Текст книги "Городской голова. Том 3"
Автор книги: Роман Тард
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)
Глава 16
В понедельник второго мая Сычёв вошёл в кабинет в одиннадцатом часу – с тем особенным выражением лица, по которому я за эти полтора года научился читать его без слов. Не плохое – напряжённое. То самое, по которому он входит, не закрыв за собой дверь, и пенсне у него остаётся на носу, потому что сейчас глаза в работе.
В руках – газета. «Казанский телеграф», сложенная втрое, чтобы первая полоса была сверху.
– Павел Андреевич. Я Вам сразу принёс. Вы должны увидеть это первым. Сегодняшний номер от тридцатого апреля, с запозданием в три дня – почта пришла сегодня утром.
Он положил газету на стол.
На первой полосе, в траурной рамке, крупным шрифтом, во всю ширину колонки:
ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТОТ 29 АПРЕЛЯ 1882 ГОДАО НЕЗЫБЛЕМОСТИ САМОДЕРЖАВИЯ
Я отложил перо. Развернул газету.
Текст шёл на полторы колонки. Я читал медленно.
«Объявляем всем верным Нашим подданным: Богу, в неисповедимых судьбах Своих, благоугодно было завершить славное Царствование Возлюбленного Родителя Нашего мученическою кончиною, а на Нас возложить Священный долг Самодержавного правления… Посреди великой Нашей скорби глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину Самодержавной власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на неё поползновений… Призываем всех верных подданных Наших служить Нам и Государству верою и правдою, к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю Русскую, к утверждению веры и нравственности, к доброму воспитанию детей, к истреблению неправды и хищения, к водворению порядка и правды в действии учреждений, дарованных России Благодетелем Её Возлюбленным Нашим Родителем».
И – подпись. «АЛЕКСАНДР». Дата: 29 апреля 1882, Гатчина.
Я перечёл второй раз. Медленнее.
Сычёв стоял у косяка. Не садился.
Я прочёл текст. Самые важные строки шли в самой середине: о «силе и истине Самодержавной власти», о «всяких на неё поползновений», о «гнусной крамоле». И – формула «учреждений, дарованных России Возлюбленным Родителем». Эту последнюю формулу я перечёл трижды. Она ставила реформы шестидесятых в категорию того, что уже сделано и охраняется в установленных рамках. Не отменяется – но и не продолжается. Перевод реформистской логики в логику консолидации.
Это был – тот самый разворот, о котором я в Нижнеярске учился по учебникам. Сейчас я читал его впервые, в свежей газете, в свой второй год Бережанска.
Я отложил газету. Посмотрел на Сычёва.
– Фёдор Игнатьич. Это – важно. Вы понимаете, что это?
Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел.
– Я понимаю, Павел Андреевич, что реформы Александра Николаевича больше не продолжатся. По крайней мере – официально. То, что мы строили в Бережанске последний год – это была земская работа в логике тех реформ. Сейчас логика меняется.
– Это – разворот.
– Это разворот, Павел Андреевич. Мне сорок один год в управе. Я первый раз в жизни вижу разворот такого порядка. Реформы шестидесятых я застал молодым; они шли два десятилетия, и каждый шаг был отдельный, не сразу. Сейчас – за один утренний номер газеты – мы видим обратный сигнал. Это – другое.
Я сидел молча. Сычёв тоже молчал. Между нами было то особое молчание, которое случается у двух людей, когда один из них только что прочитал что-то, после чего нужно несколько минут на внутреннюю установку, и второй это понимает, и не торопит.
В этом молчании у меня в голове отчётливо проговорилось несколько фраз – короткое внутреннее, без выхода в речь.
Я знаю, как это закончится. Не во всех деталях, но в общем направлении. Через тридцать лет империя дойдёт до точки, в которой её не удержать. Через тридцать пять – её сменит другое государство. Манифест двадцать девятого апреля – первый из нескольких документов, которые задают эту траекторию, и не последний. Будут ещё. Я их более-менее помню.
