412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Роже Шартье » Культурные истоки французской революции » Текст книги (страница 12)
Культурные истоки французской революции
  • Текст добавлен: 26 июня 2025, 09:54

Текст книги "Культурные истоки французской революции"


Автор книги: Роже Шартье


Жанры:

   

История

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 21 страниц)

«Поносные речи»

Первая, короткая, цепь событий, происшедших в Париже, свидетельствует об увеличении, начиная с середины столетия, выступлений против короля, критикующих как саму его особу, так и его власть. Парижские бунты в мае 1750 года, которые были ответом на аресты детей, произведенные полицейскими властями во исполнение прошлогоднего указа о препровождении в «смирительные дома» «всех нищих и бродяг, которые будут найдены как на улицах Парижа, так и в церквах и на церковных папертях, в пригородах и в окрестных деревнях, какого бы пола и возраста они ни были», являются, быть может, первыми признаками этого явления. У возмущения есть и непосредственный повод: чрезмерное рвение полицейских, которые то ли для того, чтобы угодить начальнику полиции Беррье, то ли для того, чтобы получить выкуп с родителей, хватают не только «людей без роду без племени» и беспризорных детей, но и десятилетних сыновей и дочерей торговцев, ремесленников и рабочих. И хотя гнев парижан обрушивается прежде всего на полицейских, в частности на инспекторов и их помощников, которые появились только в начале века и сразу же подорвали уважение к привычной власти квартальных комиссаров, негодование народа вызывает и сам государь.

«Ходят слухи, что король поражен проказой и купается в крови, как новый Ирод», – записывает д’Аржансон в своем «Дневнике». Молва так объясняет истинную причину вещей: король – апатичное капризное существо, предающееся разврату (таким он предстает в «поносных речах», подслушанных полицейскими шпионами), потому что он прокаженный, и дети исчезают потому, что для его излечения нужна их кровь. Между унылым жестоким королем, который уклоняется от обязанностей, накладываемых на него его саном, и жителями Парижа произошел разрыв. «Да здравствует король без дорожной повинности!», «Да здравствует король без поборов!», «Да здравствует король без соляного налога!» – таковы были лозунги восставших в XVII веке, когда люди считали короля справедливым судьей и хранителем древних обычаев и обращали свой гнев на тех, кто нарушал исконные привилегии и права государя, – на дурных советников, обманывавших и сбивавших с толку короля и обкрадывавших казну{178}. Столетием позже в Париже, где янсенисты уже во весь голос клеймят пороки и нечестие короля, мотив этот исчезает. Теперь в обвиняемого превращается сам государь, именно в его адрес звучат самые страшные угрозы. Так, один «шпик» услышал в кабачке разговоры о том, что «наши рыночные торговки соберутся и всем скопом пойдут на Версаль, чтобы скинуть короля с трона и выцарапать ему глаза, а потом вернутся в Париж и убьют королевского судью по уголовным делам и начальника полиции»{179}.

Покушение на Людовика XV, совершенное Дамьеном 5 января 1757 года, и казнь преступника 28 марта стали последним и самым ярким проявлением карательной мощи абсолютизма. И в то же время они неопровержимо свидетельствовали о том, что король находится в разладе со своим народом. Событие, состоящее из двух этапов – покушения и казни, – вызывает различную реакцию. Газеты, даже те, которые вышли за границей и, следовательно, миновали королевскую цензуру, придерживаются мнения о том, что покушение на короля – событие из ряда вон выходящее и не идет ни в какое сравнение с другими событиями того времени (т.е. с янсенистским кризисом, связанным с отказом в причащении, и конфликтом между королем и Парламентом, большинство советников которого подали в отставку после королевского заседания 13 декабря 1756 г.). Газеты отрицают значение речей Дамьена и хотят изобразить его фанатиком или чудовищем, вдруг ни с того ни с сего решившим убить короля и действовавшим в одиночку. Хотят они и внушить читателям мысль о сложном ритуале, который путем расплаты и искупления восстанавливает связь между монархом и его подданными{180}. Как пишет Мишель Фуко, казнь Дамьена – прежде всего «церемония, призванная укрепить пошатнувшуюся верховную власть»{181}.

