Текст книги "Милашка для директора (СИ)"
Автор книги: Сабрина Нова
Соавторы: Рианна Дарк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Милашка для директора
Глава 1. Первый день
Я опаздывала в первый же день, и это было полностью в моём духе.
Не сильно – на семь минут, – но семь минут в мире, из которого я пришла, ещё можно было отыграть улыбкой, а в этом, кажется, нельзя было отыграть ничем, и я поняла это, ещё не доехав, по одним только пальто вокруг.
Метро выплюнуло меня на Пятьдесят первой в толпе, и толпа была неправильная. В Джерси-Сити люди утром едут с термосами, в куртках, с сонными лицами. Здесь все были в тёмном, шли быстро и молча, и у каждого второго в ушах белело, и я в своём стареньком сером пальто и с сумкой, которая не закрывалась, потому что в ней лежал контейнер с обедом, чувствовала себя так, будто вышла на сцену не в том костюме.
Я побежала.
Бежать в туфлях по обледенелому тротуару Мидтауна – отдельное искусство, которым я не владела, и на углу я поскользнулась, взмахнула руками, поймала равновесие в последний момент, и мужчина в дорогом пальто посмотрел на меня как на голубя.
– Извините, – сказала я ему.
Он уже ушёл.
Здание было такое высокое, что верх уходил в серое небо и там растворялся. Я задрала голову, посчитала до восьмого этажа и бросила, потому что закружилась голова, и толкнула тяжёлую стеклянную дверь, и она оказалась не той – рядом была вертушка, – и я вписалась плечом в стекло под взглядом охранника.
– Доброе утро, – сказала я, растирая плечо. – Я новенькая. Двадцать второй этаж.
Охранник – широкое усталое лицо, бейдж «Рэй» – молча протянул руку. Я вложила в неё пропуск. Он посмотрел на фотографию, где я вышла испуганная и с одним поднятым плечом, потом на меня.
– Похоже, – сказал он без выражения.
– Спасибо?
– Идите. Опаздываете.
– Откуда вы...
– Все опаздывают в первый день, – сказал он. – Лифты вон там. Возьмите правый крайний, остальные набьются.
Я не взяла правый крайний.
Я взяла первый попавшийся, потому что его двери как раз открывались, и я успевала, и я вбежала внутрь, придерживая сумку сверху, чтобы контейнер не выпал, – и в этот момент из вертушки в лобби вошёл он.
Я его не разглядела. Я разглядела только, что кто-то идёт к лифту, быстро, и что двери уже сходятся, и я сделала то, что делает любой нормальный человек: сунула руку между створок, чтобы придержать.
Створки не поняли, что это доброта.
Они дошли до моей руки, ткнулись, замерли – и поехали обратно, открываясь, с тем недовольным механическим вздохом, с каким лифты уступают.
Он вошёл.
И вот тут я его разглядела, потому что он встал прямо напротив, и деваться было некуда.
Высокий. Настолько, что мне пришлось поднять голову. Тёмно-серый костюм, застёгнутый, без единой складки, как будто его не надевали, а отливали. Тёмные волосы, чуть длиннее на висках. И лицо – я не сразу поняла, что с ним не так, а потом поняла: оно было слишком правильное и слишком неподвижное, лицо человека, который очень давно не считает нужным что-либо им выражать. Свет из лобби падал сбоку, и одна половина была освещена ровно, а вторая уходила в тень, и от этого он казался вырезанным, а не живым.
Красивый.
Это было первое, что подумалось, и подумалось помимо меня, глупо и не к месту, как думается «ой» перед тем, как упасть.
Двери сошлись.
Он протянул руку и, не глядя, нажал двадцать второй.
Я уже нажала двадцать второй.
Кнопка была подсвечена. Он это видел. И всё равно нажал – вернее, коснулся, потому что кнопка не нажалась второй раз, она уже горела, – и убрал руку, и я поняла, что он сделал это не для лифта. Он сделал это, чтобы не спрашивать меня, какой мне этаж. Чтобы не разговаривать.
Лифт пошёл вверх.
Я стояла, прижав сумку к животу двумя руками, и смотрела на бегущие цифры, потому что смотреть больше было некуда, а смотреть на него было нельзя – он стоял в полуметре, и полметра в лифте это очень близко, и я чувствовала запах: что-то сухое, дорогое, холод улицы поверх тепла, и под всем этим – кожа, чужая, мужская, от которой у меня почему-то подобрался живот.
