Текст книги "Культурные истоки французской революции"
Автор книги: Роже Шартье
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)
Столица и провинции .
Но есть и другие представления о французской разновидности этой оппозиции. Рассмотрим главный тезис Токвиля: «Административная централизация является институтом Старого порядка, а не порождением Революции или Империи, как утверждается»{300}. Эта централизация, приведшая к исчезновению самоуправления, к отмене местных вольностей и к тому, что все оказались в равном положении, по мнению Токвиля, послужила причиной того, что между столицей и провинциями пролегла пропасть. На смену прежней оппозиции между Городом и Двором пришло новое противопоставление. «Каким образом во Франции, как нигде более в Европе, уже при Старом порядке столица обрела преобладающее значение и поглотила все силы государства»{301}? Это произошло потому, что в столице оказалось сосредоточено управление всей страной: столица становится центром, где осуществляется вся государственная власть, она становится всемогущей и забирает в свои руки интеллектуальную деятельность («движение мысли теперь происходило только в центре. Париж окончательно поглотил провинции») и деятельность экономическую («Париж стал не просто центром обмена, сделок, потребления и удовольствий – он превратился в город фабрик и мануфактур»){302}.
Здесь важна не столько справедливость утверждения Токвиля, сколько противопоставление, из которого следует, что столица обладала неодолимой притягательной – и огромной разрушительной силой. Начиная с середины XVIII века появляется множество эссе, романов, комедий, которые облекают культурную оппозицию «Париж – провинция» в литературную форму и стараются выявить различия между столичными и провинциальными нравами, чтобы осудить обычаи и моды большого города{303}. Возьмем два текста, написанные с промежутком в двадцать пять лет. Первый – «Столица галлов, или Новый Вавилон» Фужере де Монброна – появляется в 1759 году. Фужере де Монброн, заметная фигура «низкой литературы», высказывает свое мнение о роскоши – спор о ней завязался еще в 1730-х годах. Выступая против ее апологетов, в первую очередь против Вольтера, и утверждая, что «роскошь – язва, разъедающая всякое политическое тело», Фужере де Монброн, провинциал, приехавший в Париж, чтобы познакомиться с литературной богемой, обличает тлетворную роль столицы, погрязшей в карточной игре, недостойных зрелищах и разврате: «Все согласятся, что своим великолепием и блеском Париж на самом деле обязан единственно голоду и истощению провинций, которые обрекают их уроженцев на бескормицу и нищету. Мы всякий день видим, как провинциалы, влекомые жаждой удовольствий и беспутства, приезжают в Париж ради того, чтобы за два-три вечера промотать то, что позволило бы им достойно жить на родине долгие годы! Сколько жестокосердых отцов пускают там по миру своих детей! Сколько попавших в сети разврата детей транжирят там наследство своих отцов! Сколько молодых людей, которым было назначено судьбой трудиться на благо родного края и от которых их близкие ждали самых высоких свершений, устремляются в этот опасный Вавилон, чтобы лишиться чистоты, запятнать свою репутацию, растратить все свое состояние!»{304} Литературное мастерство и риторические приемы не всегда свидетельствуют об искренности высказывания, – даже если газеты того времени приняли «Столицу галлов» вполне всерьез и отозвались о ней соответственно, – но они доказывают, что противопоставление «столица – провинция» прочно утвердилось в умах и присутствует также и у любящих арифметические подсчеты политиков, которые враждебно относятся к перенаселенным столицам. Это противопоставление можно толковать как своеобразное выражение «идеологии “Страны”».
