Текст книги "Мир внутри"
Автор книги: Роберт Сильверберг
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
Вот и звуковой центр.
Прекрасная новая аудитория высотой в три этажа, со сценой в центре и амфитеатром, расположенными вокруг сцены рядами кресел. В воздухе разлит свет ламп. Отверстия звукоизлучателей, заделанных в роскошно оформленных потолках, образующих единый колпак, то морщатся в складках, то широко раскрывают свои горла. Уютный, вместительный зал, устроенный здесь милостями Луисвилла, чтобы внести хоть немного радости в жизнь этих бесцветных, безвольных римлян. Лучшего зала для космического оркестриона не найти во всей монаде.
Остальные члены группы уже собрались и настраивают инструменты. Кометарфа, чародин, орбитакс, контраграв, допплеринвертон, спектрояль. Зал уже заполнен мерцающими зайчиками звуков и весёлыми вспышками света. Весь оркестрион приветственно машет ему руками.
– Опаздываешь, – кричат они. – Где ты был? Мы уж думали, что ты сачканул.
– Я был в вестибюле, – отвечает он, – предлагал римлянам свою любовь.
Его слова вызывают взрыв хохота. Диллон взбирается на сцену.
Его инструмент, ещё неподготовленный, стоит у края сцены; решётки инструмента покачиваются, а его восхитительно яркая крышка ещё не освещена. Грузоподъёмник стоит рядом в ожидании, когда Диллон воспользуется им, чтобы поставить инструмент в надлежащее место. Машина привезла космотрон в зрительный зал; ей было положено также настроить его, но Диллон не позволяет ей делать этого. Во всём, что касается настройки инструмента, музыканты мнительны до суеверия. Даже в том случае, если им для настройки понадобится два часа, а машине – всего десять минут, они предпочтут сделать это сами.
– Давай сюда, – приказывает Диллон машине.
Она осторожно переносит космотрон к энергопитающему устройству и подсоединяет его. Диллон даже с места не смог бы сдвинуть этот огромный инструмент. И он охотно уступает эту часть работы машине. Диллон кладёт руки на клавиатуру и ощущает рвущуюся из панели мощь. Ах, хорошо!
– Уходи, – приказывает он машине, и та послушно отодвигается. Он массирует и сдавливает проецитроны клавиатуры так, словно доит их. Чувственное наслаждение от контакта с инструментом пронзает его с каждым крещендо. А-ах! А-ах! А-ах!
– Подстраивайтесь! – предупреждает он остальных музыкантов.
Они подстраивают обратные связи в своих инструментах, иначе внезапная волна его вступления может расстроить инструменты и сбить с толку исполнителей. Один за другим они подтверждают свою готовность, парнишка за контрагравом вступает последним, и наконец Диллон открывает выходное устройство. Ах! Зал наполняется светом. Со стен фонтаном бьют звёзды. Они покрывают потолок растекающимися каплями туманностей. Космотрон – основной инструмент оркестриона, всезначимый создатель пространства, обеспечивающего основу, в соответствии с которой остальные поведут свои партии. Натренированным глазом Диллон проверяет фокус. Кажется, всё отчётливо.
Нэт, спектроялист, произносит:
– Дилл, Марс немного не в цвете.
Диллон отыскивает Марс. Да. Он добавляет ему дополнительный пучок оранжевого цвета. А Юпитер? Сияющий шар белого огня. Венера, Сатурн. И все звёзды. Диллон удовлетворён тем, что видит.
– Вводите звук, – командует он.
Подушечками пальцев он касается нужных клавишей. Из широко разинутых динамиков доносится мягкий белый шум. Музыка сфер. Диллон вносит в неё галактическую окраску и предоставляет звёздному течению самому придавать протяжные оттенки общему фону. Затем быстрым скользящим ударом по проецитронам он, словно взломав дверь, выпускает планетарные звуки. Гудит Юпитер. Сатурн вращается и звенит, как сверкающий круг ножей.
– Вы понимаете? – окликает он коллег. – А как чистота?
– Подбавь астероидам, Дилл, – говорит Софро, орбитаксонист, и Диллон подбавляет; Софро радостно кивает, его подбородок дрожит от удовольствия.