Четвёртый этаж.
– У вас сумка открыта, – сказал он.
Голос был низкий и тихий. Тише, чем говорят в лифте с незнакомыми. Он не повернул головы.
Я посмотрела вниз. Сумка была открыта, и из неё, накренившись, торчал угол контейнера, и ещё чуть-чуть – он бы поехал.
– Ой, – сказала я и схватила его.
Схватила слишком резко.
Крышка была защёлкнута плохо – я собирала утром впопыхах, – и от рывка она щёлкнула и отскочила, и контейнер раскрылся у меня в руках, и половина обеда – рис, кусок курицы в лимоне – вывалилась.
Не на пол.
На его ботинок.
Идеальный чёрный ботинок, начищенный так, что в нём отражался потолок лифта, – и на нём теперь лежал мой рис, и с него сползал, оставляя жёлтый лимонный след, кусок курицы.
Мир остановился.
Я не помню, чтобы мне когда-нибудь было так стыдно. Даже когда я в восьмом классе назвала учительницу «мам». Я стояла с раскрытым контейнером, из которого продолжало капать, над его ботинком, на седьмом этаже подъёма, наедине с человеком, у которого было лицо, не предполагавшее курицы.
– Господи, – выдохнула я. – Простите. Простите, я сейчас.
Я присела.
Прямо там, в лифте, я присела на корточки, поставила контейнер, выхватила из кармана бумажную салфетку – единственную, мятую, – и стала собирать рис с его ботинка, и рис не собирался, он размазывался, и я размазывала лимонный соус по идеальной коже, делая только хуже, и слышала своё собственное частое дыхание, и чувствовала, как горит лицо, и думала: вот и всё, вот и вся моя новая работа, семь минут и один ботинок.
Он не двигался.
Он смотрел на меня сверху вниз. Я это чувствовала макушкой. Он не отдёрнул ногу, не сказал ни слова, не помог, не разозлился вслух – он просто стоял и смотрел, как я, сидя на корточках у его ног, вожу салфеткой по его ботинку, и от этого его молчания мне было в сто раз хуже, чем было бы от крика.
– Встаньте, – сказал он.
Я подняла голову.
С этого ракурса он был совсем высокий, и лицо его было далеко наверху, и он смотрел на меня без всякого выражения, и глаза у него были – я только теперь разглядела – очень тёмные, почти чёрные, и в них не было ни раздражения, ни насмешки, ничего, за что можно было бы зацепиться.
– Я почти всё...
– Встаньте, – повторил он.
Тем же тоном. Не громче. Но я встала так, будто меня подняли за шиворот, – сразу, ногами оттолкнувшись, – и выпрямилась слишком быстро, и качнулась, и он не подал руки, и я поймалась сама за поручень.
Мы стояли очень близко.
Я держала в одной руке пустой перекошенный контейнер, в другой – салфетку с рисом, и мне некуда было это деть, и я стояла как дура, и лифт всё ещё ехал, четырнадцатый, пятнадцатый, и между нами было полшага.
Он смотрел на меня.
Теперь – на меня. Не мимо, не на цифры. Сверху вниз, медленно, одну секунду, вторую, и я вдруг очень остро почувствовала, какая я вся: растрёпанная, с горящими щеками, в дурацком сером пальто, с курицей в салфетке, маленькая рядом с ним, – и что он всё это видит, и что от того, как он это видит, у меня во рту стало сухо.
– Вы кто, – сказал он.
Не «как вас зовут». Именно «вы кто» – так спрашивают не имя, а что этот предмет делает в помещении.
– Лира, – сказала я. И, потому что молчание нужно было чем-то заполнить, добавила: – Хартли. Я сегодня первый день. Меня перевели. На двадцать второй. В особые активы. Я не хотела, чтобы двери закрылись, поэтому я...
– Я понял, – сказал он.
Он не спросил больше ничего.
Восемнадцатый этаж. Девятнадцатый.
– В следующий раз, – сказал он, глядя перед собой, – не суйте руку между дверями лифта.
– Я хотела помочь.
– Я знаю, – сказал он. – Поэтому и говорю.