Но «поносные речи», так же как и «подстрекательские воззвания», которые полиция срывает со стен, изображают события по-иному. В них говорится, что существовал заговор, сведения о котором решено не разглашать в интересах следствия, и Дамьен был всего лишь исполнителем. Янсенисты не сомневались в том, что заговор организован архиепископом Парижским, иезуитами и советниками Парламента, сохранявшими верность королю. Их противники, наоборот, считали, что нити заговора держат в руках мятежные советники Парламента, связанные с янсенистами. Но больше всего враждебных выпадов против короля можно услышать в уличных разговорах и прочитать на самодельных афишах, расклеенных на стенах домов, – в них его объявляют повинным во всех несчастьях страны и народа и выражают надежду, что его настигнет справедливое возмездие{182}.

Через полтора года после казни Дамьена адвокат Барбье записывает в своем «Дневнике» такую историю{183}: «Господин Морисо де ла Мотт, пристав дворцового суда, сумасброд, фанатик и фрондер, человек, которому не меньше пятидесяти пяти лет от роду и который восемь месяцев назад женился на своей любовнице, вздумал месяц или два назад отправиться в трактир на улице Сен-Жермен-л’Оксерруа и поужинать за табльдотом на двенадцать персон. Там, заведя разговор об ужасном деле Дамьена, он начал рассказывать о том, как велось следствие, и так увлекся, что стал бранить правительство и даже короля и министров». Кто-то его выдал – «либо кто-то из дворцовых служащих, либо один из сотрапезников, обеспокоенных последствиями таких заявлений», его арестовали, заключили в Бастилию и стали допрашивать. Морисо де ла Мотт был изобличен в том, что сочинял воззвания против короля и верноподданных советников Парламента: «Говорят, в его бумагах нашли воззвания, которые до и после покушения на короля видели на воротах публичных садов и в прочих местах. Когда его спросили, откуда у него эти воззвания, он ответил, что сорвал их. Но на этих воззваниях не было ни следов клея, ни дыр, доказывающих, что они висели на стенах».

Жалкие слова, которые Морисо де ла Мотт лепетал в свое оправдание, не убедили суд. Он был осужден к «публичному покаянию перед воротами собора Парижской Богоматери с непокрытой головой, в рубище, с веревкой на шее, с факелом в руке и с дощечками на груди и на спине: “автор подстрекательских и посягающих на королевскую власть речей”, а затем к казни через повешение на Гревской площади. Имущество его подлежало конфискации». Публичный ритуал искупления и кары совершается в обычном порядке. Многократное оглашение преступления (путем чтения вслух обвинительного приговора, путем признания и публичного покаяния смертника, путем надписей на дощечках), равно как и зрелище примерного наказания, призваны продемонстрировать укрепление власти короля и упрочить почтение подданных к его неприкосновенной особе. То, что осужденный является королевским чиновником и парижским буржуа, делает эту демонстрацию еще более убедительной.

Однако в сентябре 1758 года этот механизм уже начинает давать сбои: «Вдоль всего его пути к месту казни и на самой Гревской площади собралось множество народу. Одни говорили, что негоже убивать людей за слова, сказанные или написанные; другие надеялись, что его помилуют; но власти выбрали именно такого человека – парижского буржуа, человека при должности, и решили для острастки покарать его, чтобы фанатикам, которые слишком дерзко рассуждают о правительстве, было неповадно». В речах, которые передает Барбье, смешиваются традиционное представление о короле как о справедливом судье, который может карать, но должен также и миловать, и новое сознание несоразмерности кары преступлению. За слова, каковы бы они ни были, нельзя осуждать на смерть. Для парижской толпы оскорбление королевского величества утратило прежнее значение – хотя королевский указ от 16 апреля 1757 года и напоминал о нем: теперь, по мнению народа, устные и письменные выступления против короля не являются кощунством{184}.

Десакрализация монархии

Рассказ Барбье ясно свидетельствует о том, что покушение Дамьена привело к двоякого рода последствиям. С одной стороны, несмотря на то, что королевская цензура не дремлет, несмотря на то, что газеты воздерживаются от неосторожных высказываний, создается политическая обстановка, когда противоборствующие партии обвиняют друг друга в крамоле. Такой обмен «поносными речами» в уличных разговорах, в воззваниях, расклеенных на стенах домов, в памфлетах приводит к решительной политизации общества, когда государь перестает быть неприкосновенной особой и каждая из противоборствующих партий старается привлечь простой люд на свою сторону. События 1757 года, быть может, впервые вовлекают в политическую борьбу большую часть населения, вызывая у народа «интерес к политическим и церковным распрям, в которые оказываются вовлечены не только парламенты и их противники, но и высшие духовные чины монархии»{185}. С другой стороны, у Дамьена появляются запоздалые соперники – во всяком случае, на словах. В 1757—1758 годах немало людей из народа, даже слабо разбирающихся или вовсе не разбирающихся в тайных пружинах политики парламентов и иезуитов, сожалеют, что покушение Дамьена не удалось, и заявляют, что уж они-то ни за что бы не промахнулись. Короля обвиняют в том, что он довел народ до нищеты, в том, что он не выполняет обязанностей, накладываемых на него его саном, его ненавидят еще сильнее, чем в 1750 году, причем не щадят ни членов королевской фамилии, ни самой монархии. «Десакрализация монархии» (говоря словами Дейла К. ван Клея) начинается в 50-е годы XVIII столетия, когда к речам искушенных в политике нотаблей, которые встали на сторону одной из противоборствующих партий – либо парламентско-янсенистской, либо иезуитской, – присоединяется ропот народного недовольства: люди все громче говорят о том, что король не выполняет своих обязанностей. Между одними и другими высказываниями существует связь, поскольку именно «спор по поводу отказа янсенистам в причащении, лишая королевскую особу ее священного ореола, развязал народу язык, независимо от того, какие у людей могли быть личные причины для недовольства»{186}.