После получаса предварительной настройки Диллон заканчивает также и свою основную настройку. Пока, однако, он сделал только сольную работу. Теперь нужно ещё согласоваться с остальными. Медленная деликатная работа – достигнуть взаимодействия со всеми по очереди, создавая сеть взаимного родства, семисторонний союз. На протяжении всего процесса их преследовали гейзенберговы эффекты, требующие выполнения целого ряда дополнительных регулировок каждый раз при подключении очередного инструмента. Измени один фактор – и всё изменится; невозможно просто удержаться на плаву, когда объём вводимых данных растёт и растёт. Сначала Диллон подключает спектрояль. Подключение проходит легко. Тогда Диллон создаёт ливень комет, а Нэт с удовольствием преобразует их в солнца. Затем к ним добавляется чародин. Сначала возникает лёгкая скрипучесть, но она быстро устраняется. Прошло хорошо. Дальше – контраграв. Подключение проходит без проблем. Теперь – кометарфа… раздаётся скрежет. Отключим. Попробуем ещё раз. Не получается – восприятие рецепторов притупляется, а внутренняя согласованность нарушается. Диллон и чародин должны теперь перестроиться каждый по отдельности, согласоваться и снова ввести в связь кометарфу. На этот раз подключение проходит благополучно. Волны нужных гармоничных ощущений проходят по залу. Следующий – орбитакс. Пятнадцать напряжённых минут – соответствие не достигается. Диллон ожидает, что система в любую минуту развалится… но нет, они удерживаются и наконец достигают устойчивых уровней. Теперь по-настоящему трудный инструмент – доппле-ринвертон, который всегда угрожает диссонансом и трудно согласовывается с космотроном, поскольку и визуальная картина и звук создаются ими обоими; и тот и другой инструмент являются генераторами, а не просто преобразователями каких-то других сигналов. Вот Диллону почти удаётся настроиться с допплеринвертоном, но при этом теряется согласованность с кометарфой. Она издаёт тонкий вибрирующий звук, и кометы исчезают. Оркестранты начинают настройку снова, добиваясь такого непрочного равновесия, готового вот-вот разрушиться.
Ещё каких-нибудь пять лет назад у них было всего четыре инструмента – больше удержать в системе просто не удавалось. Это было равносильно добавлению четвёртого актёра в греческую трагедию, технически невозможный подвиг – так, по крайней мере, это должно было бы казаться Эсхилу. А теперь Диллон, подключив инструменты к цепям координации вычислительного центра в Эдинбурге, способен достаточно уверенно координировать шесть инструментов, а с некоторым напряжением и седьмой. Но введение их в синхронизм остаётся пока привилегией оркестрантов.
Диллон подёргивает плечом, торопит допплеринвертониста заканчивать с настройкой.
– Давай, давай, давай, давай, давай! – и в этот раз они наконец достигают синхронизма. Время уже 18:40.
– Ну, теперь пройдёмся, – выпевает Нэт. – Маэстро, выдай нам для начала!
Диллон склоняется и захватывает пальцами клавиши проецитронов. Добавляет мощности. Ощущения в пальцах меняются – выпуклости клавишей внезапно ощущаются им как место, где спина Электры переходит в ягодицы. Он улыбается этому чувству. Теперь Диллон – воплощение решительности, насторожённости и хладнокровия.
Начали! Одной мощной вспышкой света и звука он создаёт Вселенную. Зал заполняется изображениями космических тел. Они несутся в пространстве, то сливаясь, то распадаясь. Немедленно пускает в ход арсенал своих трюков чародинист; он мечет аккордами до тех пор, пока не начинает трястись вся монада. Сногсшибательные петли головокружительных контрапунктов выдаёт кометарфа и тут же начинает перестройку созданных Диллоном звёздных скоплений.
Сидевший до сих пор расслабленно орбитаксонист внезапно склоняется над своим инструментом, и на всех контрольных панелях стрелки приборов начинаются метаться в безумной пляске. Диллон внутренне аплодирует ему за такое впечатляющее вступление. Плавно подаёт ритм чародин. А вот вступает и допплерин-вертон, выбрасывая свой собственный луч света, который свистит и парит с полминуты, прежде чем спектроялисту удаётся овладеть им и повести его. Теперь все семеро объединяются, нащупывая обратные связи, и при этом создают такое столпотворение сигналов, что его видно, наверное, от Босваша до Сэнсэна.
– Прекратите! Прекратите! – вопит Нэт. – Мальчики, утихомирьтесь!
И оркестранты стихают, снижают ритм и сидят расслабленные, потные, отходят от этого взрыва эмоций. Нэт прав: они не должны выработаться прежде, чем соберутся зрители.
А пока обеденный перерыв – прямо на сцене. Есть никому не хочется. Инструменты, разумеется, оставлены включёнными: было бы неразумно разрушить достигнутый с таким трудом синхронизм. Изредка какой-либо из инструментов уплывает за порог холостого прогона и испускает пучок света или волну звука.