Но это знание мне сегодня – не помощь. Оно слишком далёкое для бережанской работы. Между этим утром и тем будущим – три царствования и тридцать пять лет. У меня в этих тридцати пяти лет – Бережанск, управа, дом, семья, завод, школа Варвары, и ещё много шагов, которые мне делать.
Сейчас мне нужно понять более узкое: как я работаю в новой рамке в моём городе. Что меняется и что – остаётся.
Я переспросил Сычёва.
– Фёдор Игнатьич. У нас в Бережанске – что меняется в работе? По-вашему.
Сычёв подумал. Он у меня всегда подумывает прежде чем ответить на серьёзные вопросы – это его тридцать-первый-год служебной осторожности. Не потому что не знает, а потому что отвечает только то, в чём уверен.
– В управе – мало меняется, Павел Андреевич. Бюджет, налоги, мостовые, водопой, паводок – это не политика. Это хозяйство. Хозяйство в новой рамке идёт так же.
Он помолчал.
– Но: окружение становится другим. Залесский, например, теперь будет идти в Нижний по более сложной траектории – характеристика учебного округа в этой рамке более тщательная. Воскресная школа Краснова, фабричная школа Варвары Алексеевны – у них теперь дополнительный фон политической осторожности. То, что в реформистской рамке было обычной просветительской работой, в новой – может потребовать более тонких формулировок при оформлении. Менее резко – больше про работу и труд, меньше про «гражданское воспитание». Это, Павел Андреевич, мелкая канцелярская поправка, но её надо учесть с самого начала, иначе через год или два могут спросить.
– Понятно.
– Гордеев в новой рамке получает потенциальное усиление. Он давно говорил, что Стрешнев – «смутьян» и «реформист». В реформистской рамке это была пустая декларация. В рамке Манифеста – это формула с другим весом.
– Это и я вижу.
– Я ничего конкретного пока не знаю. По данным Морозкина – Гордеев на этой неделе никому в Казань не писал. Но он, по-моему, обдумывает. Это видно по тому, что он молчит, а не суетится. Когда он суетится – это лёгкий ход. Когда молчит – готовится к чему-то крупному.
– Я завтра пойду к Серафиму. Я хочу его разговор по этому поводу.
Сычёв помолчал секунду.
– Это, Павел Андреевич, у Вас правильный инстинкт. После Манифеста – Церковь позиция, на которую полезно посмотреть. Серафим в новой рамке – институциональный союзник весомее, чем в прошлой.
– Так и пойду.
– Я Вам к среде подготовлю выписку: каких церковных документов выходило за последние полгода по линии Священного Синода. Если Серафим захочет, чтобы Вы что-то прочли, у Вас уже будут готовые материалы.
– Спасибо.
Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Стандартный его ритуал перед уходом. Взял со стола несколько подписанных мной утром бумаг, в дверях остановился.
– Павел Андреевич. Я Вам ещё одно скажу. Я в шестьдесят первом, когда вышел Манифест об отмене крепостного права, был молодой, тридцатилетний. Я тогда – день не работал, обходил по городу, слушал. У всех было одно: «новое время». В Бережанске тогда у нас в управе три дня никто не подписал ни одной бумаги, всё шло разговорами.
– А сегодня?
Сычёв подумал.
– А сегодня у нас уже подписаны три бумаги. И я к Вам пришёл с этой газетой через двадцать минут после того, как её прочитал. Это – другое время. Это уже время, в котором Манифест – серьёзное событие, но не остановка работы. Я за двадцать один год сорок-первого года службы научился, что хорошая управа – это та, которая не останавливается.
– Это, Фёдор Игнатьич, и есть наша с Вами рамка.
– Согласен.
Он вышел. Я остался один.