В том же духе высказывается в 1782 году и Мерсье в своих «Картинах Парижа»: «В прежние времена дороги, соединяющие столицу с провинциями, не были ни такими свободными, ни такими избитыми. Каждый город оберегал своих детей, которые жили в его стенах с самого дня рождения и становились впоследствии опорой престарелых родителей. В наши дни юноша продает свою часть наследственного имения, чтобы истратить ее вдали от семьи; он выкачивает из нее все, что может, чтобы блеснуть на миг в этом вертепе разврата». Столица занимает воображение и юной провинциалки, фантазия рисует ей соблазнительные образы: «Она жадна до столичных новостей. Она первая с восторгом восклицает: “Он прямо из Парижа! Он был при Дворе!” И молодая девушка уже не видит в окружающих ни прелести, ни ума, ни богатства. Слушая эти рассказы, подростки представляют себе в преувеличенном виде то, в чем опыт в один прекрасный день их жестоко разочарует; они легко поддаются этому поветрию, ввергающему провинциальную молодежь в бездну порока»{305}.
Мерсье все время прибегает к оппозиции «Париж – провинция», рассматривая ее как topos; он использует избитый образ парижанина в провинции, чтобы высмеять его мнимое превосходство («Покинув Париж и приехав в провинцию, парижанин не переставая рассказывает о столице. Все, что он видит, он сравнивает с привычками и обычаями, существующими в Париже, и находит нелепым все, что отличается от последних. Он желает, чтобы в угоду ему все переменили взгляды. [...] Он воображает, что возвысит себя в глазах всех, говоря с похвалой только о Париже и о дворе»{306}), или, наоборот, описывает противоположную ситуацию – приезд провинциального литератора в столицу, – чтобы подчеркнуть разницу в уровне культуры между Парижем и другими городами страны («Париж дал литературе почти столько же великих людей, сколько их дало все остальное королевство [...]. Если прибавить к тому же, что не было ни одного знаменитого человека, родившегося в провинции, который не приехал бы в Париж для усовершенствования своего таланта и не остался бы здесь на всю жизнь, который не умер бы здесь, не будучи в силах покинуть этот великий город, несмотря на всю свою любовь к родным местам, то вереница просвещенных людей, сосредоточенных в одном месте, между тем как другие города королевства представляют собой бесплодные пустыни, – вызовет глубокие размышления о действительных причинах, которые гонят литераторов в столицу и удерживают их здесь точно силою волшебства»{307}). «Картины Парижа» входят в число самых популярных запрещенных книг, они дают пищу воображению провинциалов, являя ему соблазнительный образ губительной столицы, образ, который побуждает провинцию защищать себя от его разлагающего влияния. Эта защита принимает разные формы: от «историй» различных областей Франции, затеянных провинциальными академиями, – у половины из них были такие планы – до «историй природы» местных географов, от административных перечней богатств и ресурсов того или иного края до описаний болезней, которыми болеют жители той или иной местности{308}.
Другой способ понимания оппозиции «Страна – Двор» во Франции конца XVIII века заключается, по мнению Норберта Элиаса, в том, чтобы рассматривать процесс, приводящий к революционному перевороту, как нарушение «равновесия сил»: выдвигая Двор в качестве необходимого противовеса могуществу тех, кто занимает высокие посты в судебном и финансовой ведомствах, король сосредоточил в своих руках неограниченную власть{309}. При таком положении вещей власть государя напрямую зависит от равновесия сил, при котором две группы, держащие в руках бразды правления, – придворная аристократия и судейская «буржуазия» – достаточно взаимозависимы и солидарны, чтобы не пытаться поставить под угрозу общественный порядок, который обеспечивает им власть над обществом, и достаточно непримиримы, чтобы был невозможен их союз против государя. Оплот этой системы – Двор: с одной стороны, он подчиняет самых заклятых своих врагов контролю короля; с другой стороны, он позволяет дворянам с помощью королевских денежных пособий поправить свои дела, расстроенные соблюдением приличий, которые требуют от них трат, соответствующих не их доходам, а их высокому положению в обществе. Поэтому Двору принадлежит главная роль в поддержании этих сил в равновесии: «Равновесие разных социальных групп, имеющих почти одинаковую силу, и двойственное отношение каждой из этих групп к главному властителю, которое проистекает из этого равновесия, – все это, конечно, сложилось не потому, что так повелел король. Но когда благодаря разного рода социальной взаимозависимости, действиям и противодействиям эти силы пришли в равновесие, то жизненно важным делом государя стало поддержание этого хрупкого равновесия»{310}.