“Если им позволить, они бы играли сами, – думает Диллон. – Стоит только включить их на игру, а самим отстраниться – и инструменты сами дадут самопрограммирующийся концерт. Должно быть, странное впечатление оставят разум и искусство машин. С другой стороны, должно быть, чертовски унизительно оказаться ненужным. Как хрупок наш престиж. Сегодня мы прославленные артисты, но стоит только раскрыть секреты профессии, и завтра мы будем таскать мусорные бадьи в Рейкьявике”.
Зрители начинают собираться в 19:45. Поскольку это первый вечер гастролей в Риме, распределением билетов правят законы старшинства; поэтому в зале нет никого моложе 20 лет. Диллон, человек среднего возраста, даже не пытается скрывать своего презрения к седым мешковатым людям, усаживающимся в зрительных секторах вокруг сцены. “Может ли хоть что-нибудь заинтересовать их, кроме проблемы размножения? Заинтересует ли их музыка? Или они будут пассивно сидеть, даже не пытаясь приблизиться к восприятию представления? Игнорируя “потеющих” артистов, занимая хорошие места и ничего не получая от фейерверка, света и музыки”.
“Мы бросаем вам всю Вселенную, а вы не берёте её! Не потому ли, что вы стары? Что может толстеющая многократная мать тридцати трёх лет взять от космического представления? Но нет, дело не в возрасте. В других, более утончённых и искушённых городах проблема контакта со зрителями разного возраста никогда не возникала. Дело не в возрасте, дело в их отношении к искусству вообще. На дне здания мужланы реагируют темпераментно, шумно. То ли они очаровываются цветными огнями и неистовыми звуками, то ли ещё чем-то, но они не остаются безразличными. А в верхних этажах, где интеллект не только разрешён, но и желаем, люди тянутся к представлениям, понимая, что, чем больше они сольются с ним, тем больше они от него получат. Проходя через голову, музыка острее воспринимается органами чувств – разве она не сама жизнь? А здесь, на средних этажах, реакция зрителей вялая. Главное – присутствовать на концерте, отобрав у кого-то другого билет, пустить пыль в глаза, само представление неважно. Это просто шум и свет – несколько сумасбродов из Сан-Франциско делают свою работу, ну и пусть себе делают. Так они и сидят, эти римляне, выключенные из настоящей жизни от черепа до промежности. Какая ирония! Римляне? Да настоящие римляне были не такие, будьте уверены! Когда этот город назвали Римом, было совершено преступление против истории”.
Диллон взглядывает на зрителей и тут же расфокусировывает глаза, превращая их лица в расплывчатые пятна; он не хочет видеть эти обрюзгшие серые лица, боясь, что их вид испортит ему настроение. Он здесь, чтобы давать. Если бы только они могли взять!
– Давай начинать, – бормочет Нэт. – Ты готов, Дилл?
Он готов. Он поднимает руки и в виртуозном броске ударяет ими по проецитронам. Старый испытанный приём! С рёвом из инструмента появляются Луна, Солнце, планеты и звёзды. Целая сверкающая Вселенная извергается в зал. Диллон не отваживается взглянуть на зрителей: “Потряс ли он их? Открывают ли они рты от изумления, дёргают ли себя за отвисшие нижние губы? Живей! Живей! Ещё живей!”
Остальные оркестранты, словно почувствовав, что он в ударе, позволяют ему провести вступительное соло. Мысль его неистовствует, пальцы носятся по пульту.
“Плутон! Сатурн! Бетельгейзе! Денеб! Тут сидят люди, которые провели всю свою жизнь, запертые в одном здании; так дай же ты им звёзды одним махом, взрывающим черепа! Кто говорит, что нельзя начинать с кульминационной точки? Вступление должно быть мощным, от него должны потускнеть все огни. Разве Бетховен ставил ни во что мощное вступление? Вот так! Туда… И туда! Набросай им звёзд! Заставь звёзды мерцать и подрагивать. Теперь затмение солнца – а что? Пусть корона потрескивает и колеблется. Теперь заставь танцевать Луну. И добавь звуки – большой вздымающейся волной, которая, как паутина, вплетается в них; теперь колье из пятидесятигерцовых вибраций, опутывающее их. Помоги им переварить обед, встряхни их старые, легко забивающиеся кишки!”
Диллон смеётся. Он хотел бы сейчас видеть своё лицо: наверное, в нём есть что-то демоническое. Но сколько же может продолжаться соло? Почему его не подхватывают? Кажется, он вот-вот выдохнется. Но это его не волнует. Гораздо больше его волнует то, что другие позволяют ему вот так выкладываться. Может, они надеются, что он сойдёт с дистанции и будет остаток своей жизни сидеть как слизняк, пуская пузыри? Ну уж дудки! Диллон прекращает своё феерическое соло. Никогда прежде он не делал ничего подобного: достали-таки его эти тупые римляне. И всё это – как в бездонную дыру! Какое им дело до него самого и до его таланта!