В 1768 году, когда свободная торговля зерном привела к тому, что на него снова поднялись цены{187}, начальник полиции Сартин предупреждает квартальных комиссаров парижской полиции: «Вам, верно, известно, что время от времени на улицах расклеивают воззвания. Ваш долг – сделать все возможное, чтобы выяснить, кто является автором этих воззваний в вашем квартале или, по меньшей мере, каждое утро обходить вверенный вам участок, срывать воззвания и немедленно доставлять их мне». И правда, в Париже расклеено множество воззваний. Некоторые из них сочинены по образцу прежних протестов и во всем винят министров, но не осуждают короля. Таково воззвание, которое в конце сентября 1768 года обнаружил комиссар с улицы Нуайе, где короля просят «убрать господ де Шуазеля и Лаверди, которые вместе с шайкой воров занимаются вывозом хлеба за пределы Королевства». Комиссар догадывается, кто писал воззвание: «Оно исходит от людей низкого звания, ибо в нем много орфографических ошибок и почерк совсем не изменен».

Авторы других текстов, наоборот, обвиняют во всех бедах самого короля, они считают, что цены на хлеб выросли из-за него, потому что дороговизна выгодна в первую очередь королю. Книготорговец Арди в своем «Дневнике» воспроизводит виденное им воззвание: «При Генрихе IV хлеб был дорог, потому что в ту эпоху шли войны, зато Францией правил настоящий Король; во времена Людовика XIV тоже были высокие цены на хлеб – виной тому были то войны, то неурожаи, но все-таки Францией еще правил настоящий Король; нынешняя же дороговизна хлеба не связана ни с войной, ни с неурожаем, но только с тем, что у нас нет настоящего короля, потому что наш Король – Торгаш». Это воззвание, заканчивавшееся напоминанием о покушении Дамьена, очень встревожило Сартина и генерального прокурора Парламента, ибо свидетельствовало о разрыве негласного договора, который связывал верных подданных с по-отечески заботливым королем, заступником и кормильцем. «Французский народ любит своего Государя, а Государь заботится о счастье своего народа. Назвать короля отцом народа не значит воздать ему хвалу, а значит просто назвать короля его истинным именем» – написано в Словаре Треву 1771 года издания в статье «Народ»{188}. Но эти слова очень далеки от того, что происходит в это самое время в столице. Распутный, продажный король морит народ голодом – разве это король? Несколько парижан арестованы за то, что «оскорбительно высказывались о королевской особе».

В мае 1774 года, во время болезни Людовика XV{189}, Арди записывает: «Что ни день, арестовывают несколько человек за то, что они слишком вольно рассуждают о болезни Короля, – вероятно, для острастки, ведь число недовольных гораздо больше. Рассказывали, что на улице Сент-Оноре какой-то человек обронил в дружеской беседе: “А мне-то что за дело? Хуже, чем сейчас, все равно уже не будет”». «А мне-то что за дело»: между жизнью обычного человека и историей французских королей пролегла пропасть. С одной стороны, короля теперь представляют себе не иначе как частным лицом, чье физическое тело, страждущее или пышущее здоровьем, утратило всякое символическое значение. С другой стороны, человек с улицы проводит четкую границу между собственной участью и судьбой августейшей особы. Простой люд перестал мыслить свою жизнь как часть общей судьбы, которая находит свое выражение в истории короля.