Ведь в XVIII столетии эта система противоборствующих сил, закосневшая в том виде, в каком она существовала со времен царствования Людовика XIV, уже не может включать в себя новых социальных партнеров, а может лишь повторять конфликты, существовавшие между прежними партнерами, – в данном случае между королем, аристократией и парламентами. Усиление могущества общественных групп, которые прежде без труда удавалось держать в узде и которые прежде не стремились к господству, означает наличие резкого несоответствия между сохранившимся распределением власти, находящейся в руках «элит-монополистов», соперничающих, но неразрывно связанных друг с другом, и установлением нового равновесия сил, благоприятного для «непривилегированных слоев». Это делает невозможным ни сохранение, ни реформу «придворного общества» – то есть, по Элиасу, такой общественной формации, где все отношения и вся иерархия власти строятся с учетом существования двора: «Если верно, что во время борьбы за власть в последние десятилетия Старого порядка представители одной из главных групп часто пытались ограничить привилегии и тем самым ослабить могущество другой группы, то власть в целом была слишком четко распределена и было совершенно очевидно, что общие интересы требуют поддержки традиционных привилегированных слоев против набирающих силу непривилегированных слоев, поэтому никак нельзя было позволить одной группе подчинить себе другую. Равновесие сил элит-монополистов, которое Людовик XIV сознательно поддерживал, чтобы укрепить свои собственные позиции, вступило в стадию “саморегуляции”. Поскольку всякая попытка реформировать систему привилегий и иерархию власти грозила нарушить равновесие между элитами, она была заранее обречена на провал. Привилегированные элиты-монополисты застыли в равновесии, установленном Людовиком XIV»{311}.
В данном случае наша задача опять же не в том, чтобы проверять правильность этой объяснительной модели, ценной тем, что она не сводит процесс, завершившийся Революцией, к примитивной оппозиции «дворянство – буржуазия». Ведь и дворянство, и буржуазия, во всяком случае в плане составляющих их групп, являются «привилегированными элитами-монополистами», и это одновременно сплачивает их и делает соперниками (причем, можно добавить, что соперничество сплачивает их еще сильнее). Конечно, остается дать определение, избегая чисто капиталистической характеристики буржуазии, этим «непривилегированным слоям», чье возвышение приводит к разрушению прежнего «равновесия сил». Во всяком случае, такая точка зрения позволяет лучше понять истинное значение многочисленных нападок на двор, осуществляемых рукописными газетами и печатными памфлетами. Помимо обличения конкретных личностей и профанации символов королевской власти, они своим осуждением двора пытаются разрушить один из трех главных устоев – наряду с монополией на налоги и монополией на законное применение силы, – на которых зиждилась абсолютная монархия и вместе с ней структура общества, ее допустившая и ею упроченная.
Недоверие к авторитетам
Четвертый фактор, упомянутый Лоуренсом Стоуном в его размышлениях об идеологических истоках английской революции, – «недоверие к авторитетам». В семье, в государстве, в Церкви «развитие скептицизма, который исподволь подточил веру в традиционные ценности и иерархии», приводит к «настоящему кризису доверия»{312}. В главах, посвященных хождению «философических книг», переменам в христианском поведении и новому восприятию королевской особы, мы попытались оценить роль и важность самых очевидных отступлений от прежних верований во Франции XVIII века. В общем и целом следует признать, хотя и с оговорками относительно некоторых расхождений и видоизменений, а также натяжек (например, слишком прямой связи между книгой, чтением и доверием к прочитанному), что ситуация совершенно ясна: в середине века (и даже раньше) большая часть населения королевства начинает занимать критическую позицию, которая, даже не будучи четко сформулированной в головах или недвусмысленно высказанной в речах, приводит к отказу от традиционных норм поведения и слепого повиновения и побуждает взглянуть на авторитеты, внушавшие некогда страх и бывшие предметом поклонения, отчужденным, ироничным, недоверчивым взглядом. В этом смысле можно говорить о «недоверии к авторитетам» в предреволюционные десятилетия. Оно проявляется в других формах и изъясняется другим языком, совершенно не похожим на язык Англии XVII века, но оно оказывает такое же воздействие, а именно: разрушает веру в незыблемость существующего порядка, тем самым подготавливая умы к его резкому и полному крушению.