Вся вселенная вибрирует вокруг него, в этом его гигантском соло. Так, наверное, должен был себя чувствовать Создатель, когда приступил к работе в первый день творенья. Иглы звуков вылетают из динамиков – могучее крещендо света и звука. Диллон ощущает, как поднимается в нём могучая сила; он так счастлив исполняемой темой, что член его напрягается, и ему приходится откинуться на своём стуле. Разве кто-нибудь исполнял что-либо подобное? Разве кто-нибудь слышал такую импровизацию на космотроне? Привет, Бах! Привет, Мик! Привет, Вагнер!1313
Вероятно, Силверберг поставил между Бахом и Вагнером Мика Джагера
[Закрыть] Вот это башки вам разнесёт! Пусть всё разлетится!
Диллон проходит пик вдохновения и начинает умерять тонус. Теперь он не полагается на голую мощь, занимаясь более тонкими нюансами исполнения – расцвечивает серо-золотистыми пятнами Юпитер, превращает звёзды в белые ледяные точки, использует и другие маленькие хитрости. Зарокотал Сатурн – это сигнал вступать остальным инструментам. И они вступают.
Вот осторожно присоединяется допплеринвертон со своей собственной темой, переняв что-то от всплеска страсти Диллона с его звёздной моделью. Кометарфа сразу же покрывает всё сериями затухающих аккордов, немедленно преобразующихся в пучки вспышек зелёного света. И всё это охватывается звучанием спектрояля, которое взлетает над ними и, широко расплываясь, скользит до ультрафиолета в ливне посвистывающей широкодиапазонной ряби.
Вот и старый Софро начинает свои орбитаксонические нырки; падения и взлёты следуют за падениями и взлётами, наперекор игре спектрояля, но очень умело – это может позволить себе только хорошо сыгранная группа.
Затем вступает чародин – напыщенный, гудящий, он посылает разбивающиеся о стены раскаты, усиливая значения звуковых и астрономических узоров до такой степени, что конвергенции становятся невыразимо прекрасными. Это намёк для контраграва, который взрывает это великолепие мощными ритмичными ударами.
Теперь Диллон занимает своё надлежащее место – координатора и дирижёра группы, подбрасывая кому нить мелодии, кому пучок света, украшая все, что происходит вокруг. Он спускается до полутонов. Играя почти механически, он сейчас скорее слушатель, чем исполнитель, так спокойно он воспринимает все вариации, которые воспроизводят его партнёры. Сейчас ему незачем напрягать внимание. Весь остаток вечера он может только подавать ритм. Но он этого не хочет: симфония смажется, если каждые 10–15 минут он не будет подкидывать свежего материала. Это его право.
Каждый исполняет соло по очереди. Диллону уже некогда смотреть на зрителей. Он вертится, крутится, потеет, всхлипывает; он свирепо жмёт проекцитроны; он фокусничает, чередуя свет и тень. Пульс его успокаивается. Он спокоен, как океан в бурю, он в высшей степени профессионален, он в совершенстве владеет собой и своим мастерством. И в этот момент экстаза кажется ему, что он живёт в каком-то другом времени и измерении, что это вовсе не он сам, а другой человек.
Между прочим, сколько же длится его соло? Он потерял счёт времени. Но всё идёт превосходно, и он предоставляет следить за временем методичному Нэту.
После бурного начала концерт вступает в обычное русло. Центр действия смещается к допплеринвертонисту, прядущему серии классических вспышек. Вполне красивых, но избитых, слушанных-переслушанных, смотренных-пересмотренных. Тем не менее его импровизация заражает других, и вся группа свыше двадцати минут импровизирует, плетя сеть контрастов, от которых цепенеют нервы и захватывает дух. Но вот, наконец, Нэт выплёскивается эффектно всем спектром, начиная откуда-то южнее инфракрасного и до того, что может быть названо рентгеновскими частотами; и этот бурный взлёт сигнализирует о скором окончании представления. Все подхватывают спектроялиста и играют в свободном порыве, кружась, паря и сходясь вместе, образуя единое целое с семью головами, бомбардируя окаменевших зрителей волнами перегрузок.