Двадцать первый.
Двадцать второй.
Двери разошлись – на светлый, тихий, стеклянный этаж, залитый холодным утренним светом, – и он вышел первым, не пропустив меня, ни разу не обернувшись, и пошёл через зал по левому проходу, и я, стоя в лифте с пустым контейнером в одной руке и с курицей в салфетке в другой, увидела то, чего никогда не забуду.
Этаж его увидел.
И этаж его испугался.
Не оборачиваясь открыто – но по всему пространству прошла волна: люди чуть выпрямились за столами, кто-то оборвал разговор на середине, женщина у принтера отступила от прохода, хотя он шёл не к принтеру, мужчина с телефоном у уха замолчал и отвёл взгляд. Пятнадцать взрослых людей одновременно сделали вид, что очень заняты, и сделали это ровно в ту секунду, когда открылись двери и стало видно его.
Он прошёл через весь зал, ни на кого не глядя, и вошёл в угловой кабинет, и закрыл за собой стеклянную дверь.
И только тогда этаж выдохнул.
Ко мне подошла женщина с планшетом и двумя карандашами в пучке.
– Хартли? – сказала она. – Я Джен. А вы чего в лифте застряли, выходите. – Она посмотрела на мои руки. – Это что?
– Это... – Я посмотрела на салфетку с курицей. – Это был обед.
– Ясно, – сказала Джен, ничего не поняв, и это было к лучшему.
Я вышла из лифта на негнущихся ногах.
– А кто это был? – спросила я тихо, кивнув в сторону углового кабинета. – Который со мной ехал.
Джен проследила за моим кивком.
Потом посмотрела на меня – быстро, оценивающе, с той жалостью, с какой смотрят на человека, который ещё не знает.
– Это, – сказала она, – мистер Кейн. Директор отдела.
– А.
– Вы ехали с ним в лифте.
– Ехала, – сказала я.
– Вдвоём.
– Вдвоём.
Джен помолчала.
– И как? – спросила она.
Я посмотрела на курицу в своей руке.
– Я уронила на него обед, – сказала я.
Джен очень медленно закрыла глаза, потом открыла.
– Пойдёмте, – сказала она. – Я покажу вам ваш стол. И где выбросить это. И где у нас, если что, аптечка, – она оглядела меня, – на всякий случай.
Отдел кадров располагался на седьмом, и это было единственное место в здании, похожее на то, откуда я пришла: ковролин, панельные перегородки, кулер с водой, на котором стояла бумажная табличка «НЕ ЛЬЁТ, ЖДИТЕ». Женщина усадила меня за стол сбоку от своего и выложила передо мной стопку.
– Это на подпись, – сказала она. – Это тоже. Это можно прочитать.
– А остальное нельзя?
Она подняла глаза. У неё были очки на цепочке и очень аккуратные ногти, обкусанные по краю лака, а не по краю ногтя.
– Остальное тоже можно, – сказала она без выражения. – Просто никто не читает.
Я начала читать.
Я дошла до третьей страницы, когда поняла, что она смотрит на меня.
– Вы правда читаете, – сказала она.
– Я быстро.
– Не в этом дело. – Она отодвинулась вместе со стулом и достала из ящика ещё одну стопку. – Вот, тогда это вам тоже.
Кодекс поведения. Сорок одна страница. Я нашла раздел с заголовком «Личные отношения» и прочитала его, потому что читала всё подряд, а не потому что он был мне интересен. Там было написано, что романтические или интимные отношения между сотрудником и лицом, имеющим прямое или косвенное влияние на его вознаграждение, продвижение или условия труда, подлежат обязательному раскрытию в течение сорока восьми часов, и что нераскрытие является основанием для прекращения трудовых отношений по инициативе работодателя без выходного пособия.
Я прочитала это один раз.
Потом, зачем-то, второй.
Потом поставила подпись внизу и придвинула стопку ей, и рука у меня была совершенно спокойная, и я это отметила – что рука спокойная, – и не поняла, зачем отметила.
– Двадцать второй, – сказала она, складывая листы. – Особые активы.
– Да.
– Вы оттуда, где принимают звонки?
– Клиентский сервис. Джерси-Сити.
– Мм.
Она выровняла стопку о стол. Один раз, второй, третий.
– Что? – спросила я.