Разочарование интеллектуалов и политический радикализм .
Ко всем этим факторам Лоуренс Стоун добавляет еще один, последний: «чрезмерное развитие образования». Это явление имело серьезные психологические и политические последствия: «Невероятный рост числа студентов Оксфорда и Кембриджа привел к появлению целой армии джентльменов, не имеющих должности, во всяком случае, достойной должности, джентльменов, которые благодаря своему образованию могли бы занимать высокие посты, но не имеют возможности сделать карьеру. Ни центральная администрация, ни армия, ни колониальная экспансия в Ирландии, ни даже юридическая сфера не могли обеспечить всех должностями: поэтому у многих отпрысков знатных родов, сквайров и джентльменов возникло чувство неудовлетворенности и обиды. Кроме того, университеты выпускали гораздо больше дипломированных священнослужителей, чем было нужно Церкви. Таким образом, они наводнили страну викариями, мало оплачиваемыми и не имеющими надежды на продвижение [...]. Другие выпускники теологических факультетов исправляли должности проповедников в городе, некоторым удавалось стать духовниками в домах знати. Все они были в обиде на общество, которое дало им прекрасное образование, но не дало возможности применить его сполна. Естественно, многие из них стали сторонниками радикальных преобразований в политике и религии»{313}. Итак, существует тесная связь между появлением широкого круга alienated intellectuals[24]24
здесь: «невостребованные интеллектуалы»
[Закрыть] (выражение М. Кертиса){314} и подъемом критической идеологии, направленной против государства и Церкви.
Было ли нечто подобное полтора века спустя во Франции? Иными словами, совпадало ли во Франции в последние десятилетия XVIII века число тех, кому присуждают ученые степени в университетах, с числом вакантных мест? От этого, вероятно, зависит, насколько далеки субъективные стремления всех тех, кто, добиваясь ученой степени, надеялся добиться при этом и подобающего этой степени положения, от объективных шансов на то, что их надежды сбудутся при новой ситуации на рынке вакансий. Точный ответ на вопрос предполагает сравнение двух величин: числа выпускников университетов, которые получают ученые степени, и числа вакантных должностей и бенефициев, на которые они могут надеяться. А числа эти установить нелегко.
Трудность заключается, во-первых, в особенностях высшего образования во Франции: густая сеть университетов (в конце XVIII в. в нее входило 24 университета), их слабая иерархичность и сильная разнородность (одни факультеты дают образование, другие присуждают ученые степени, в одни университеты принимают всех желающих, в другие – только местных жителей). Разница в видах деятельности и разный престиж усложняют пользование сведениями об университетах, тем более что сохранившиеся архивы не позволяют нам воссоздать полную картину их деятельности{315}.
Тем не менее из сравнения показателей четко следует один вывод: за три последних десятилетия Старого порядка число ученых правоведов резко возросло. Это неоспоримый факт в масштабе столетия: если принять число бакалавров права, выпущенных за десятилетие с 1680-го по 1689 год в одиннадцати университетах, сведениями о которых мы располагаем, за 100, то к 1750—1759 годам этот показатель увеличивается до 126, а за десятилетие с 1780-го по 1789 год эта цифра вырастает до 141. Темпы роста во всех известных нам случаях, превосходят темпы, достигнутые в конце XVII века после проведенной в 1679 году реформы в изучении права.
Итак, рассматривать ли только одно последнее столетие или несколько столетий, не подлежит сомнению, что за три последних десятилетия Старого порядка число ученых-правоведов выросло как никогда: за десятилетие с 1680-го по 1689 год степень бакалавра права получали приблизительно 680 человек в год, в 1710—1750 годах – 800—900, а в 1780-х годах среднегодовое число бакалавров права достигло наивысшей цифры – 1200.