После смерти короля книготорговец пишет: «Народ нимало не удручен кончиной государя, доброго по своей природе, но слабого и, к сожалению, давно уже павшего жертвой своей беспорядочной страсти к женщинам, которую разжигали в нем угодливые придворные, желавшие отвлечь его от дел, дабы возвыситься самим. Более того, народ беззастенчиво радуется, что у него сменился господин». Две эти противоположные реакции весьма показательны. Арди, пытаясь оправдать государя, повторяет старый мотив о короле, ставшем игрушкой в руках своих приближенных, которые, чтобы упрочить свое положение, потакают распутству. Позиция, которую, судя по его описанию, занимает народ, наоборот, свидетельствует о разрыве уз привязанности, на которых держалась символика монархии, где особа короля олицетворяет государство (физическое тело короля является воплощением политического тела королевства).

Справедливо ли делать вывод о том, что отношения между королем Франции и его народом в 1750-е годы коренным образом изменились? Справедливо ли утверждать вслед за Дейлом К. ван Клеем, что «дело Дамьена свидетельствует о том, что в 1757 году крамольные речи народа направлены непосредственно против монархии», и что «это началось незадолго до 1757 года и в этом отношении 1750-е годы можно назвать переломными»{190}? Похоже, что именно начиная с середины столетия представителей власти (прокуроров и адвокатов, которые представляют интересы короля в Парламенте, квартальных комиссаров в Париже, инспекторов и их шпионов) охватывает сильное беспокойство по поводу крамольных речей, слухов о заговорах, бесед, где бранят короля. Значит ли это, что произошла полная и окончательная «десакрализация монархии»? Не обязательно, причем по трем причинам.

Степень разлада

Прежде всего, Париж – это не все королевство. Конечно, «поносные речи» можно услышать везде, – где только не хулят короля в 1757—1758 годах: его открыто бранят в кабачке возле Шато-Гонтье, в другом кабачке – под Жизором, в Клермон-Ферране, в Майенне, в кабачках Сезанна в Бри{191}. Однако только в большом городе, где происходит политический и религиозный кризис, они образуют «мнение», которого опасаются полицейские власти и судебное ведомство, «мнение», которое питается слухами, распространяющимися от улицы к улице, из квартала в квартал и которое готово перейти от слов к делу.

С другой стороны, не надо считать, что крамольные речи аккумулировали народный гнев и с 1750-го по 1789 год все шире и шире распространяли неприязнь к королю. После 1774 года, в последние пятнадцать лет перед Революцией, высказывания и воззвания против короля, судя по всему, не так часты и не так резки, как те, которые обличали пороки Людовика XV. Янсенистский конфликт утих, недовольство ценами на зерно между мучной войной 1775 года (разгоревшейся из-за того, что Тюрго, несмотря на недород, разрешил свободную торговлю зерном) и резким подорожанием 1778 года улеглось, и особенно ожесточенные нападки на монархию, похоже, прекратились. Итак, в эти годы имеет место совершенно различное отношение к двум королям: гневные памфлеты обличают распутство и слабохарактерность покойного короля (таковы «Пышные празднества Людовика XV» – книга, которая в 1782—1784 гг. пользуется огромным спросом в лавке Мовлена, торговца запрещенными книгами в городе Труа){192}, меж тем как правящий государь не вызывает особой враждебности. Это резкое отличие можно истолковать как подтверждение гипотезы, согласно которой тексты, оскорбляющие королевское достоинство, обязаны своим успехом не столько новым представлениям, сколько охлаждению, которое произошло раньше.

Наконец, так ли достоверно, что французы XVIII столетия до 1750 года были твердо убеждены в том, что власть их государя священна? Вопрос может показаться излишним, если вспомнить, что французский король – единственный (кроме английского), кто доказал, что обладает чудотворной силой (у него был дар излечивать золотуху простым прикосновением), обличающей священную и даже почти жреческую природу его власти. Короли до Людовика XVI творили чудеса – это свидетельствует о том, что миропомазание при венчании на царство и (или) заступничество святого Маркуля (святой целитель, мощам которого поклоняется каждый король после венчания на царство) сообщали королю сверхъестественную силу, а его власти, равно как и его особе – священный ореол. «Представление о сакральности королевской власти, столько раз утверждавшееся средневековыми авторами, остается неоспоримой, постоянно подчеркиваемой истиной и в Новое время»{193}.

