Текст книги "Городской голова. Том 3"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц)
Глава 9
К семи я пришёл из управы домой. На Соборной – мороз продолжал идти на минус двадцать; ветер с реки, и на углу у Преображенского глухо, по-собачьи, лаяла где-то собака, не одна – две, друг другу через двор.
В сенях Глафира приняла шубу. На кухне у неё уже стоял чугунный котёл с щами – последний день перед постом ещё не наступил, постная неделя начинается с понедельника двадцать второго, а сегодня был четверг семнадцатого, и ужин был обычный, мясной. Аграфена в гостиной перед керосиновой лампой разбирала вязание – у неё с осени правое запястье ослабло, и она вяжет по часу-полтора в день, не больше; это для неё счёт времени, не работа.
Николай в столовой за столом разложил три учебника, тетрадь, и три свечи в серебряном канделябре, что у нас стоит на этажерке от моего отца. Никола керосина для своих занятий не любит – говорит, что свечи мягче. Я керосином пользуюсь у себя в кабинете, у Аграфены тоже стоит керосиновая в её комнате. У Николая – свечи. Он у нас по этой части один такой.
Я сел напротив. Не помешал – увидел сначала, как он работает.
Он сидел сосредоточенно. Перед ним – учебник латинского Кравчинского, греческая хрестоматия Кошанского (она ему сегодня не нужна, просто рядом лежит, как привычка), и тетрадь с историческими датами. Лицо у Николая в этой работе изменилось за зиму – не похудело, скорее обрело выражение, которого до октября у него не было. Лицо человека, который знает, чего от себя хочет. У шестнадцатилетних такое лицо появляется не у всех – у меня, например, в его годы такого не было.
Через минуту Николай поднял голову, увидел меня. Улыбнулся коротко – тот же быстрый знак, который у него с зимы стал жестом приветствия отцу, без слов. Потом – деловой тон.
– Папа. В среду у меня первый экзамен. Латинский – перевод и грамматика. Я готов.
– Не сомневаюсь.
– Вру. Сомневаюсь. У Кравчинского отдельные синтаксические правила требуют такой точности, что у меня в голове пару дней назад перемешалось. Особенно Ablativus Absolutus. Вчера на полпути я перепутал, как падежи стыкуются. Сегодня вроде разобрал, но не уверен – выдержит ли в работе под давлением.
– Покажи место.
Он передвинул учебник ко мне через стол. Я взял. У Кравчинского была плотная страничка с примерами оборота в трёх вариантах, между которыми разница сводилась к смысловому оттенку, а формальные признаки не различались. Я смотрел эту страницу и понимал: из всех знаний моей прежней жизни латинский синтаксис – именно то, что давно у меня атрофировалось. Стрешневская память выдавала только общие тени – Стрешнев в гимназии латынь учил без особого усердия, у него она вылетела через пять лет после выпуска. Ракитинская память в этом деле не помощник: я после школы латынь в руки не брал двадцать пять лет, и помню её с того уровня, с которого помнят люди, помнящие в общем, но не в деталях.
Я отдал учебник назад.
– Николай. В этом я тебе не помощник. У меня в твои годы было то же ощущение – что в голове перемешалось. Это нормальный этап для всякого, кто учит латынь во время русского зимнего семестра, когда мозги работают в полу-температуре. Сходи завтра к Залесскому до уроков. Он тебе объяснит за четверть часа то, что ты сам ловишь третий день.
– Залесский – он же по географии и русскому.
– Он по гимназии. У него классическое образование – Казанский университет, выпуск семьдесят шестого года, латынь у него внутри как родная. Он в декабре про тебя у меня спрашивал. Поклон передавал. Ему будет приятно тебе помочь – особенно перед его собственным переездом.
– Папа. Залесский в Нижний переезжает?
– Если осенью у него получится – да. По прошению, не по обвинению. Я ему свидетельство благонадёжности дал в январе. Это я тебе говорю, потому что ты с ним учился, – но в гимназии об этом не говори, в учительской ещё не знают.