– Ничего.
– Вы три раза стукнули бумагой об стол.
Она посмотрела на меня поверх очков, и я увидела, как у неё чуть-чуть поднялись брови – не удивление, что-то другое, – и потом она сказала:
– У вас есть кто-нибудь на этаже, кого вы знаете?
– Нет.
– Ясно, – сказала она и убрала стопку в лоток.
Она не сказала ничего плохого. Она вообще ничего не сказала. Но я вышла от неё с ощущением, что мне выдали что-то, что нельзя вернуть, и внизу живота у меня было холодно, и я не могла бы объяснить почему.
Мы пошли вдоль окон.
– Кухня там, кофе там же, но кофе там ужасный, все ходят вниз. Принтер за колонной, если жуёт – не трогайте, зовите меня. Переговорные – вот эти четыре по правой стороне.
– А четвёртая?
Она не сбилась с шага.
– Первая, вторая и третья, – сказала она. – Бронируются в календаре.
Я обернулась. Четвёртая переговорная была последней в ряду, стеклянная, как остальные, с опущенными жалюзи, и внутри стоял стол и шесть стульев, и один стул был отодвинут от стола дальше других.
По дороге я косилась на угловой кабинет.
Стеклянная дверь была закрыта. За ней, на фоне окна во всю стену, темнел силуэт за столом – прямой, неподвижный, – и я быстро отвела глаза, потому что мне хватило одного раза за это утро, и потому что на ботинке этого силуэта до сих пор был мой рис.
– Ваше место.
Мы остановились.
Стол был у прохода, третий от окна, и на нём стоял монитор, клавиатура и телефон, и всё это было выровнено так ровно, как выравнивают, когда протирают. Стул был чистый. Экран чёрный.
– Компьютер вам заведут к обеду, – сказала Джен. – Логин придёт на почту, а почту вы получите вместе с логином, это у нас смешно устроено. Пока – вот. – Она положила на стол блокнот и ручку с логотипом банка. – Осваивайтесь.
Она уже уходила, когда я села и выдвинула нижний ящик.
Ящик был не пустой.
Я успела увидеть заколку – обычную, металлическую, с облезшим лаком, – тюбик крема для рук, скрученный с конца, как выжимают, наполовину сгрызенный карандаш и стопку визиток, стянутых резинкой, которая от времени стала белой и потеряла упругость. И ещё жёлтый стикер, приклеенный к внутренней стенке ящика, с одним словом, написанным чужим почерком, наклонным и быстрым: «спросить».
Я задвинула ящик.
Потом выдвинула снова.
– Джен, – сказала я.
Она остановилась в четырёх шагах и обернулась.
– Тут чьи-то вещи.
Она посмотрела на ящик. Я видела, как она на него смотрит: две секунды дольше, чем нужно, чтобы понять, о чём я.
– Я скажу уборке, – ответила она.
– Может, человек хватится?
– Не хватится.
Она сказала это ровно, доброжелательно, тем же голосом, каким говорила про принтер. И ушла.
Я сидела за чужим столом, у меня не было компьютера, почты и логина, и в нижнем ящике лежал чей-то крем для рук.
За окном по стеклу пошёл снег – не сверху вниз, а наискось и вверх, потому что на такой высоте он делает что хочет.
Планёрка была в девять сорок, и я узнала об этом за две минуты до, потому что все вокруг начали вставать.
Никто мне не сказал. Просто в какой-то момент по залу пошло движение – люди брали блокноты, кто-то допивал стоя, – и я встала тоже, потому что сидеть одной посреди встающего этажа было хуже, чем идти непонятно куда.
Переговорная номер два. Длинный стол, двенадцать стульев, стеклянная стена в зал.
Я вошла последней и села с краю.
– Не туда, – сказал кто-то.
Мужчина лет тридцати, тёмная рубашка без галстука, часы поверх манжеты, крупные, спортивные. Он улыбался.
– Не туда? – переспросила я.
– Туда, – он показал подбородком на противоположную сторону стола, – садятся те, кто говорит. Ты, – он посмотрел на меня внимательно, доброжелательно и совершенно без интереса к моему ответу, – сегодня не говоришь. Иди сюда.
Я перешла и села.
– Ник, – сказал он. – Валенти.
– Лира.
