Текст книги "Культурные истоки французской революции"
Автор книги: Роже Шартье
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц)
Книгопечатание закабаленное и освободительное
К концу века становится ясно, что система книгопечатания, поддерживаемая властями и мешающая книжному рынку расцвести в полной мере, окончательно изжила себя. Доказательство тому – монолог Фигаро в последнем действии комедии Бомарше{84}. Биография персонажа, ставшего «камердинером» и «домоправителем» графа Альмавивы, тесно связана с книгопечатанием. Прикрываясь тем, что дело происходит в Испании, Фигаро резко критикует систему королевской цензуры и контроля за книгоизданием. Проведя детство среди похитивших его цыган (подробность, которая влечет за собой сцену узнавания в XVI явлении III действия, когда оказывается, что Марселина его мать, а Бартоло – отец), Фигаро часто меняет род занятий, но три места из пяти, которые он перечисляет, связаны с литературной деятельностью. Хирург, принужденный довольствоваться местом ветеринара, разуверившийся в покровительстве, не оправдавшем его надежд («я изучил химию, фармацевтику, хирургию, и, несмотря на покровительство вельможи, мне с трудом удалось получить место ветеринара!»), он решает стать драматургом. Но в угоду «магометанским владыкам» цензура запрещает написанную им «комедию из гаремной жизни». «И вот мою комедию сожгли»: это восклицание напоминает о судьбе самой «Женитьбы Фигаро», – она была начата еще в 1775 году, но ее прочли один за другим шесть цензоров и запретили ставить при дворе. Впервые она была сыграна в сентябре 1783 года на частном празднестве у графа д’Артуа, а затем в апреле 1784 года «французские актеры, обычно выступавшие перед королем», которые хотели ее поставить еще четыре года назад, показали ее в Париже.
«Тут начались споры о происхождении богатств, а так как для того, чтобы рассуждать о предмете, вовсе не обязательно быть его обладателем, то я, без гроша в кармане, стал писать о ценности денег и о том, какой доход они приносят»: иронический намек на вошедшую в моду политическую экономию, которая дает пищу для ученых споров, разгоревшихся между меркантилистами, физиократами и либералами, представляет Фигаро одним из многочисленных памфлетистов – авторов статей на злобу дня. Но на сей раз дело цензорами не обходится: «Вскоре после этого, сидя в повозке, я увидел, как за мной опустился подъемный мост тюремного замка, а затем, у входа в этот замок, меня оставили надежда и свобода». Здесь Бомарше играет на том, что в коллективном сознании читателей конца XVIII столетия прочно укоренился образ совершенно определенной тюрьмы – Бастилии, являющейся символом позорного деспотизма. Книги, где описаны ужасы пребывания в королевской тюрьме, входят в число бестселлеров того времени. Так, в 1782-1784 годах, в то самое время, когда пьеса Бомарше была представлена на сцене, продавец запрещенных книг Мовлен продает в одном только городе Труа 30 экземпляров «Воспоминаний о Бастилии» Ленге, опубликованных в 1783 году, 21 экземпляр труда Мирабо 1778 года «Королевские указы о заточении без суда и следствия и казенные тюрьмы», 18 экземпляров «Исторических и анекдотических заметок о Бастилии» Броссе дю Перре (1774) и 18 экземпляров «Записки об острогах»{85}. Эти и другие памфлеты сеют ненависть к произволу, позволяющему «временщикам», как называет их Фигаро, обвиняя таким образом власть имущих, глумиться над законными правами личности и необходимой свободой убеждений. Памфлеты создают ряд впечатляющих образов, рисующих королевскую тюрьму как отвратительное логово жестокого произвола, варварского гнета, страшных пыток{86}.
Литературные провинности не остаются безнаказанными, ведь именно в 1750-1779 годах заточение в Бастилию «по книжному делу» достигает апогея. Только за эти тридцать лет 383 из 941 книгоиздателей, печатников, подмастерьев, продавцов и авторов, осужденных за подобные преступления (т.е. 40%), были заключены в государственную тюрьму – получается более 100 узников в каждое десятилетие. Авторы (памфлетисты, хроникеры, газетчики) составляют больше трети (141 из 383) узников Бастилии в эти три десятилетия. Безусловно, в государственную тюрьму обычно сажают ненадолго, но все же писатели находятся там несколько дольше (после 1750 г. в среднем больше шести месяцев), чем издатели (меньше ста дней). Но общее число тех, кто попал в тюрьму за то, что писал, печатал и продавал запрещенные тексты, все же составляет 40% всех узников Бастилии во второй половине столетия (кроме 1780-х гг., когда сократилось и число заключенных, и процент тех, кто был осужден за нарушение законов, связанных с книгопечатанием). Эта цифра доказывает, что терпимость, которую проявляет начальство Книжного департамента, отнюдь не исключает суровой кары. В самом деле, как раз тогда, когда Мальзерб был директором Книжного департамента и, как мы видели, вполне сочувственно относился к философам-просветителям, число приговоренных к тюремному заключению по делам, связанным с книгопечатанием, стало расти{87}.