Николай посмотрел на меня внимательно. Потом – короткой кивком, без вопросов:
– Понял, папа. Завтра до первого урока пойду к нему.
Аграфена в этот момент вошла из гостиной – медленно, с тростью, в её домашнем сером платье с белым воротничком, который она в декабре получила в подарок от Анны (Анна ей привезла из Петербурга в первую сессию). Села рядом со мной, обратилась к Николаю.
– Колюшка, ты в воскресенье на Соборной катаешься или нет?
– Бабушка, в воскресенье у меня день между двумя экзаменами. Латинский в среду, история в четверг, потом суббота – математика. Мне в воскресенье надо отдохнуть и читать историю. Может, к четырём выйду на полчаса, если Климов придёт.
– Климов – это который у тебя в октябре в листовочной истории помог?
– Он, бабушка.
– Вот его пригласи к нам в гости. Я ему пирожков дам с собой. Он у вас в гимназии – единственный, у которого мать одна, без отца, и отчима у них нет. Я знаю – мне про них Сапожникова говорила в декабре. Им сейчас тяжело.
Николай – серьёзно:
– Передам, бабушка. Спасибо.
Аграфена немного посидела, потом обратилась ко мне:
– Павел, у Глафиры в субботу пельмени делать или нет? Это последний день перед постом, она спрашивала.
– Пусть делает.
– С мясом?
– С мясом, Аграфена Тихоновна. В субботу можно.
Аграфена помолчала, потом негромко добавила, в сторону Николая:
– Глафира уже как член семьи, а пельмени у неё – не как у меня. Мои были лучше.
Николай оторвался от учебника:
– Бабушка, твои всегда лучше, но у Глафиры быстрее.
– Темп – это не качество, Колюшка.
– Бабушка, в гимназии нас учат, что и темп, и качество – оба важны.
– Учат вас плохо. Темп – это поспешность. Качество – это вечность. Когда тебе будет шестьдесят четыре, ты вспомнишь, что бабушка тебе об этом сказала за полгода до твоего выпуска, и ты со мной согласишься.
– Бабушка, мне семнадцать в августе.
– Семнадцать у тебя ещё впереди. А пельмени у меня позади. У каждого своё.
Николай засмеялся, тихо, сжато – он смеётся в этом году не так, как раньше, не громко, как мальчишка, а коротко, почти про себя, как взрослый, который понял хорошую шутку.
Аграфена, увидев мою улыбку в бороду, чуть кивнула – она в этом году такие маленькие победы за столом считает у себя в каком-то своём счёте.
Ужин шёл спокойно. Глафира в начале восьмого подала котлеты с гречневой кашей, после – компот из сухофруктов. Николай ел обычно – не торопясь, не отвлекаясь от стола разговорами после первой реплики. Аграфена – медленно, с трудом разрезая ножом мясо (у неё пальцы правой руки уже не такие, какими были год назад). Я – рядом, с ними обоими, как при Анне, только без Анны.
Я в этом ужине отметил одну вещь, которую до сегодняшнего вечера сам себе не формулировал. Аграфена в этом году другая. Не молодая – она седая, она с тростью, ей шестьдесят четыре и каждое утро у неё уходит на простые дела дольше, чем у меня. Но внутренне – другая. У неё в речи появилась ровная стабильная нота. Она перестала бояться. С ноября она перестала со мной разговаривать с полу-проверочным выражением (помнит он? не помнит? тот ли он?). Она просто разговаривает с домашним хозяином. С зятем, которого приняла окончательно.
И это в ней не угасание. Это – наоборот, работа другого внутреннего органа, который у неё всё это время был, но не функционировал. С декабря – заработал.
После ужина Николай снова сел за свой Кравчинский. Аграфена в гостиную, к лампе и вязанью. Я в кабинет – нужно было дописать ответ Анне на её последнее письмо (короткое, на двух страницах, пришло во вторник). Дом вечером был тихим, как может быть тихим только дом перед недельной работой, когда все внутри чего-то сосредотачиваются.
В среду двадцать третьего я в управе сидел с самого раннего утра до позднего вечера. Сычёв в этот день у Пивоварова получал отпечатанный первый вестник, потом мы с ним готовили стол справки Цукермана для столбовой доски. Морозкин зашёл ко мне в обед, доложил, что вторая ракета Гордеева – слух про мой долг Цукерману – выдыхается уже к завтрашнему утру. Между всеми этими делами я о Николае не думал. Я знал только одно: первый экзамен у него сегодня, в среду, и от первого экзамена для меня самое важное – не отметка, а как он войдёт в дом вечером.
К семи я был дома. В столовой за столом – Николай. Бледный. Учебников при нём не было: он их с собой в гимназию утром унёс, после экзамена там у Семёна Иваныча оставил.
Перед ним – стакан чая и бутерброд, который Глафира подала с дороги.
– Как латинский?
Он поднял голову. Не улыбался – но и не подавлен.
– Не очень, папа. Но и не плохо. Я пол-Ablativus Absolutus сделал правильно, на второй половине запутался – сделал не так, но лучше, чем у Климова, у Климова всё хуже.
– Залесский во вторник помог?
– Помог. Он мне за полчаса объяснил три случая, которые Кравчинский на четверти страницы запутывал так, что я три дня не мог разобрать. У Залесского методика особенная: он не объясняет правило, он делает у тебя в голове картинку, в которой это правило само собой работает. Например, Ablativus Absolutus – это не «отделённый творительный падеж», как Кравчинский говорит. Это, по Залесскому, «независимое предложение в одно слово, которое не вмешивается в то, что говорится в главном». Я через четверть часа после его объяснения переводил сам, без него.
– Какая отметка тебе.
– Иннокентий Степанович сказал – не ниже четвёрки, а возможно, и пятёрка с минусом. Я думал, выйду с тройкой.
Я улыбнулся в бороду. Иннокентий Степанович – учитель строгий, старой закваски, у него четвёрка с возможной пятёркой стоит больше пятёрок у других учителей.
– А Климов?
Николай отпил чаю, помолчал.
– Климов совсем не готов был, папа. У него грипп был в начале февраля, он три недели почти не ходил. На экзамене растерялся, попросил отложить. Иннокентий Степанович разрешил ему пересдачу на следующей неделе – у нас в гимназии так делают, когда уважительная причина. Климов вышел из кабинета бледный, сразу домой ушёл.
– Помоги ему.
– Помогу. Он мне в октябре помог – я его не выдам. Он, папа, ленивый, но не злой. Это разные вещи.
– Это ты хорошо сказал.
Николай посмотрел на меня:
– Папа, я в октябре, когда меня поймали с листовкой, Климов же знал про неё и про моих знакомых из старшего класса. Он мог выдать – и ему за это не было бы ничего, наоборот, поощрение. Он не выдал. Он мне ничего не сказал, но и Кулебякину он ничего не сказал. Я тогда об этом не думал, потому что было не до того. Сейчас думаю – мне это надо помнить.
– Это, Николай, начало взрослой этики. Помнить, кто кого не выдал, – это первый признак того, что ты в каком-то смысле уже в социальной жизни.
– Ты так говоришь, как будто это просто.
– Это не просто. Это можно описать так: твоё понимание устроено сейчас иначе, чем в октябре. Это и есть взросление.
Николай кивнул. Допил чай.
И добавил, как-то по-особому, с лёгкой паузой:
– Папа. Я в этом году другим стал.
– Это и со стороны видно.
– Я понимаю наконец, что такое работа. Не просто учёба – а работа. Мне больше не лень. Мне интересно. Я не знаю, как это объяснить, но я больше не злюсь, что меня заставляют учиться. Раньше это было – «ну ладно, надо», теперь это – «я хочу». Не всегда, но часто.
Я подумал. Минуту, может, две. Стрешневская память и ракитинская в этот момент дали мне разные картинки. Стрешневская – молодой Павел в Москве у дяди-купца, лет в семнадцать, сидит ночью в лавке, считает рубли в кассе и впервые в жизни понимает, что эта работа – не повинность, а инструмент, и от того, как он её сделает, зависит его собственная жизнь через год и через десять. Ракитинская – студент-первокурсник в Нижнеярске, после первой производственной практики на тракторном заводе, перебирает в голове, что он делал на заводе, и впервые понимает, что инженерная работа – не учебный предмет, а способ описать мир.
Обе картины настоящие.
– Николай. У меня в твои годы было похожее. Ты сейчас понял, что взрослая работа – это не наказание. Это инструмент. Дальше – будет понимание, что инструмент – это не просто средство для чего-то ещё, а способ описывать мир. У меня это понимание пришло на курсе в институте, года через четыре после первого. У тебя – может быть, раньше.
– Папа, у тебя в мои годы что было – конкретно? Где ты был, что ты делал?
– Я в Москве у дяди в лавке. Считал по ночам. Первый раз в жизни ночь напролёт работал с цифрами – и под утро понял, что мне эта работа нравится. Не лавка как таковая – а само ремесло разбираться. Это во мне с тех пор не уходило.
Это была стрешневская картина – я её Николаю отдал как чистую, без ракитинской прослойки. У Николая на это поручительство он имел право: он мой сын в этом теле, и стрешневская память в этом моменте – моя.
Николай слушал серьёзно. Потом сказал:
– Спасибо, папа. Я давно хотел это спросить.
Я положил ему ладонь на плечо – короткий жест, не мужской, отцовский, не задерживая. Он не отдёрнулся. Принял ровно. Это сейчас редкость – он в шестнадцать лет уже не любит, когда его трогают по плечу как ребёнка. Но сегодня – принял.
Глафира подала ужин на двоих – Аграфена сегодня ночевала у себя, у неё в среду одна неделя в месяц, когда она дома, и в этот вечер она к нам не пришла. Мы ужинали с Николаем вдвоём, и впервые за зиму это был ужин не отца с сыном, а двух взрослых людей, которые делятся между собой работой дня.
В четверг двадцать четвёртого Николай сдал историю на пятёрку (у Веры Алексеевны Никитиной, учителя истории, которая Николая с пятого класса знала и за которой всегда был чуть смягчённый стандарт по любимым ученикам – но Николай и без смягчения знал предмет хорошо, в этом году он у Краснова в библиотеке прочёл к экзамену пять учебников по русской и общей истории).
В субботу – математика. Я в этот день был в управе с обычной субботней утренней приёмной (мещане с мелкими делами по водопою и сметным сборам), потом до пяти разбирал февральскую смету. К шести пошёл домой.
Николай вернулся в восьмом часу. Усталый, но не подавленный. Сел за стол, попросил у Глафиры супа из вчерашних щей, разогретого. Я сидел напротив.
– Математика?
– Хорошо. Четыре с плюсом, Сидорович был доволен. У меня одна задача с двойным интегралом не вышла до конца – я понял, что подставлять надо иначе, но времени не хватило переделать. Сидорович сказал: «За понимание – пять, за исполнение – четыре, итого четыре с плюсом».
– Это твёрдый результат.
– Да. После математики, папа, я задержался в гимназии. У меня было ещё одно… разговорное.
– С кем.
– С Александром Петровичем. Кулебякиным. Он ко мне подошёл при двух других учителях, при Иннокентии Степановиче и при Сидоровиче.
Я отложил ложку. Кулебякин – фигура, с которой у меня за десять месяцев в Бережанске взаимоотношения не сложились. Не враждебные – отсутствующие. Он скользкий, не плохой и не хороший человек, типичный директор уездной гимназии, который держится на своей должности через осторожный балансировка с губернскими властями и местным начальством. В октябрьском инциденте с Николаем он не помог нам, но и не помешал – занял позицию «вы сами разберётесь, я в этом деле непублично». С тех пор в управу ко мне он не заходил.
– Что он сказал.
Николай повторил дословно – он у меня в этом году научился запоминать чужие реплики целыми, не пересказывая.
– Сначала он сказал: «Николай Стрешнев, вы выпускной этого года, вы хорошо работаете, я слышал об ваших успехах». Потом: «Я надеюсь, что вы продолжите образование в одном из казённых учебных заведений столицы или Москвы». Потом, когда я сказал, что ещё не решил куда: «Я бы рекомендовал Институт инженеров путей сообщения – там сейчас расширение, при ваших способностях к точным наукам это лучший выбор». Я ему: «Спасибо за совет, Александр Петрович, но я ещё не определился и буду думать вместе с отцом». Он: «Конечно, конечно. Но имейте в виду, что мои рекомендации могут весить там больше, чем вы думаете. У меня есть знакомства».
Николай помолчал.
– Папа. У меня странное ощущение от этого разговора. Я не понял – он за меня хочет, или он чего-то хочет от тебя через меня.
Я подумал. Это – точное наблюдение шестнадцатилетнего, который только-только начинает различать чужие интересы под чужими словами. Вопрос, который Николай задал, – самый правильный вопрос, который можно задать о таком разговоре.
– Николай. Александр Петрович – человек неплохой, но я тебе сейчас расскажу, как у директоров гимназий устроены такие разговоры. Когда у выпускника хорошие шансы поступить в столичный казённый институт, директор просит, чтобы выпускник остался в его рекомендательной сети. Директорские рекомендации – это его профессиональный капитал. Чем больше его выпускников поступают по его линии, тем выше его репутация в Казанском учебном округе и тем легче ему держаться в собственном кресле. Это не интрига, это обычный карьерный обмен. Если ты поступишь по его рекомендации и хорошо учишься – он будет ставить тебя в годовой отчёт инспектору как пример. Если поступишь без него – этого пункта в его отчёте не будет. Вот и весь интерес.
– А «знакомства» какие у него там, как ты думаешь?
– Скорее всего – никаких особенных. У директора уездной гимназии в столичных институтах знакомых обычно по одному человеку в каждом – кто-то из бывших однокашников по Казанскому университету, кого-нибудь там осели на преподавании. Не больше. «Знакомства могут весить больше, чем вы думаете» – это фраза, которая впечатляет, но за ней стоит обычно одно письмо к одному инспектору, который твоё дело в общем потоке прочтёт в свою очередь, не больше.
– То есть, если я не пойду по его рекомендации, ничего страшного не будет.
– Не будет. У него останется небольшая обида, которую он переживёт. Это не критично. Решай сам – куда поступать.
Николай посмотрел на меня долго. Потом – серьёзно, не по-мальчишески:
– Папа. А если я ещё не знаю, куда я хочу?
– Это и есть нормальное состояние шестнадцатилетнего. Ты в марте ещё не должен знать. Ты в мае, после выпуска, сможешь начать всерьёз думать. Летом – определишься. До августа есть время. Если не определишься к августу – есть и сентябрь, и октябрь. Многие в этом возрасте поступают год спустя, после года работы.
– Год работы у Хомутова на заводе?
– Хомутов тебе с мая по июнь даст один месяц. Это не работа – это учёба. Если ты к концу июня поймёшь, что тебе на заводе хорошо, – Хомутов тебе с осени даст работу настоящую, на полгода или год. Если поймёшь, что не твоё, – тогда будем смотреть другие варианты.
– А институт всё-таки осенью?
– Если будешь готов – да. Если не будешь – на год отложим. Это не позор, это нормальный этап.
Николай молчал. Доедал суп.
В этом разговоре я внутренне отметил две вещи. Первая – Кулебякин стал для меня пятым каналом в Петербург. Анна на Васильевском, Мохначёв через Кошкина, Мальцев через Департамент полиции – три канала из январских моих размышлений. С Овсянникова и Бестужева – четвёртый, казанский, не петербургский, но связанный с петербургской бумагой. Кулебякин – пятый, через гимназическую рекомендательную линию, через моего сына. Это не угроза. Это нормальная карьерная сетка, через которую в России работают институты. Знать. Не пресекать. С Николаем – пусть решает сам.
Вторая – Николай задал не вопрос «куда мне поступить», а вопрос «можно ли мне не идти, куда меня направляют». Это разные вопросы. Первый задают мальчики. Второй задают взрослые. Николай в этом году взрослел быстрее, чем я думал. И, пожалуй, быстрее, чем он сам думал.
Я ничего ему вслух не сказал из этих двух размышлений. Но я их у себя зафиксировал – в голове, не в тетради; в тетрадь – позже.
В понедельник двадцать восьмого февраля – последний экзамен. Закон Божий. Принимал в этот год, впервые, отец Серафим – потому что Порываев, школьный учитель закона Божьего тридцати лет, в декабре умер от воспаления лёгких после трёх дней болезни.
Серафим как экзаменатор был для Николая особым случаем. Он Николая знал не как ученика, а лично – через воскресную школу, через ноябрьский разговор в ризнице, через все эти косвенные точки, которые в Бережанске у малых лиц связываются за полгода в плотную сеть.
Николай сдал на четыре с плюсом – это для закона Божия у Серафима высшая фактически оценка, потому что Серафим пятёрки ставит крайне редко, только за исключительное знание, и за всю свою новую преподавательскую практику с декабря не поставил ни одной.
Дома в понедельник вечером – Аграфена снова с нами (она из своего дома вернулась в воскресенье, чтобы быть в семье на первый понедельник Великого поста). Глафира подала постный ужин: уха из судака, отварной картофель с растительным маслом, чёрный хлеб с солью, квашеная капуста. После – взвар (горячий компот из сухофруктов с гвоздикой и корицей, пост-русская норма для первой постовой недели). Без Анны – но в её отсутствии в этот вечер не было обычной январской зияющей пустоты, как в первые недели после её отъезда; было ровное «она в Петербурге, у неё там всё в порядке, мы здесь пишем ей письма».
Николай рассказал про экзамен. Серафим, по его словам, в конце спросил его не учебный, а личный вопрос – глядя в глаза, неторопливо: «Николай, что в этом году тебя изменило?» Николай ответил: «Я не знаю, отец Серафим. Что-то было в октябре, когда меня поймали с листовкой. С того момента я начал по-другому смотреть. Не на политическое – на работу. На то, что у меня в руках». Серафим выслушал, кивнул один раз, потом сказал коротко: «Видно, что ты в прошлом году что-то заново передумал. Это хорошо. Иди».
Аграфена, услышав это, помолчала, потом обернулась к внуку.
– Колюшка. Ты на этой неделе у меня был как другой человек. Не как мой внук. Как мой младший брат, когда он сдавал экзамены в землемерное училище в Казани в шестидесятом году. Мне в этом году вспомнилось.
Николай, чуть удивившись:
– Бабушка, у тебя был младший брат?
– Был. Ты его не знал – он в семьдесят шестом помер от тифа. Землемером в Симбирской губернии работал тридцать лет. У него двое детей было – твои троюродные. Я тебе про него никогда не рассказывала, потому что он у меня в голове долгие годы не возвращался. А в этом году – вернулся. Я в декабре подумала про него впервые с восьмидесятого, и с тех пор вспоминаю каждую неделю. Не помню, что он мне писал, помню только лицо его в свадебной фотографии семьдесят первого года. Светлое лицо.
Николай слушал. Потом – с любопытством, не по-мальчишески:
– Бабушка, а почему ты впервые за столько лет про него вспомнила сейчас?
Аграфена долго не отвечала. Допила взвар. Подняла глаза – сначала на Николая, потом на меня.
– Колюшка. Не знаю наверное. Может быть, потому, что у нас в доме в этом году стало спокойно, и в спокойном доме у меня в голове освободилось место, где люди возвращаются. Бабушек так устроены – мы в трудные годы помним только трудное, а в спокойные – старое и хорошее. У меня сейчас спокойный год.
Это, насколько я помнил Аграфену с первых месяцев восемьдесят первого, было прямое признание. В голос. За столом, при сыне и внуке. В сорок пятый раз за свою жизнь сказать вслух «у меня сейчас спокойный год» – для Аграфены это было событие, которое я записать мог только в зелёную тетрадь, и больше нигде.
После ужина Аграфена пошла к себе. Николай – в свою комнату, к учебникам общегородской истории за следующий период (после короткой паузы в первой половине марта у него начнутся новые занятия, выпускной семестр идёт до мая). Глафира убрала со стола, выключила лампу в кухне.
Я остался в столовой один. На пять минут. Допил оставшийся в моей чашке холодный взвар. Думал.
Все четыре экзамена Николая сданы. Латинский – четыре с возможной пятёркой. История – пять. Математика – четыре с плюсом. Закон Божий – четыре с плюсом, что в системе Серафима – высшая оценка. Это для седьмого класса Бережанской гимназии – твёрдый средний результат, с прицелом на хороший аттестат к маю.
Но это – внешнее. Внутреннее – то, что Николай у меня в этом году взрослеет не по программе, а по сути. Это видят разные люди по-своему: Аграфена за столом сегодня сказала «брат», вспомнив младшего, который у неё в голове освободился. Серафим на экзамене сформулировал «что-то заново передумал». Залесский во вторник полчаса методики. Климов – в октябре, не выдав. Я – фиксирую теперь.
Он у меня в этом году становится взрослым. Это идёт изнутри, не от моих стараний. Я в этом процессе – не учитель и не наставник; я свидетель, который вовремя отступает в сторону и даёт сыну место.
Я допил взвар. Встал. Пошёл к себе в кабинет.
В кабинете я открыл зелёную тетрадь и записал, не торопясь:
18–28 февраля. Николай. Латинский – четыре, история – пять, математика – четыре с плюсом, закон Божий – четыре с плюсом. Все четыре сданы. Это твёрдый результат для седьмого класса, без подозрений на снисхождение. Но главное – Николай в этом году другой. Он сам это сказал: «Я в этом году другим стал». Понял разницу между «учебой» и «работой». Понял, что Климов его в октябре не выдал. Перестал злиться, что его заставляют учиться. Это взросление, идущее изнутри. Я в нём – свидетель, не наставник.
И ниже:
Кулебякин – пятый канал в Петербург. Через гимназическую рекомендательную линию. Это не интрига, это обычный карьерный механизм. Знать. Не пресекать. С Николаем – пусть решает сам.
Аграфена в этом году вернулась к воспоминаниям. Сегодня за столом сказала: «у меня сейчас спокойный год». Это значит – внутренний покой. Я этого ждал. У неё в восьмидесятом году умер младший брат-землемер, она его в трудные годы не вспоминала – в спокойные стала.
Закрыл тетрадь.
В доме было тихо – настолько, что слышалось, как часы в гостиной отбивают четверть десятого. Аграфена в спальне на втором этаже уже легла. Николай в своём кабинете занимался ещё – у него была привычка после ужина читать ещё час, потом ложиться. Глафира на кухне ушла в свою комнату при кухне.
Я сидел один. За окном шёл лёгкий снег – последний, может быть, на эту неделю; в первый понедельник поста в Бережанске обычно начинается оттепель, переходящая через несколько дней опять в холода, и так весна в нашей губернии заходит – не одним движением, а коротким циклом туда-обратно.
На завтра, во вторник первого марта, я собирался встать пораньше – у Сычёва будет очередной отчёт, в управе работа продолжается, Долгушин в Казани доделывает свои последние дни до пятого, и через две недели в Бережанск придёт первая бумага за подписью Варфоломеева.
Но это всё было завтра. Сегодня вечером – я сидел в кабинете дома на Соборной с закрытой зелёной тетрадью на столе, и в доме у меня было тихо, и младший мой ребёнок в соседней комнате читал учебник, и старшая моя дочь в Петербурге занималась физиологией нервной системы по Сеченову, и тёща моя на втором этаже спала спокойнее, чем спала в восемьдесят первом, и я был отцом этих троих, по одному в каждой клеточке своей памяти.
Это был тот вечер, который в семье считается удачным.
Я погасил лампу. Пошёл спать.




