На столе передо мной лежала газета, развёрнутая на манифесте. И – уже подписанные мной утренние бумаги, поверх которых я полтора часа назад работал. Две России в одном кабинете: та, в которой манифест меняет рамку, и та, в которой бумаги по водопою на Соборной подписываются и идут в дело.
Это, наверное, и есть пропорция, в которой мне теперь работать.
К часу я пришёл домой. Глафира подавала суп – куриный, с лапшой, на третьей неделе мая он ещё с зимней привычки, но уже с весенними овощами по краю. Аграфена сидела за столом, в её обычном домашнем сером платье. Николай в гимназии до пяти, не пришёл.
Я сел. Сначала ел молча. Аграфена тоже не заводила разговора – она в этом году не торопит, ждёт, пока я сам начну.
Через несколько минут она проговорила, не глядя:
– Павел. Я слышала на пристани, что в газете что-то напечатали про императора. Что-то политическое.
Я положил ложку.
– Манифест о незыблемости самодержавия. От двадцать девятого апреля. Подписан Александром III. Серьёзный документ.
– Что в нём?
– Что реформы Александра Николаевича не отменяются, но и не продолжаются. Что новая власть утверждает себя через возврат к самодержавной логике. Что внутренние и внешние «крамолы» будут преследоваться по новому строгому порядку.
Аграфена слушала. Доедая свой кусочек хлеба с супом, не торопясь. Когда я закончил, она положила хлеб на тарелку, посмотрела в окно, в сад. Помолчала.
Потом – спокойным, ровным голосом, без волнения:
– У моего покойного мужа был знакомый в Казани. Алексей Петрович Курганов. Чиновник по гражданской службе, на должности столоначальника в губернской палате. Он у нас в дому бывал три раза в год – на именины, на Рождество и в августе на яблочный Спас. Это в семидесятых годах было.
Я слушал. Аграфена редко рассказывает про знакомых покойного мужа – у меня было ощущение, что она их в основном забыла или не хочет вспоминать. Сейчас она вспомнила сама.
– Алексей Петрович в семидесятых говорил так: «В России каждое поколение получает свою рамку, и в этой рамке надо жить, не пытаясь перерастить её. Кто пытался – того ломало. Кто принимал и работал – у того получалось». Я тогда не понимала, что это значит. Я была молодая, мне было сорок с небольшим, и мне казалось, что рамка одна и она навсегда. А Алексей Петрович пожилой был, шестьдесят с лишним, и у него в глазах было то, что у меня сейчас.
Она посмотрела на меня прямо. У неё в глазах в этот момент действительно было то спокойствие, которое у пожилых людей появляется после того, как они увидели несколько разных эпох и поняли, что эпохи проходят.
– Я в моих шестьдесят четыре уже видела четыре рамки, Павел. Крепостное право – это была первая, я родилась при ней. Реформы Александра Николаевича – вторая, я была замужем при ней, мы с покойным жили в ней пятнадцать лет хорошо. Цареубийство – это была короткая рамка, между двумя, очень тяжёлая, в ней я тебя приняла к нам в дом. Сейчас – четвёртая, рамка нового царствования. У меня к ней нет ни страха, ни особенного отношения. Это – рамка. В ней надо жить. Это, наверное, и есть то, что Алексей Петрович имел в виду.
Я слушал и думал: Аграфена за пятьдесят с небольшим лет жизни в России увидела крепостное право, его отмену, эпоху великих реформ, цареубийство, теперь – Манифест о незыблемости самодержавия. И ничто из этого её не сломало, не перевернуло, не сделало её нытующей или паникующей. У неё внутренний покой, который не от незнания, а от перевиденности. И она этот покой передаёт мне сейчас простыми словами.
– Аграфена Тихоновна. Я Вам благодарен.
– За что, Павел?
– За то, что Вы мне сейчас сказали. Это в моей рамке – самое полезное, что я мог сегодня услышать.
Она чуть улыбнулась – не сильно, в углу рта.
– Я не специально. Просто вспомнила. Курганова покойного я в этом году тоже стала вспоминать чаще – он мне всегда приносил книгу на именины, у меня их в шкафу до сих пор пять штук. В этом году я их перечитывать буду. Он давно в земле уже, лет десять.
Глафира принесла кашу. Дальше обед шёл спокойно, на бытовом разговоре про заготовки на лето, про необходимость заменить чугунный котёл в кухне (треснул в трёх местах за последний год, использовать ещё можно, но к зиме надо новый), про то, что у Николая третий рукав свитера Аграфена закончит к субботе.
В пять Николай пришёл из гимназии. После уроков, серьёзный, с ранцем. Аграфена разогрела ему суп, он ел и одновременно листал учебник по русской истории – у него на завтра урок про Александра Второго, по совпадению.
В восемь, после ужина, Николай зашёл ко мне в кабинет.
– Папа. У меня к тебе один вопрос, если можно.
– Конечно.
– Сегодня у нас на латыни Иннокентий Степанович достал из ранца газету – это была наша же бережанская газета, не «Казанский телеграф», а наша местная. И прочёл нам Манифест целиком, вслух. Не комментируя. Минут десять читал.
– И что?
– Когда закончил – закрыл газету, положил на стол, обвёл нас взглядом. И сказал так: «На этом, дети, остановимся. Учитесь дальше. Латынь – она и при Александре Втором, и при Александре Третьем одинакова. И склонения – те же. Разбираем оборот acc. cum infinitivo, страница сорок девять». И мы пять минут разбирали оборот.
Я улыбнулся в бороду.
– Это, Николай, по-моему, лучшая педагогическая реакция, которую могли увидеть дети сегодня в Бережанске.
– Я тоже так подумал. Но я не уверен, что я понял, к чему Иннокентий Степанович. Он что хотел этим сказать?
– Он хотел сказать, Николай, что переход власти не отменяет работы. Ты учишься латыни – латынь тебя не интересует, кто на престоле; тебе нужно её знать, чтобы потом поступать в институт, или работать в гимназии, или просто иметь доступ к старым книгам. Это всё – независимо от Манифеста. Когда Иннокентий Степанович прочёл Манифест и сразу перешёл к acc. cum infinitivo, он этим показал, что между политическим событием и твоей собственной жизнью есть тонкая, но твёрдая граница. На ту сторону – манифесты, на эту – твоя работа. И вторую нельзя отдавать первой.
Николай слушал, не перебивая.
– Это правильный подход, я думаю?
– Это, по-моему, единственный подход для человека, который не во власти. Если ты во власти – у тебя один разговор с историей. Если ты гимназист, или городской голова, или плотник на заводе – у тебя другой. Тебе нужно работать в той рамке, которая есть, и не отдавать ей того, что от неё не зависит.
Николай кивнул.
– Папа. У тебя в управе – что-то меняется из-за этого Манифеста?
– В работе самой – мало. В окружении – да, кое-что. Я завтра пойду к отцу Серафиму, поговорю с ним. У него я лучше пойму, как с этим жить дальше. А ты – занимайся латынью и acc. cum infinitivo. Это сейчас твоя работа.
– Спасибо, папа.
Он вышел. Я остался один в кабинете. На столе передо мной – обычные служебные бумаги к завтрашней повестке, без газеты. Газета осталась в управе, у Сычёва, который её уже подшил в особую папку под названием «Политические документы» – она у него в шкафу с шестидесятых годов, тонкая, всего полтора десятка листов, потому что таких документов в её жизни случалось мало.
Сегодня в этой папке – на один документ больше.
В среду четвёртого мая после полуденной службы я пошёл в Преображенский собор. Серафим в среду обычно в ризнице – просматривает счета, готовит проповедь к пятнице, отвечает на письма приходящим к нему по церковным делам.
Я прошёл боковым входом, через северный придел. В соборе было тихо – служба окончена час назад, прихожане разошлись, дьякон убирал алтарь. Сторож знал меня, провёл к ризнице.
Серафим открыл дверь сразу, как только я постучал.
– Павел Андреевич. Я ждал, что Вы зайдёте на этой неделе.
– Знали, что приду – в связи с Манифестом?
– Знал. Я этот манифест читал в понедельник вечером, в той же газете, что и Вы – у меня свой экземпляр «Казанского телеграфа», Сапожников мне привозит вместе с продуктами. Меня в понедельник вечером не было ни в управе, ни на пристани – я был в соборе, готовил среду. Когда такой документ выходит, мужчины думают сначала в одиночку, потом приходят к разговору. Сегодня среда. Время разговора пришло.
Ризница была небольшая – комната за алтарём, с двумя окнами на восток, простой деревянной мебелью, иконой Сергия Радонежского у двери (та самая, у которой я с ним встречался в декабре после суда – сейчас, в пасмурный весенний день, она была чуть тусклее, чем зимой при свечах, но та же). На столе у окна – раскрытая Библия, серебряный карандаш в подставке, тетрадь с заметками. Серафим в тёмной рясе, с уже привычным внимательным взглядом.
Он жестом пригласил меня сесть. На столе появилось два простых стакана чая в простых же подстаканниках – без угощений, потому что чай в ризнице у Серафима не гостевой, а служебный.
Я сел.
– Отец Серафим. Я хочу Ваш разговор по этому Манифесту.
– У меня к Вам встречный вопрос, Павел Андреевич. Что Вы в нём прочли?
Я ответил тем же путём, каким сам себе формулировал в понедельник.
– Я прочёл, что реформы Александра Николаевича не продолжатся. Не отменяются – но и не продолжаются. Что новое царствование заявляет себя через утверждение самодержавной власти как незыблемой основы. Что Лорис-Меликов в отставке, а Победоносцев – у руля идеологического направления. Что ближайшие десять лет империя пойдёт в логике консолидации, а не реформирования. Это – на политическом уровне. На уровне Бережанска – работа продолжается, но в более осторожной рамке, особенно по школе, по воскресной программе, по любому делу, которое имеет общественный характер.
Серафим слушал внимательно. Когда я закончил – пауза в три-четыре секунды. Это его пауза перед серьёзной формулировкой, я её знал.
Потом – тихо, ровно:
– Это точно, Павел Андреевич. Прибавлю одно. Манифест не уничтожает дел. Он даёт новую рамку. В новой рамке дела делаются труднее, но делаются. И ещё одно: Церковь в этой рамке чувствует себя увереннее, чем в прошлой.
– В каком смысле увереннее?
– В смысле, что в реформистской рамке Церковь была одной из институций, которой пришлось обороняться. Её влияние сужалось, ей задавали неудобные вопросы про её участие в гражданской жизни, про её собственность, про её образование. После первого марта восемьдесят первого года это сужение замедлилось, а с этого Манифеста – оно прекращается. Церковь возвращается в позицию сравнимой с государством силы. Это нам с Вами, Павел Андреевич, тоже на заметку.
– В каком смысле «тоже»?
– В том смысле, что Вам – союзник, пока Вы строите. Не декларируете, а строите. Строение – материя нашей общей работы с Богом. Я Вам это уже говорил в декабре, после суда. Сейчас повторяю в новой рамке: мы с Вами в работе по школе, по воскресной просветительской программе, по фабричной школе Рязанцевой – мы строим. Это в новой рамке принимается. Это – делается легче, чем было раньше.
Это была – самая важная реплика Серафима, которую я слышал от него за эти полтора года. Манифест парадоксально открывал для союза городского головы и Церкви более простые пути, чем были при реформах. Это – историческая ирония, которую я в Нижнеярске видел только в учебниках; здесь, в Бережанске, я её слышал от участника событий, и она звучала не теоретически, а практически.
Я подумал, потом – после короткой паузы:
– Отец Серафим. У меня к Вам тогда такой вопрос. Если в новой рамке Церковь – союзник строителям, а не разрушителям, означает ли это, что Серафимовский тон в проповедях изменится?
Серафим посмотрел на стол, потом на меня.
– Не изменится, Павел Андреевич. Я свой тон выработал за тридцать с лишним лет, его менять под рамку – нельзя. Если Вы тон меняете – Вы из пастыря превращаетесь в политическое лицо, а это другая работа, не моя.
Он помолчал.
– Но: в моих проповедях с этого мая Вы будете слышать чуть больше про работу и труд. Это не подчёркнуто, это в фоне. Я в этом году тоже работаю в своей рамке, как Вы – в Вашей. У меня тоже есть свой «паводок второго года», как Вы это про Бережанск сказали в апреле. У меня сорок шестой год моей работы священником, и за эти годы я научился, что после крупных событий проповедь должна стать тише, не громче. Манифест – крупное событие. Моя проповедь после него – будет тише.
Я слушал и думал: у Серафима есть собственный аналог моего «второго года». Сорок шестой год священника – это его рамка, и он в ней живёт не первый раз, а в очередной раз. Манифест – для него не событие, это очередное явление, на которое у него есть выработанная за полвека реакция: тише, а не громче. Это, наверное, и есть зрелость, которой я в моей работе ещё учусь.
– Отец Серафим. Я записал это для себя. Это мне ценнее, чем Манифест.
Серафим чуть улыбнулся – той редкой полусекундной улыбкой, которую он показывает раз в три месяца. Никогда – двух раз в один разговор.
Дальше беседа перешла на практическое. Серафим спросил о состоянии фабричной школы.
– Бумага подписана Варварой Алексеевной во вторник вечером двадцать седьмого апреля. С Красновым согласовано. Осталось одно – копия аренды на ноль рублей, с подписью настоятеля. Я её принёс с собой.
Я достал из папки лист – простую копию, заверенную Сычёвым. Серафим взял, прочёл, кивнул. Подписал прямо в ризнице, серебряным карандашом, не позвав дьякона за чернилами.
– Я Вам подпишу с радостью. Один экземпляр у меня останется, второй – Вам в управу. Третий, я думаю, Варваре Алексеевне, для её собственного хранения. Я завтра на неё через сторожа отправлю.
– Спасибо.
Он положил мою копию в свою папку. Помолчал.
– И ещё одно, Павел Андреевич. Я на этой неделе напишу Краснову письмо. У меня есть мысль, что наша воскресная школа – она у нас работает с октября восемьдесят первого, два года будет к осени – может стать пилотным проектом для соседних уездов. Программу, которую мы с Красновым выработали, я в Казани в Епархиальный училищный совет представить хотел в августе, на их ежегодное собрание. Если совет одобрит – у нас может выйти, что наша программа станет образцом для пяти-шести соседних уездов. Это – большой ход, он у нас обсудим к концу лета подробнее. Сейчас – просто говорю Вам, чтобы Вы знали, что у меня в этом году есть такая мысль.
– Я её принимаю к сведению. К августу подойдём – обсудим тогда.
– Хорошо.
В половине четвёртого я встал. Серафим проводил меня до двери ризницы.
– Павел Андреевич. До пятницы. Если Вам что-то понадобится из того, что мы сегодня говорили – приходите.
– Спасибо, отец Серафим. До пятницы.
Я вышел через северный придел, прошёл через собор, вышел на Соборную. На улице была мягкая майская погода – облачно, без дождя, с лёгким ветром. Грачи у тополя за собором кричали ровно, как они кричат в мае, когда у них уже всё устроено.
Я шёл к управе и думал.
Серафим был прав в каждой своей реплике. Манифест давал новую рамку. В новой рамке моя работа продолжалась. Церковь становилась институциональным союзником сильнее. Тон серафимовских проповедей оставался тем же, но в фоне появлялось чуть больше про работу и труд. Серафим в свою сорок-шестую рамку входил тише, а не громче – и это было для меня важнее любой фразы Манифеста.
Я пришёл в управу к четырём. Сычёв в приёмной – поднял глаза, без слов спросил.
– Серафим как обычно, Фёдор Игнатьич. Точен. Подписал нам копию аренды по школе. Передаёт привет Краснову.
Сычёв кивнул.
– Это, Павел Андреевич, хорошо.
– Это очень хорошо.
К пятнице шестому мая все политические шумы Манифеста в Бережанске улеглись.
Городской слух про Манифест проходил в основном через два канала. В нижнем городе – через жену Кутасова с её знакомыми и через мещан Заречной слободы. Там Манифест обсуждали с упрёками: «опять самодержавие, не дожили до конституции», «теперь земство притеснят», «школы для рабочих свернут». Преимущественно – без понимания текста, по слухам о слухах.
Через старообрядцев Морозкина – другой канал, и совсем другая интонация. Там Манифест приняли с одобрением: «государь обращается к корням», «возвращение к старине». Старообрядцы в этом году стали в Бережанске несколько активнее – после январского суда, в котором я через Морозкина показал, что старообрядческая община может выступить в общем городском деле как партнёр, а не как чужие. Манифест они трактовали в свою пользу.
В пятницу к обеду в управу зашёл Морозкин. Без записи, как обычно – он за этот год получил от меня право входить без приёма, и пользуется этим правом не часто, только по делам, которые требуют немедленного обсуждения.
– Павел Андреевич. У нас в Бережанске Манифест прошёл спокойно. У старообрядцев – с одобрением. У купцов – нейтрально. У мещан – кто как: одни ругают, другие хвалят, третьи не вникают. Городского движения никакого. У меня по нижнему городу через Никиту – полная тишина, никаких сборов в трактирах, никаких ораторов, никаких приезжих агитаторов.
– Это хорошо.
– Гордеев молчит.
– Молчит?
– Молчит. По моим данным, он на этой неделе никому в Казань не писал, никому в Петербург не отправлял посыльного, в трактире «Якорь» с Трофимовым встречался один раз во вторник – был обычный разговор, без особых тем. Это для Гордеева в такую неделю – необычное поведение.
– Гордеев молчит – это, Савва Парфёнович, не успокоение. Это он сейчас обдумывает, как Манифест использовать против меня.
– Возможно. У нас впереди – июньское.
– Знаю.
Морозкин помолчал. Потом – короткой деловой репликой:
– Павел Андреевич. Если он подаст что-нибудь к июню, формулировка у него будет другая. Не как в декабре, не как в феврале. Сейчас формулировки в новой рамке возможны более жёсткие. Он это понимает не хуже, чем мы с Вами. Поэтому и молчит – выбирает форму.
– Я готовлюсь.
– Я тоже.
Он ушёл. Я остался в кабинете один.
В этот же день, в пятницу к концу рабочего дня, Прохор зашёл за поручениями – у меня была текущая работа по водопою на следующую неделю, надо было передать через него записку Кашину. Прохор взял записку, отнёс в карман.
И – у двери, перед уходом, остановился.
– Барин. Я с одним вопросом, если можно.
– Слушаю, Прохор.
– У меня в нижнем городе в среду на пристани мужики спрашивали – есть ли в управе указание читать Манифест в мелочных лавках? Я не знал, что отвечать, и сказал – спрошу у барина и доложу. Так есть указание или нет?
Я подумал. Это был – простой бытовой вопрос, но за ним стояла серьёзная вещь: мещане в Бережанске действительно не знали, как им вести себя по Манифесту, и обращались за указанием в управу. Это, по-своему, было хорошим признаком – они доверяли управе как разъясняющей инстанции, а не церкви, не казённой власти, не газетам.
– Прохор. Указания такого нет. Манифест уже опубликован в «Казанском телеграфе», лежит на столбовой доске у крыльца – Сычёв его в среду повесил. Кто хочет, может прочесть. Читать его в лавках вслух – это не положено по форме: Манифест – документ для всеобщего ознакомления, не для коллективного чтения с обсуждением. Если мужики спрашивают – отправляй их к доске.
– А если читать всё-таки кто-нибудь захочет?
– Пусть читают, Прохор. Никаких запретов нет. Только пусть читают вместе и без обсуждения, чтобы не было повода для пересудов.
– Понял, барин. Я завтра на пристани так и скажу.
Он надел шапку, ушёл.
Я остался в кабинете. Открыл зелёную тетрадь. Сегодняшняя запись – длинная, потому что неделя была серьёзная, и в одну строку она не помещалась.
1–7 мая. Манифест 29 апреля 1882 года. О незыблемости самодержавия. Подписал Александр III. Текст написан Победоносцевым. Эпоха реформ Александра II – официально не продолжается, не отменяется. У меня в Бережанске – управская работа продолжается в новой рамке. Серафим в среду – каноническая реплика: «В новой рамке Церковь – союзник строителям, не разрушителям». Это для меня важнее любой строки Манифеста.
Подумал. Дописал ниже:
Аграфена в понедельник за обедом сказала про «рамку». Это её пятидесятилетний опыт. Николай задал политический вопрос – это его рост. Сычёв констатировал разворот, выдержанно, по-сорокалетнему. Серафим выступил толкователем нашей общей работы. Морозкин разнёс по слухам и передал спокойно. Прохор спросил про указание и принял, что указания нет. Каждый из них в этом доме у меня сделал свою долю работы по Манифесту, без моего поручения, по своему собственному голосу. Это – главное. Не Манифест, а то, что вокруг меня – команда людей, каждый из которых на этот документ ответил по-своему и точно. И эта команда – устойчивее любой политической рамки.
Подумал. Дописал последнюю строку, отдельно:
Гордеев молчит. Это – третий звонок. Он готовит что-то к июню. Я тоже готовлюсь.
Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик.
К шести я вернулся домой. Аграфена в гостиной – заканчивала первый рукав свитера для Николая. К концу мая весь свитер должен быть готов; первый рукав она вязала с Пасхи, медленно, по часу-полтора в день. Сейчас, в пятницу, рукав был на последней четверти.
В гостиной горела одна лампа – у её кресла. На улице ещё было светло, в восьмом часу майского вечера светло до девяти, и Аграфена окна не задёргивала.
Я сел в кресло напротив. Не разговаривали. Я смотрел в окно – на сад, на тополь у собора, на двух грачей, которые в этот час вернулись к гнезду на верхней ветке. Аграфена вязала, ровно, по петле в секунду.
Глафира на кухне готовила тесто для пирогов на завтра – к субботнему ужину Аграфена заказала рыбные пироги со щукой, которую утром Прохор купил у Сапожникова. Из кухни шёл тонкий запах теста и лука.
Я сидел и думал – простое, нерабочее.
Эта неделя у меня была политическая, тяжёлая внутренне, но в наружной жизни – спокойная. Я работал, говорил с людьми, ел дома обед, ходил к Серафиму. Манифест я перечёл за неделю четыре раза – в понедельник дважды, в среду перед Серафимом ещё раз, и сегодня вечером перед записью в тетрадь – четвёртый. Каждый раз он становился чуть менее страшным и чуть более конкретным. Он переставал быть «исторической точкой», становился – частью моей рабочей реальности.
Это, наверное, и было главным итогом недели.
Аграфена в этот вечер ничего не говорила. Ей не нужно было ничего говорить. Она вязала рукав свитера для внука, и этого было достаточно – для неё, для меня, для дома, для Бережанска в эту первую неделю мая нового царствования.




