Выйдя на свободу, Фигаро в третий раз пытается вступить на литературную стезю: «я опять заострил перо и давай расспрашивать всех и каждого, что в настоящую минуту волнует умы». Он станет журналистом и объявит о «повременном издании», потому что «в Мадриде была введена свободная продажа любых изделий, вплоть до изделий печатных, и что я только не имею права касаться в моих статьях власти, религии, политики, нравственности, должностных лиц, благонадежных корпораций, Оперного театра, равно как и других театров, а также всех лиц, имеющих к чему-либо отношение, – обо всем же остальном я могу писать совершенно свободно под надзором двух-трех цензоров». Но его детище – «Бесполезная газета» – умирает, не успев родиться, потому что он нарушает чужие привилегии: «На меня ополчился легион газетных щелкоперов, меня закрывают, и вот я опять без всякого дела».
Разочаровавшись в литературном поприще, в очередной раз разуверившись в покровительстве («Я был на краю отчаяния, мне сосватали было одно местечко, но, к несчастью, я вполне к нему подходил. Требовался счетчик, и посему на это место взяли танцора»), Фигаро оставляет надежды на честный труд ради карточной игры, которая сулит больше денег: «Оставалось идти воровать. Я пошел в банкометы. И вот тут-то, изволите ли видеть, со мной начинают носиться и так называемые порядочные люди гостеприимно открывают передо мной двери своих домов, удерживая, однако ж, в свою пользу три четверти барышей». Здесь снова всплывает тема, с которой начинается монолог, где Фигаро сравнивает себя с графом: обличение если не неравенства сословий и общественного положения, которое признано необходимым для того, чтобы монархия не выродилась в деспотизм, то поведения, не считающегося с обязательствами, которые накладывает привилегированное положение. В очередной раз потерпев неудачу, Фигаро хочет наложить на себя руки, но, передумав, возвращается к своему первоначальному ремеслу: «я снова взял в руки бритвенный прибор и английский ремень». Продолжение читайте в «Севильском цирюльнике» и «Безумном дне».
Критика, содержащаяся в большом монологе Фигаро, направлена в первую очередь против принципов управления книгопечатанием: предварительной цензуры властей, системы привилегий и монополий, которая душит инициативу, полицейских строгостей. Призыв к свободе печати («Как бы мне хотелось, чтобы когда-нибудь в моих руках очутился один из этих временщиков, которые так легко подписывают самые беспощадные приговоры, – очутился тогда, когда грозная опала поубавит в нем спеси! Я бы ему сказал... что глупости, проникающие в печать, приобретают силу лишь там, где их распространение затруднено, что где нет свободы критики, там никакая похвала не может быть приятна и что только мелкие людишки боятся мелких статеек») означает желание разрушить систему, которая запрещает «свободу слова», что свидетельствует вовсе не о силе правительства, а о его уязвимости. Но требовать отмены институтов, на которых держалось управление книгопечатанием, означало защищать независимость литературной деятельности. Бомарше основал в 1777 году Контору по охране интересов драматургов от претензий французских актеров, он упорно защищал права писателей, устами Фигаро он говорит о том, что узаконение литературного поприща связано со свободой печати, которая является ее непременным условием.