Тем не менее справедливо ли делать вывод о сакрализации тела монарха и о том, что все верили в короля как в Бога? То, что королей все чаще называют «богами во плоти» (по выражению одного юриста в 1620 г.){194}, само по себе еще не значит, что люди понимают эти слова буквально. По мнению некоторых историков, такие вещи, как чисто умозрительная и фантастическая идея о сверхчеловеческой природе короля, или погребальные обряды, опирающиеся на учение о двух телах короля – физическом, смертном и бренном, и политическом, которое бессмертно, – не несут в себе подлинной политической сакрализации королевской особы. Ведь коль скоро, как пишет Ален Буро, «мысль об институте не пробуждает никакого религиозного чувства», то отношение подданных к королю нельзя представлять себе как отношение верующих к религиозной святыне{195}. А если нет речи о сакрализации, то независимо от того, по каким причинам она невозможна (из-за нерешительности самой Церкви, которая не спешит признавать, что короли поставлены непосредственно Богом{196}, или из-за уверенности, что тела всех смертных ждет общая участь и короли тоже не минуют смерти), следует очень осторожно выбирать слова и для обозначения процесса, который ослабляет узы между королем и его подданными. Быть может, термин «десакрализация» не совсем подходит, ибо он предполагает, что прежде особа короля была священной, пожалуй, точнее будет сказать, что народ разлюбил короля и разочаровался в нем – такое уже бывало не раз (подобную неприязнь вызывал и Людовик XIV), и это приучило рядовых людей середины XVIII века мыслить свою жизнь отдельно от судьбы государя?

Традиционный монархизм и забота о себе

Показательный пример такого отчуждения – стекольщик Жак-Луи Менетра. Его «Дневник» и другие писания полны традиционных изъявлений преданности государю, и их автора никак нельзя заподозрить в неискренности. В 1763 году он возвращается из Шатийона в Париж, «чтобы увидеть открытие конной статуи Людовика XV»; в 1770 году он вместе с супругой присутствует на «злосчастном празднестве по случаю бракосочетания Дофина» (будущего Людовика XVI), омраченном давкой и сумятицей, в которой погибли 132 человека и несколько сот были ранены («Эта ночь развлечений, обернувшаяся ночью траура, [...] мы могли лишь скорбеть об этом трагическом празднике, который стал предвестием череды несчастий, обрушившихся на французов»); в 1781 году он сочиняет поэму в честь рождения дофина: «Господь внял нашим мольбам. Он послал нам дофина. Да здравствует отпрыск славного рода Бурбонов!»{197}. Так что у него мы не находим ни крамольных речей, ни дерзких высказываний, о которых докладывает полиция и пишут летописцы. Вот что в феврале 1763 года пишет Барбье о церемонии открытия памятника Людовику XV, на которой присутствует и Менетра: «23-го дня сего месяца конную статую Людовика XV водрузили на пьедестал, стоящий на новой площади, напротив разводного моста в Тюильри. Чтобы доставить эту статую из мастерской, которая находится в Руле, потребовалось три дня. Собралось много народу: все хотели посмотреть, как под руководством плотника из Сен-Дени, человека весьма сведущего, будут устанавливать статую на пьедестал. Г-н королевский наместник в Париже, купеческий старшина и эшевены расположились под навесом: г-жа маркиза де Помпадур, г-н герцог де Шуазель, маршал принц де Субиз и другие. Но поскольку, когда стекается много народу, в толпе всегда находятся фрондеры и злоумышленники, то говорят, что не то по пути, не то уже на площади было арестовано несколько человек, которые неподобающим образом рассуждали о том, что статуя едет слишком медленно. Кто-то глумливо заметил, что король едет так, как его везут; еще кто-то – что ему будет трудно проехать мимо особняка г-жи де Помпадур не останавливаясь; что для того, чтобы взгромоздить его на пьедестал, его окружили четырьмя лебедками – намек на министров, окружавших его при жизни; говорили и другие мерзости»{198}.

У Менетра мы не находим ничего подобного. Однако его политические взгляды, чуждые антимонархической направленности, зиждутся на инстинктивном недоверии к власти и яростном отстаивании независимости. Менетра знает, что с квартальными комиссарами и инспекторами полиции, дозорными, солдатами милиции и французской гвардии и вообще всеми «шпагоносцами» (теми, кто носит шпагу) надо держать ухо востро, а в случае нужды – постоять за себя. Таким образом, в практической жизни утверждается политическая позиция, где на первом месте стоит забота о себе и защита собственных интересов. «Я никогда не любил, чтобы меня в чем-либо утесняли», – гордо заявляет стекольщик, провозглашая таким образом свое право на свободу. Он не приемлет ни иерархии, освященной сословным обществом, ни вмешательства в частную жизнь человека. Менетра в своем «примитивном руссоизме» чтит короля, однако старается держаться от него и его приближенных подальше{199}.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю