал доставляет девушке особое удовольствие, а может быть, ей доставляет удовольствие то, что она может незаметно лишний раз взглянуть на себя.
Сержант, открывая новую бутылку, всякий раз предлагает первый бокал прохладной шипящей фруктовой воды женщине, сидящей возле раскаленного окна:
– Мира Ефимовна!
Женщина, слегка повернув к сержанту голову, отвечает:
– Спасибо, Изя, – и ее широко открытые глаза опять бегут за плывущими мимо полями и лесами.
Неожиданно кто-то замечает:
– Посмотрите, какая батарея бутылок под полкой!
Народ в купе не поленился заглянуть под скамейку, и тут же нашлись такие, которые стали гадать:
– Наверно, осталось после свадьбы.
– Или везут на свадьбу.
В разговор вступает пожилой человек:
– Нашли что экспортировать в Берлин – липовецкий лимонад. Я понимаю, везти в Берлин коньяк, икру или, скажем, к примеру, столичную водку, но везти лимонад…
– При чем тут Берлин?
– Я знаю, что говорю. Разве вы не видите по картинкам на этой гитаре и по зеркалу, что Изя приехал из Берлина?
Раз человек называет сержанта по имени, то зачем спрашивать у него, откуда он знает, что гитарой наградило сержанта командование за отличную службу? Наверно, человек этот тоже из Липовца. И спрашивать его, откуда он знает, опять-таки, что надо везти из Липовца в Берлин, тоже нечего. Не такая уж редкость встретить в наше время человека, бывавшего в Берлине и знающего Берлин.
Как бы в подтверждение нашего предположения человек, вступивший в разговор, обращается к сержанту:
– Знаешь, Изя, когда я попал в Берлин, то тебя, кажется, еще не было на свете… А тебя, Блюма, точно еще не было. Послушай, Изя, кроме лимонада у тебя после свадьбы ничего не осталось? Ну так налей!
Налитый ему бокал вина он пьет за здоровье молодых:
– За ваше здоровье, дети! Чтоб вы всегда друг друга любили, были счастливы и вернулись скорее домой. Берлин неплохой городок, но наш Липовец лучше. Ей-богу, лучше. Лехаим – «За жизнь!» – говорит он по-еврейски.
– Лехаим, Матвей Васильевич, – у сержанта это еврейское слово звучит не так чисто, как у Матвея Васильевича.
Девушка стыдливо опускает голову, обнимает двумя руками женщину у окна, прижимается к ней, как маленький ребенок.
Как я сразу не заметил, что передо мной мать и дочь! Не следует особенно присматриваться, чтобы понять это. У той и другой смуглые лица и задумчивые глаза. Теперь, зная уже, что сержант и девушка молодожены, я не понимаю, почему так грустно сидит у окна мать, словно сержант силой отнял у нее дочку. Даже когда пассажиры нашего купе поздравляют и ее, и молодоженов, желая им многих лет дружной, согласной жизни, даже теперь Мира Ефимовна не отодвинулась от окна, ждет, очевидно, минуты, чтобы снова вернуться к бегущим мимо полям и лесам.
Сержант, опасаясь, наверно, что и здесь, в поезде, к нему начнут приставать с громкими возгласами «горько», взял в руки гитару, слегка зажмурил черные глаза… Но притронуться к струнам он не успел, его остановил хрипловатый голос:
– Вы служите в Берлине?
Оборачиваюсь и вижу человека с глубокими серыми глазами и орденской планкой на груди, того самого, которого я несколько дней назад встретил в погребищенском загсе, – он искал в регистрационных книгах своих родственников, след от своей семьи.
– В Берлине, – ответил сержант и сразу добавил: – Согласно Потсдамскому договору и договору, который мы имеем с ГДР.
– Как я понял, вы еврей?
– Еврей.
– Так я хотел бы у вас кое-что спросить.
То ли потому, что сержант узнал в этом человеке бывшего командира, то ли потому, что человек с планкой мог бы быть его дедушкой, но Изя поднялся с места и, стоя перед ним, словно слушал приказ.
Человек с орденской планкой на груди начал с того, что он тоже читает ежедневно газеты и знает, что есть ФРГ и есть ГДР, и все остальное он знает, так что сержанту не стоит объяснять ему это. Он хочет у Изи спросить о другом. Во-первых, ему хотелось бы узнать, известно ли немцам, с которыми Изя там встречается, что он, Изя, еврей?
Изя с удивлением посмотрел на него:
– Я никогда у них об этом не спрашивал.
– Почему? – Он обратился уже не только к Изе, но и ко всем сидящим в купе, это видно было по тому, как он на нас посмотрел. Но сержант ответил ему по-военному коротко и тоже вопросом:
– А зачем?
По-военному короткое, обрубленное Изино «зачем» не было, наверно, для этого человека неожиданным. Он не раз уже, видимо, слыхал подобное.
– Вы спрашиваете – зачем? Если бы вы, как я, ехали сейчас из Ружина и в лесу возле рвов читали поминальную молитву по безвинно убитым, вы не спрашивали бы – зачем.
– А с чего вы взяли, что сержант не был у рвов в Липовце, когда там читали изкер[11]11
Изкор (ивр.) – поминальная молитва, читается четыре раза в год в Великие праздники (Йом Кипур, Суккот, Песах, Шавуот).
[Закрыть] – молитву за упокой невинно погибших? Каждое местечко имеет свои рвы и свои поминальные дни, – ответил человеку с орденской планкой Матвей Васильевич и слово «изкер» – поминание произнес по-еврейски без малейшего акцента, оно, видно, ему было хорошо знакомо. – Значит, у вас поминальный день в Ружине…
– Я не ружинский, я погребищенский. После войны я поселился в Каменец-Подольске. Едва наступает лето, как у меня начинаются поминовения. Пять поминовений в год. В Погребище у меня погибла вся семья – жена и четверо детей. Вот этот товарищ знает, мы встретились с ним в погребищенском загсе, – он протянул мне руку, словно только что заметил. – В Ново-Фастове я поминаю брата. В Ружине – двух сестер и их семьи. В Хмельнике и в Белиловке…
– Так что же вы все-таки хотели узнать у сержанта? – перебивает его человек из Липовца. – Разве у вас в Погребище, или в Ружине, или в Каменец-Подольске, где вы живете, разве люди там заняты одними поминовениями? У нас в Липовце, скажем, справляют также свадьбы. Вот этот сержант приехал из самого Берлина жениться в Липовец. У нас в Липовце, и в Линце, и в соседних местечках за день до свадьбы, а случается, и в день свадьбы сваты и молодые идут к братским могилам помянуть погибших. Так что же вы все-таки хотели у сержанта спросить?
– И зачем?
Неожиданным теперь оказалось не то, что мы снова услышали тот же вопрос «зачем», а то, что на этот раз «зачем» произнесла молчавшая до сих пор женщина. Больше всего удивило это, наверно, самого человека с орденской планкой.
Женщине, сидящей у окна, не надо, кажется, рассказывать о том, что случилось во время войны. Так почему же она повторила вопрос зятя своего, сержанта?
– Вы тоже спрашиваете – зачем? – обратился он к Мире Ефимовне, смотревшей на него своими задумчивыми глазами. – Как вы можете такое спрашивать? Вашей дочке, раз она живет в Липовце, не надо, я понимаю, рассказывать, что там было, зять ваш, я слышу, тоже знает, что такое поминальная молитва. Но сколько молодых людей и у нас, и там не задумываются над тем, что происходило. Не хотят знать о Майданеках с их крематориями, о киевском Бабьем Яре и Девятом форте под Каунасом и о многих других рвах и ямах, таких, как в Ружинском лесу. А об этом надо напоминать изо дня в день! Слышите?