Итак, книжное дело сковано цепями, ему необходимо избавиться от стесняющих его ограничений и угнетающего контроля. Но если что и помогло ему освободиться, то только прогресс Просвещения, осуществлявшийся при поддержке искусства, рассеивающего все заблуждения и разрывающего все путы. Во время Революции Кондорсе вслед за другими (вспомним «Историю происхождения и первых шагов книгопечатания» Проспера Маршала, вышедшую в Гааге в 1740 г.{88}) прославляет эту неукротимую силу: «Разве печать не освободила наконец народы от всех политических и религиозных пут? Сколько бы ни пытался тот или иной деспотизм завоевать все школы, он бы не смог этого сделать; какие бы суровые указы он ни издавал, чтобы раз и навсегда постановить, какими заблуждениями надлежит портить умы и от каких истин надлежит их охранять, у него бы ничего не получилось; сколько бы он ни заставлял кафедры, занимающиеся нравственным воспитанием народа или просвещением юношества в области философии и точных наук, вечно проповедовать только то учение, которое поддерживает эту двойную тиранию, он бы не добился успеха; печать еще способна распространять независимый и чистый свет. Образование, которое каждый человек волен почерпнуть из книг в тиши и одиночестве, не может быть полностью порочным: достаточно, чтобы оставался клочок свободной земли, где печать могла бы напитать этим светом свои листки»{89}. Не с этого ли «клочка свободной земли» пришли тексты, которые разрушили старое здание? И в самом деле могут ли книги произвести революцию?
Глава 4.
МОГУТ ЛИ КНИГИ ПРОИЗВЕСТИ РЕВОЛЮЦИЮ?
Могут ли книги произвести революцию? Для трех авторов, по следам которых мы шли в первой главе нашей книги, ответ на этот вопрос не вызывает сомнений. Послушаем их. Вот что говорит Токвиль: «Впервые в истории человечества целый народ получил политическое образование исключительно стараниями писателей, и именно это невиданное прежде обстоятельство сообщило, по-видимому, Французской революции ее своеобразие и привело ее к тем результатам, которые мы наблюдаем по сей день. Писатели не только подсказали народу идеи, они поделились с ним своим темпераментом и настроениями. Долгое время пребывая под их влиянием и не имея других руководителей, будучи полностью отлученной от политической жизни, вся нация, читая писателей, заражалась их причудами, образом мыслей, вкусами и даже природными изъянами, так что, когда наконец настала пора действовать, французы применили к политике всю свою литературную выучку»{90}.
А вот что говорит Тэн: «Философия проникает всюду и распространяется всеми явными и тайными путями, через нечестивые учебники, через всякие там карманные богословия[11]11
«Карманное богословие, или Краткий словарь христианской религии, написанный аббатом Бернье, лиценциатом богословия» – антирелигиозное сатирическое произведение Поля Гольбаха (1723-1789).
[Закрыть] и чувственные романы, продаваемые из-под полы, она заполонила шутливые стихи, эпиграммы и песенки, которые появляются каждое утро и становятся важнейшей новостью, она пронизывает балаганные сценки и академические речи, трагедию и оперу, с начала и до конца столетия, от “Эдипа” Вольтера и до “Тарара” Бомарше. Кажется, будто ничего другого в мире просто нет; во всяком случае, она вездесуща и завоевала все литературные жанры; никого не заботит, что она их уродует. Довольно, чтобы они служили ее проводниками»{91}.
И наконец Морне: «Философия позволила тем, кто хотел заняться политикой, рассуждать о ней. Несомненно, памфлеты писали и читали во все периоды Старого порядка, даже в те времена, когда цензура была наиболее суровой и безжалостной; но они были вещью более или менее редкой и распространять их было более или менее затруднительно. После 1770 года, а особенно после 1780-го, наоборот, свободу письма, за которую ратовали философы, уже почти ничто не ограничивает [...]. Потому-то сотни памфлетов, не имевших никакого отношения к философии, равно как и самые невинные сочинения оказали сильнейшее воздействие на общественное мнение; они выставили на всеобщее обозрение политические проблемы и заставили читателей задуматься над ними»{92}.
В основе всех трех суждений лежит одна и та же мысль: чтение обладает такой силой убеждения, что может совершенно преобразить читателей и заставить их быть такими, какими хотят их видеть авторы текстов. Поэтому при всех различиях три автора понимают формирование общественного мнения в предреволюционной Франции одинаково – как процесс усвоения читателями, число которых неуклонно растет, образа мыслей, предлагаемого философскими текстами. Новые идеи, распространяемые посредством печатного текста, завоевывают умы, формируют характеры, пробуждают любопытство. Если французы конца XVIII столетия совершили Революцию, то произошло это потому, что книги изменили, «сделали» их – книги, где речь шла об абстрактных материях, далеких от деловой практики, критиковали традиционные взгляды, подрывая тем самым доверие к авторитетам. Мы будем исходить из этой гипотезы, даже если в дальнейшем окажется, что она не бесспорна.