– Ага. – Он не назвал мою фамилию, и я почему-то отметила, что он единственный за всё утро, кто этого не сделал. – Ты из Джерси?
– Из клиентского сервиса.
– Из Джерси, – повторил он, как будто я подтвердила. – Ну ничего.
Рядом с ним сидел другой – светлее, тише, в вязаном джемпере, который стоил, наверное, как моя аренда за неделю, и который он носил так, будто не знал этого.
– Оуэн, – сказал он и не протянул руку, а чуть кивнул. – У вас пропуск не сработал?
Я посмотрела на него.
– Откуда вы знаете?
– Рэй вас пропускал вручную. – Он пожал плечами. – Я как раз заходил.
Я не помнила, чтобы кто-то заходил.
– К обеду поправят, – сказал Оуэн. – Если нет – скажите мне, я быстрее сделаю, чем кадры.
– Спасибо.
– Не за что, – сказал он и отвернулся к столу, и это было ровно то количество внимания, после которого человек кажется приятным и не кажется навязчивым, и я в тот момент подумала: какой хороший.
Я вспоминала это потом много раз.
В переговорную входили по одному. Женщина с прямой спиной и планшетом. Юрист с бумажными распечатками, которые он положил перед собой и начал равнять, чтобы края совпали. Двое молодых, у которых у обоих были одинаковые чёрные блокноты.
Никто не разговаривал.
В Джерси-Сити перед планёркой всегда стоял гул – про пробки, про выходные, про то, кто что смотрел. Здесь двенадцать человек сидели в стеклянной комнате и молчали, и я слышала, как за стеной кто-то ведёт разговор по телефону, и не разбирала слов, только ритм: короткая фраза, длинная пауза, короткая фраза.
Без четырёх минут десять.
Я поймала себя на том, что смотрю на дверь.
И все смотрели на дверь.
Не открыто. Никто не поворачивал головы. Но у восьми человек из двенадцати изменилась посадка – чуть-чуть, на сантиметр, как выравниваются, когда мимо проходит кто-то, кому не обязательно кланяться, но перед кем не хочется сутулиться.
Он вошёл ровно в десять.
Кейн.
Я узнала его раньше, чем он дошёл до стола, – по тому, как открылась дверь, по посадке спины, по тишине, которую он вносил впереди себя. И тут же, помимо воли, у меня всё внутри сжалось, потому что последний раз я видела этого человека три часа назад, стоя перед ним на корточках и стирая курицу с его ботинка.
Я вжалась в стул и опустила глаза в блокнот.
Он на меня не посмотрел.
Он вообще ни на кого не посмотрел – прошёл к своему месту так, как заходят в свою комнату, где не с кем здороваться, и сел во главе стола, застёгнутый, ровный, будто и не было никакого лифта, будто на его ботинке никогда не лежал мой рис. Я скосила глаза под стол.
Ботинок был идеально чистый.
Кто-то – он сам, или кто-то по его слову – вычистил его за эти три часа так, что в нём снова отражался свет. И почему-то именно это, а не что-либо другое, окончательно объяснило мне, куда я попала.
Он положил на стол телефон экраном вниз.
И – я увидела это и не поняла – снял часы. Металлический браслет, тяжёлый, старый. Он расстегнул его двумя пальцами, снял и положил рядом с телефоном, тоже экраном вниз.
Никто на это не посмотрел.
Именно то, что никто не посмотрел, заставило меня понять, что это значит что-то.
– Начнём, – сказал он.
Голос был тот же, что в лифте, – низкий, тихий, заметно тише, чем говорят на совещаниях. Люди, которые говорят на совещаниях, поднимают голос на пол-тона, чтобы слышал дальний конец стола. Он этого не сделал. И весь дальний конец стола подался вперёд.
Женщина с планшетом начала докладывать – про какие-то счета, сроки, цифры, которых я не понимала. Он слушал, не перебивая, и изредка ронял одно слово, и от этого одного слова человек напротив либо расслаблялся, либо бледнел.
Он не сказал этого с иронией. Он сказал это как человек, который только что получил информацию и убрал её в нужное место.
– Дальше.
Они говорили ещё минут пятнадцать, и я не понимала половину. Какие-то цифры, залоги, оговорки, компании, которые называли по фамилиям владельцев так, будто владельцев не существовало, а были только суммы. Я записывала в блокнот слова, которых не знала, чтобы вечером посмотреть.
Но я почти не слушала.
Я смотрела на него.
На то, как он ведёт эту комнату, не повышая голоса, – одним тем, что говорит тихо, и все двенадцать человек подаются вперёд, чтобы услышать. На то, как никто не перебивает. На то, как он ни разу не сказал «пожалуйста» и ни разу «спасибо», и это никого не удивляло. Он был здесь королём, холодным и скучающим, и я, новенькая, сидела четвёртой слева и смотрела на короля – того самого, который час назад в лифте стоял ко мне вплотную, смотрел сверху и говорил «встаньте» голосом, от которого у меня до сих пор было странно внутри.
Сейчас он на меня не смотрел вовсе.
И от этого – от того, что он вёл себя так, будто лифта не было, – у меня внутри было тепло и немного обидно и немного страшно, всё сразу.
Планёрка почти закончилась, когда он, глядя в свои бумаги, сказал:
– Гринлейн. Кто свободен.
– Могу взять я, – начал кто-то из молодых.
– Хартли, – сказал Кейн.
Он не поднял головы. Он произнёс мою фамилию, глядя в лист перед собой, ровно, между двумя другими распоряжениями, – и я в первый момент даже не поняла, что это про меня, пока Джен от двери не переспросила:
– Хартли? Она сегодня первый день.
– Я знаю, – сказал он.
И перешёл к следующему.
Я хочу быть здесь точной, потому что потом много раз прокручивала эту секунду. Он отдал мой первый кейс мне сам, вслух, отклонив того, кто вызвался, – и при этом ни разу на меня не взглянул. В комнате появилась новая фамилия на живом деле, все двенадцать человек это отметили, и он – единственный – не повернул головы даже на градус.
«Я знаю».
Он сказал это так буднично, что тогда я не задумалась. Он и правда знал – что я первый день. Откуда, я не спросила. Тогда мне казалось, что директор просто в курсе, кого к нему перевели.
– Хорошо, – сказал он. – Дальше.
Вот и всё.
Я сидела с ручкой в руке, и у меня почему-то стало жарко в ушах, и я это заметила и разозлилась на себя за то, что заметила.
Планёрка закончилась в десять двадцать восемь. Он встал первым, надел часы – не сразу, сначала подержал их в руке, – и вышел, и только после этого начали вставать остальные.
Ник наклонился ко мне через угол стола.
– Ну как?
– Что «как»?
– Первое впечатление.
Я подумала.
– Он ни разу не переспросил, – сказала я.
Ник посмотрел на меня секунду дольше, чем собирался.
– Ага, – сказал он. – Смотри-ка.
И засмеялся, и хлопнул ладонью по столу, вставая, и вышел, и я осталась сидеть, и не поняла, что было смешного.
Компьютер завели в двенадцать десять.
До этого я сидела за пустым столом с блокнотом, и это оказалось хуже любой работы, потому что человек за пустым столом виден всем.
Сначала я пыталась быть полезной.
Я подошла к Ренате Восс и сказала, что у меня пока нет доступа и я могла бы помочь с чем-нибудь простым. Она не подняла головы от экрана.
– Спасибо, – сказала она. – Простого нет.
Я подошла к Джен и спросила, не нужно ли что-то отнести, разобрать, подшить. Джен посмотрела на меня с искренним сочувствием, как смотрят на человека, который предлагает помочь на чужой кухне.
– Милая, – сказала она, – тут ничего не носят руками уже лет пятнадцать.
После этого я села.
И начала смотреть.
Это единственное, что мне оставалось, и, как выяснилось потом, это было лучшее, что я могла сделать в тот день, хотя тогда мне казалось, что я просто позорно ничего не делаю.
Этаж работал молча. Никто не разговаривал, все смотрели в экраны, и в этой тишине я поймала себя на том, что мой взгляд всё время сползает в один и тот же угол.
Угловой кабинет.
Он был стеклянный со стороны зала, и жалюзи в нём были подняты до самого верха. За кабинетом шло окно во всю стену, и январское небо стояло в нём, ровное, как лист бумаги, и всё внутри на этом фоне было тёмным. Я видела стол. Очертания кресла. Вертикальную полосу, которая была им.
Свет шёл оттуда сюда.
Значит, отсюда туда не смотрят.
Значит, оттуда сюда – сколько угодно.
Я поняла это в одиннадцать двадцать, и первое, что я сделала, – поправила юбку на коленях. Второе – разозлилась на себя за первое. Третье – не пересела и не отвернулась, потому что и то и другое было бы движением, а движение с той стороны стекла читалось бы прекрасно.
Так я и просидела до обеда: прямо, лицом к дальней стене, за которой сидел человек, у которого утром на ботинке был мой рис, и который теперь мог смотреть на меня сколько угодно, а я на него – нет.
У лифтового холла на стене висел экран.
Я подошла к нему в одиннадцать, потому что туда шли двое и я пошла следом, чтобы не идти одной.
На экране была таблица. Слева фамилии, справа проценты – у кого сколько собрано, у кого сколько провалено. Наверху крупно: результаты за квартал. Обновляется по понедельникам.
Первая строка – семьдесят один процент.
Последняя – тридцать четыре.
Фамилии Кейна в таблице не было вообще, и я поняла почему, ещё не додумав: он не в таблице, он и есть таблица.
– Тридцать четыре – это Марш, – сказал кто-то у меня за плечом. Оуэн. – Он уходит в марте.
– Его увольняют?
– Он уходит, – повторил Оуэн мягко.
Я обернулась. Он смотрел на экран, а не на меня.
– А сколько нормально?
– Больше пятидесяти.
– А если меньше?
– Тогда как у Марша. – Он улыбнулся, чуть-чуть, одними глазами. – Не пугайтесь. У вас пока ноль, а ноль – это не мало, это никак.
Он ушёл, а я осталась стоять перед экраном, и внизу живота у меня опять было холодно, и в этот раз я знала почему.
В час я достала из сумки контейнер.
Я всегда беру еду с собой. Не из экономии – то есть из экономии тоже, но не поэтому. В Джерси-Сити мы ели в зале, за столами, и у нас на всех была одна большая коробка, куда каждый по пятницам клал что-нибудь, и я приносила больше всех, потому что мне нравилось смотреть, как берут.
Здесь никто не ел.
Я это заметила ещё утром, но подумала, что просто утро. В час дня пятнадцать человек сидели за столами и работали, и ни на одном столе не было ничего, кроме экрана, клавиатуры и в лучшем случае стакана из кофейни на первом.
Я открыла контейнер, и запах пошёл по проходу – курица, лимон, чуть-чуть чеснока, – и мне стало жарко.
Я закрыла его обратно.
Потом взяла контейнер, пакет с мандаринами и пошла на кухню.
Кухня была стеклянная, шесть квадратных метров, кофемашина, микроволновка, раковина, в которой стояла одна чужая чашка. Я села за узкий стол лицом к стене, спиной к залу, и съела свою курицу за одиннадцать минут, глядя на плитку.
Мандарины я оставила в общей вазе. Ваза стояла пустая, и я выложила их – семь штук, – и они смотрелись глупо, оранжевые на белом, как будто кто-то ошибся комнатой.
Я мыла контейнер, когда в кухню вошёл юрист.
Тот самый, с распечатками. Гэри Финн – фамилию я узнала вечером из списка рассылки, а тогда он был для меня «тот, который равняет бумаги».
Он не поздоровался. Подошёл к кулеру, взял стакан, налил воды и стоял, пока стакан наполнялся, глядя в стену.
Потом обернулся и увидел вазу.
– Это чьё?
– Это общее.
Он поднял на меня глаза. Он был немолодой, за шестьдесят, с тяжёлыми веками и глубокой складкой между бровями, и у него было лицо человека, который сорок лет читает мелкий шрифт при плохом свете.
– Общего тут не бывает, – сказал он.
– Это просто мандарины.
– Ну да.
Он выпил половину стакана, не отходя от кулера.
Я домыла контейнер, поставила его на решётку, вытерла руки бумажным полотенцем, и всё это время он стоял, и я чувствовала спиной, что он не ушёл, и это было неудобно, и я обернулась.
Он смотрел не на меня. Он смотрел через стеклянную стену в зал.
– Вы за третьим от окна, – сказал он.
– Да.
– Ага.
Он допил.
– Мистер Финн.
– Гэри.
– Гэри. – Я оперлась поясницей о край стола, потому что не знала, куда деть руки. – А почему здесь никто не ест?
Он поставил стакан в раковину. Не в мойку с посудой – рядом, на металл, отдельно.
– Едят, – сказал он. – Просто не при других.
– Почему?
Он подумал. Он действительно подумал – секунды три, глядя в раковину, и я потом узнала, что он всегда так делает, и что это единственный человек на этаже, который не отвечает сразу.
– Потому что когда человек ест, – сказал он, – видно, что он живой.
– И что в этом плохого?
– Ничего плохого. – Он повернулся ко мне и в первый раз посмотрел прямо. У него были очень светлые, почти без цвета, глаза. – Просто вы весь день сидите и объясняете, почему у кого-то заберут склад. А потом идёте и разогреваете себе суп. И суп пахнет. И вы в этот момент – не тот, кто забирает. Вы – тот, у кого суп.
Он взял свой стакан обратно, зачем-то, и посмотрел на него.
– Некоторым это мешает, – сказал он. – Мне уже нет. Я старый.
Он поставил стакан обратно и пошёл к двери.
– Гэри.
Он остановился.
– Возьмите мандарин.
Он посмотрел на вазу. Потом на меня. Потом опять на вазу.
– Спасибо, – сказал он. – Не надо.
И вышел.
Я стояла на кухне ещё, наверное, минуту.
Через стекло было видно весь зал, и в дальнем его конце открылась дверь углового кабинета, и оттуда вышел Кейн, и пошёл вдоль окон, читая что-то на ходу с телефона. Он прошёл мимо кухни в двух шагах.
Стеклянная стена. Восемь метров. Он не поднял головы.
Я стояла с бумажным полотенцем в руке и смотрела ему в спину, пока он не свернул к переговорным, и только потом поняла, что стою и смотрю.
И что не двигаюсь.
И что перестала двигаться в тот момент, когда открылась дверь кабинета, а не тогда, когда он вышел.
К шести вечера в вазе не хватало трёх мандаринов, и я так и не узнала кто.
Гринлейн оказался семейной химчисткой – сеть, одиннадцать точек, кредит, который они перестали тянуть.
Это было первое дело, которое мне дали. В письме было только: «Хартли – Гринлейн, статус к концу недели». Без подписи, без обращения, без единого лишнего слова, как здесь всё.
Я открыла папку и провалилась.
Не в цифры – в человека. Собственника звали Сол Абади, шестьдесят один год, восемнадцать лет без единой просрочки, а потом в марте у него сгорела точка, страховая затянула, и всё посыпалось. Он писал в банк сам, без юриста. Четырнадцать писем. На каждом сверху стоял штамп «принято к сведению» – и всё. Никто ни разу не ответил ему по-человечески.
Последнее письмо было в сорок одно слово: «Мне нужно понимать, планировать мне февраль или нет».
Я сидела и смотрела на эти четырнадцать штампов, и в горле у меня стояло что-то, чего там быть не должно, и я его узнала – оно было мне знакомо примерно с четырнадцати лет, с той кухни, где на столе лежали три конверта, а мама к ним не подходила.
Я знала, что должна написать сухой «статус»: перспективы взыскания, оценка залога, рекомендация. Так тут работали. Так было правильно.
Я написала другое.
Я не смогла иначе – вот честное слово, не смогла. Я написала, что человек восемнадцать лет платил вовремя, что беда у него не по его вине, что четырнадцать раз он просил не денег, а просто ответа, и что, может быть, стоит хотя бы позвонить ему и поговорить.
Я перечитала это, поняла, что так не пишут, и всё равно отправила.
Потому что я такая. Я всегда пишу открытку человеку, у которого болеет жена. Это мой лучший дар и то, из-за чего меня легче всего сломать, – только тогда я ещё не знала, что здесь это называется слабостью, и что за слабость здесь наказывают.
В пять этаж начал пустеть.
Не как в Джерси-Сити, где в пять ноль одну зал выдыхал и вставал весь разом. Здесь просто время от времени кто-то надевал пальто и уходил, и через час осталось человек шесть, а через два – трое.
Я не уходила, потому что не знала, можно ли.




