Ни в теологии, ни в медицине мы не наблюдаем ничего подобного. Напротив того, в теологии происходит обратный процесс: число богословов в течение XVIII века снижается. Для бакалавров богословия переломными стали в Париже 1750-е годы, в Авиньоне 1720-е годы, в Тулузе сначала 1690-е годы, а затем, после некоторого роста, в 1740-е годы произошел новый спад. Та же тенденция отмечается среди лиценциатов богословия, среднее число которых в Париже, начиная с 1750-х годов, падает с каждым десятилетием. Данные университетской статистики позволяют предсказать и проследить отход от установлений Церкви, которая уменьшает прием на богословские факультеты и открывает духовное поприще новым членам – выходцам из купеческого сословия и из крестьян. В медицине и во всем, что касается степени доктора медицины, в разных университетах дела обстоят совершенно по-разному, в одних докторов медицины становится все больше (например, в Монпелье начиная с 1730 г. или в Страсбурге начиная с 1760-го), в других – все меньше (например, в Эксе или в Авиньоне число докторов медицины в XVIII в. падает с каждым десятилетием). Однако в целом происходит несомненный рост: в среднем, степень доктора медицины в 1780-е годы присуждают 160 ученым в год, меж тем как в 1700—1709 годах ее присуждали ежегодно только 75 ученым. И все же докторов медицины в конце XVIII века в восемь раз меньше, чем бакалавров права (при том что в Соединенных Провинциях в ту же эпоху их всего в четыре раза меньше), что свидетельствует о явном преобладании юристов во французской университетской системе Старого порядка.
Можно ли сделать из этого преобладания вывод о перепроизводстве юристов? Мы пока не в состоянии дать исчерпывающую характеристику рынка вакансий, на которые могли претендовать ученые-правоведы, но несколько региональных примеров говорят о том, что рост числа бакалавров права привел к их избытку. В Тулузе в конце эпохи Старого порядка число адвокатов растет (в 1740 г. в Парламенте их было 87, а теперь стало 215), появляется все больше новых адвокатов (приблизительно 7,5 в год в 1764—1789 гг. против 3,8 в первой половине столетия) – таким образом, это сословие молодеет (в 1789 г. больше половины тулузских адвокатов моложе сорока лет). Поэтому множество адвокатов остается не у дел, они никогда не выступают в суде; из 300 членов адвокатской коллегии в 1760—1790 годах 160 не имеют практики, а из 215 адвокатов Парламента, согласно переписи 1788 года, 173 никогда не выступали в суде{316}. В Безансоне и – шире – во Франш-Конгге положение такое же: адвокатов стало больше, их слишком много, они сидят без дела, им закрыт доступ в Парламент, куда можно попасть лишь при наличии родственных связей, они не могут получить место в королевской канцелярии, потому что места эти слишком дороги для них. Надежды адвокатов на продвижение по социальной лестнице не сбываются: им, не имеющим практики, лишенным возможности поступить на королевскую службу, на закате Старого порядка приходится несладко. И нет ничего удивительного в том, что они выступают против наследственных привилегий, считая, что талант важнее, чем происхождение, и во Франш-Конте, так же как и в других местах, они решительно встают на сторону патриотов{317}.
В конце эпохи Старого порядка доктора медицины находятся в гораздо более выгодном положении, нежели правоведы. Конечно, доктора медицины, желающие обосноваться в крупных городах, где должности контролируются либо объединением докторов-преподавателей (если в городе есть университет), либо врачебной коллегией, не всегда находят такое место, которое бы их полностью устраивало. Однако врачей во Франции мало (один врач на 12 000 жителей, меж тем как в Соединенных Провинциях один врач приходится на 3000 жителей), поэтому у них всегда есть выход; что же касается бакалавров права, то даже если они и имеют возможность получить звание адвоката (хотя это вовсе не обеспечивает им клиентуры), вероятность того, что им удастся найти доходное место, невелика.