Рост числа читателей
Для начала приведем самые общие сведения. Издатели предлагают ставшим более многочисленными и более жадными до книг читателям совершенно новую продукцию. Что же касается читателей, то главной переменой, безусловно, является не столько общий рост грамотности (за сто лет, с 1686-1690 гт. до 1786-1790 гт., процент грамотных вырастает с 29% до 47% среди мужчин и с 14% до 27% среди женщин), сколько проникновение печатного слова в те слои общества, где почти не было его потребителей. В самом деле на протяжении столетия вырос и процент покупателей книг, – в частности, среди городских ремесленников и мелких торговцев, – и размеры домашних «библиотек». Если в начале века в Париже только 30% описей имущества умерших слуг и 13% описей имущества умерших рабочих содержат упоминание о книгах, то в 1780 году эти цифры составляют уже соответственно 40% и 35%. На западе страны процент описей имущества умерших, где упоминаются книги, вырастает между концом XVII и серединой XVIII века с 10% до 25% в наследствах, оцениваемых до 500 ливров, с 30 и менее процентов до 40 и более процентов в наследствах, оценочная стоимость которых 500-1000 ливров, с 30% до 55% в наследствах, оцениваемых в 1500-2000 ливров, и с 50% до 75% в наследствах, оценочная стоимость которых превышает 2000 ливров. Одновременно с расширением круга читателей увеличиваются размеры домашних библиотек: между концом XVII века и 80-ми годами XVIII века библиотеки отдельных буржуа вырастают с 1-20 томов до 20-100 томов, библиотеки духовных лиц с 20-50 до 100-300 томов, библиотеки дворян и судейских – с 1-20 до 300 и более томов. Недавно выучившиеся грамоте еще не стали покупать книги в большом количестве (это относится в первую очередь к деревне, где выбор произведений, распространяемых книгоношами, пока еще довольно скуден), но городской книжный рынок несомненно расширился, поскольку более многочисленные читатели требовали все больше печатной продукции{93}.
Чтобы удовлетворить потребности читателей, часто превышающие их возможности, новые торговцы позволяют им читать не покупая: так, после 1760 года книготорговцы открывают читальни, а также выдают книги напрокат в лавках и на уличных прилавках. У них можно абонироваться на чтение одного-двух десятков книг в год, что позволяет читателям читать на месте или брать на дом то, что они не могут себе купить: газеты и журналы, подписка на которые стоит очень дорого, большие справочные издания (словари, энциклопедии, альманахи и т.п.), литературные и философские новинки. Это нововведение, позволяющее много читать за скромную плату, исподволь знакомящее с запрещенными произведениями, имеет успех в Париже и в провинции и привлекает много читателей из числа людей свободных профессий и торговцев, студентов и преподавателей, и даже из числа зажиточных ремесленников{94}. Что же касается тех, кто дает книги напрокат, то они выдают парижанам книги на несколько дней, а иногда всего лишь на несколько часов, потому что, как замечает Луи-Себастьян Мерсье в своих «Картинах Парижа» (которые будут нам служить путеводителем по этой главе): «Есть произведения, которые так будоражат умы, что букинисту приходится разрезать том на три части, чтобы нетерпеливые и многочисленные читатели успели его прочесть: в этом случае оплата за чтение устанавливается не поденная, а почасовая»{95}. Обосновавшись в маленьких лавочках или стоя на ветру, эти «букинисты», несомненно, обслуживают самых простых читателей, которые «глотают» новые книги и брошюры в открытом пространстве большого города. Даже если книжные собрания, которые мы встречаем в составленных нотариусами описях имущества, в последние десятилетия Старого порядка стали более обширны и многочисленны, они не утоляют книжного голода, который терзает всех горожан, вплоть до самых бедных.
Изменившаяся продукция
Этому увеличившемуся числу читателей книготорговля предлагает в корне изменившуюся продукцию. Самая наглядная из перемен, запечатленных в прошениях о предоставлении официальных разрешений (привилегии и обычные разрешения), – сначала отступление, а затем крушение религиозной литературы. При том что разного рода религиозные сочинения в конце XVII столетия составляли в Париже половину печатной продукции, в 20-е годы XVIII столетия их доля уменьшилась до трети, к началу 1750-х годов – до четверти, а в 1780-е и вовсе до одной десятой. Поскольку доля других обширных библиографических разделов (право, история, изящная словесность) на протяжении столетия почти не изменяется, то параллельно с сокращением богослужебных и молитвенных книг увеличивается число книг, посвященных наукам и искусствам, процент которых в 1720—1780 годах удваивается. Тем более они преобладают в негласных разрешениях: если в 50-е годы XVIII столетия на их долю приходится только четверть негласных разрешений и они уступают изящной словесности, то в начале 80-х они вырываются на первое место и их доля превышает 40%. При том что в науках преобладают гласные разрешения, а в политике – негласные, эта неудержимо наступающая категория отвечает двум читательским устремлениям: во-первых, к подробному описанию и знаниям, а во-вторых, к критике и переустройству общества{96}.