В литературной среде контраст между надеждами и действительностью еще резче{318}. В самом деле, после 1760 года оказалось, что многие писатели напрасно мечтали о должностях и доходах, будь то избрание в Академию, королевские вознаграждения и пенсии или синекуры в государственных учреждениях. Эти последние, так же как и придворные должности, оказались заняты поколением авторов, родившихся в двадцатых-тридцатых годах XVIII столетия, которые не допускали туда молодежь. Между удачливыми литераторами, часто принадлежащими к партии Философов, и непризнанными писателями пролегла пропасть. Это имело серьезные последствия: с одной стороны, увеличилось число авторов, не имеющих ни положения в обществе, ни должности, не могущих выйти за рамки соответствующих институтов, отличных от институтов «светского общества» (кофеен, литературных обществ, «музеев» и «лицеев»), и вынужденных трудиться, чтобы заработать себе на пропитание, благо издательское дело в эпоху Просвещения дает им такую возможность. С другой стороны, это усугубляет их взаимную враждебность: благополучные авторы глубоко презирают «литературный сброд» (вспомним тексты Вольтера и Мерсье или «Маленький Альманах наших великих людей» Ривароля, опубликованный в 1788 г.), а авторы-неудачники смертельно обижены на тех, кто занимает места, которые, по их мнению, должны принадлежать им. Даже хорошо оплачиваемые памфлеты, заказываемые той или иной партией или той или иной группой людей, они используют как средство отомстить тем, кто развеял в прах их мечты о блестящей карьере, а это, по их мнению, истеблишмент эпохи Просвещения, влиятельные лица в культурной сфере и власть имущие. Срабатывает обычный для Старого порядка механизм, когда источник социального зла видят в политиках: писатели винят в крушении своих надежд прежде всего короля, придворных и министров. Отсюда, по-видимому, и проистекает та звериная ненависть к старому режиму, которой часто проникнуты заказные пасквили, написанные литераторами, считающими себя жертвами жестокой несправедливости.
Так что во Франции XVIII века тоже есть свои «невостребованные интеллектуалы». Адвокаты, оказавшиеся не у дел, как и писатели без положения в обществе, мыслили свое существование исходя из устарелого представления о ценности ученых степеней и подлинного таланта. Посты, на которые они надеялись, стали для них недоступны либо потому что вакансий не хватало, либо потому, что на них не допускали чужаков, и они вынуждены были соглашаться на менее престижные, низкооплачиваемые должности, а писатели часто превращались в литературных поденщиков. И литераторы, и адвокаты играли решающую роль в предреволюционном процессе: первые строчили памфлеты и пасквили, вторые возглавляли кампанию патриотической партии и выборы депутатов Генеральных Штатов. Признание этого факта не означает возврата к старой теории, согласно которой Революция произошла из-за желания интеллектуалов-неудачников взять реванш. Хотелось бы также подчеркнуть, что круги, особенно резко критикующие власти, порой так остро чувствуют свою обездоленность, что полностью порывают с обществом, которое, как им кажется, повинно в этом несчастье. Им не то что легко смириться с крушением режима, не признающего таланты и не вознаграждающего заслуги, – они жаждут этого крушения.
Интеллектуальные и культурные предпосылки английской революции начала XVII века и французской революции конца XVIII века во многом схожи. Конечно, поскольку речь идет о разных эпохах и разных странах, различия неизбежны, кроме того, во Франции XVIII века от нового порядка ждут не того, чего ждали от нового порядка в Англии XVII века. Однако историческая ситуация в том и другом случае приводит к одинаковому раскладу: разочарование широких кругов образованных людей, недоверие к авторитетам, обвинение в несчастьях общества того, кто осуществляет верховную власть, и питаемая многими надежда на то, что наступит новая эра. Этот комплекс мыслей и чувств, объективных фактов и субъективного восприятия, быть может, является необходимым условием для того, чтобы заронить в умы мысль о революции. Во всяком случае, своеобразные проявления этого комплекса мыслей и чувств четко прослеживаются в стране, которая в 1789 году совершит революцию.