Книги, опубликованные с гласного или негласного разрешения властей, все же составляют только часть литературы, предлагаемой французским читателям XVIII столетия. Действительно, во Франции очень широко распространяются книги, которые профессионалы именуют «философическими». Они напечатаны в типографиях, расположенных за пределами Франции (в Швейцарии или даже в германских княжествах), контрабандой ввезены в страну и продаются из-под полы; королевские власти запрещают и преследуют эти произведения. Торговцы в своей переписке и секретных списках называют «философическими» три рода произведений: с одной стороны, собственно философские труды, – в том смысле, какой мы вкладываем в это понятие, – подвергающие критике нравственность и политику, веру и авторитеты; с другой стороны – порнографическую литературу, где есть свои классики, но наряду с ними появляются и новые названия; и наконец, все сатирические произведения, памфлеты, скандальные хроники, в своих сенсационных рассказах обличающие произвол и коррупцию власть имущих. Этими «философическими книгами», известными полиции как «дурные», опасно торговать. Все, кто их разносит, хранит или рассылает, подвергаются большому риску: им грозит конфискация имущества, тюремное заключение, каторга. А в тех случаях, когда издатели, обосновавшись за границей, находятся вне досягаемости чиновников, состоящих на службе у французского короля, их порой преследуют местные протестантские власти. По этой причине необходимо действовать тихо, чтобы ускользнуть от надзора (или подкупить власти); по этой же причине цена на «философические книги» выше, обычно они стоят в два раза дороже прочих книг{97}.
Исследователи, старавшиеся проследить хождение книги, исходя из сведений, сохранившихся в королевских архивах (в данном случае, в реестрах разрешений на печатание), или из описей библиотек, составленных нотариусами при оценке наследства, долгое время недооценивали роль этих запрещенных книг. В реестрах не значатся книги, на публикацию которых издатели не стали просить разрешения (даже негласного), будучи твердо уверены в отказе; описи не упоминают книги, которые заботливые наследники заранее изъяли, чтобы не очернить память покойного. Мерсье рассказывает о приставах-оценщиках, распорядителях продаж на аукционах: «Скабрезные книги и непристойные гравюры пристав-оценщик откладывает в сторону, их не продают с торгов; наследники распределяют их между собой и без стеснения продают кровать, сорочки и фраки своего отца»{98}.
Таким образом, книги, значащиеся в реестрах публичных разрешений, – это лишь часть того, что предлагалось вниманию читателей при Старом порядке. Судя по сведениям на 1764 год, в официальных реестрах отсутствует изрядная часть названий: из 1548 книг, опубликованных на французском языке в этом году и сохранившихся по сей день, в просьбах о разрешении на имя директора Книжного департамента – официальном или негласном – фигурируют только 40%. Таким образом, почти две трети изданных книг были напечатаны либо с тайного устного позволения, либо без всякого позволения, либо в нарушение запрета{99}. Из книг, не получивших официального разрешения, подавляющая часть напечатана книгоиздателями, обосновавшимися за границей. Мерсье подчеркивает это в своей язвительной критике королевских цензоров: «Это самые полезные для заграничных типографов люди. Они обогащают Голландию, Швейцарию, Нидерланды и прочие страны. Они так трусливы, так мелочны, так робки, что решаются давать свое одобрение только самым незначительным произведениям. И кто сможет их осудить, коль скоро они несут личную ответственность за все, что ими одобрено? Поступать иначе значило бы подвергать себя бесславной опасности. Благодаря тому, что они помимо воли налегают на ярмо, которое и без того давит страну, этот гнет становится еще тяжелее, и рукопись летит в другие страны, где господствуют разум и разумная свобода»{100}. Это высказывание – постоянный, несколько поднадоевший припев, но в нем отмечается важная черта издательской деятельности, о которой говорит и Роберт Дарнтон: «Едва ли не большая часть французских книг, изданных во второй половине столетия, напечатана в типографиях, расположенных за пределами Франции»{101}.