Да да да да да! Ух ух ух ух ух! Пых пых пых пых пых! Ох ох ох ох ох! Давай давай давай давай давай! Диллон неистовствует в самом сердце импровизации, разбрасывая яркие пурпурные искры, бросаясь солнцами и проглатывая их, он втягивается в эту импровизацию даже больше, чем в своём большом соло, – ведь это узловой момент симфонии, гармония, полное слияние, и он сознаёт, что это – способ жизни, первопричина всего. Разве это не прекрасно – настроиться на красоту, окунуться прямо в жаркий источник бытия, открыть душу и пустить всех внутрь и снова выплеснуть всё наружу; дать дать дать дать дать!
И всё кончается. Оркестранты позволяют ему взять финальный аккорд, и он обрывает череповзрывательный пятикратный планетный союз и тройную фугу финалом, длящимся почти десять секунд. Затем руки вниз, выключение и – стена молчания встаёт на 90 километров высоты. На этот раз он сделал, что хотел. Он выпотрошил все черепа. Он сидит, вздрагивая, кусая губы, ошеломлённый ламповым освещением, чуть не плача. Он не смотрит на остальных оркестрантов. Сколько прошло времени? Пять минут? Пять месяцев? Пять веков? Пять миллионов лет? И вот наконец… овация! Все римляне на ногах – вопят, хлопают себя по щекам – высшая дань. Четыре тысячи человек выбрались из своих кресел, чтобы поколотить себя пальцами по щекам. Диллон смеётся, запрокинув голову, встав на ноги и откинув руки к Нэту, к Софро, ко всем шестерым. Сегодня всё было лучше, чем всегда. Даже эти римляне поняли. А что они сделали, чтобы заслужить такой концерт? “Этакие чурбаны! – думает Диллон. – Они вытянули из нас самое лучшее, чтобы заставить нас зажечь их. И мы их зажгли! Мы вышибли мозги из их жалких сгнивших черепов.”
Овация продолжается.
“Прекрасно! Прекрасно! Мы великие артисты. А теперь надо убираться отсюда, прежде чем я свалюсь с ног от усталости”.
Он никогда не общается с остальными членами группы после представления. Все они давно поняли, что чем меньше они будут видеться друг с другом в часы досуга, тем интимнее будет их профессиональное сотрудничество. Нет ни внутригрупповой дружбы, ни даже внутригрупповой половой жизни. Они все чувствуют, что любой вид сношения, будь то гетеро, гомо или тройственный – это для них смерть, и оставляют всё это для внешнего мира. А у них есть музыка, объединяющая их. Поэтому он уходит один.
Зрители теснятся к выходам, и Диллон, ни с кем не попрощавшись, выходит по артистической лестнице и спускается на один этаж ниже. Одежда его мокра от пота, и ему в ней очень неудобно. Что-то надо с ней сделать. Крадучись по коридору 529-го этажа, он открывает первую попавшуюся дверь в жилые комнаты, входит и обнаруживает там скорчившуюся перед экраном парочку шестнадцати-семнадцати лет. Он обнажён, а на ней только бюстгальтер; оба явно возбуждены, но не настолько, чтобы не заметить его.
– Диллон Кримс! – со стоном выдыхает женщина, разбудив двоих или троих детей.
– Привет, – отвечает Диллон, – я только хотел воспользоваться вашим душем, ладно? Я постараюсь не тревожить вас. Понимаете, я даже не буду разговаривать – я ещё не пришёл в себя после выступления.
Он сбрасывает с себя потные одежды и забирается под душ. Душ гудит и присвистывает, счищая с него грязь и пот. Затем он проделывает то же самое с одеждой. Тем временем женщина приближается к нему. Она уже без бюстгальтера; белые отпечатки пряжек на её розовой манящей плоти быстро краснеют. Стоя на коленях перед ним, она руками тянется к его члену.
– Нет, – говорит он, – не тронь!
– Но почему?
– Я только хотел воспользоваться душем – не выношу собственной вони. А блудить я собираюсь па пятисотом этаже.
Пальцы её рук скользят по его ляжкам. Он мягко отводит её руки, а женщина изумлённо глядит, как он одевается.
– Ты не хочешь? – спрашивает она.
– Не здесь.
Он идёт к дверям, а она всё ещё недоумевает. Её шокированный взгляд печалит его. Сегодня он должен быть в центре здания, а завтра наверняка он придёт к ней и тогда всё объяснит. Он записывает номер комнаты: 52908. Вообще-то блудить полагается наугад, но черт с ним: он обязан ей за её пыл и за её разочарование. Но не сегодня, а завтра…
В зале он находит фармацевтический автомат и реквизирует нужные пилюли, выстучав на панели свой метаболический код. Он заказывает телепатический усилитель, о котором сказано, что он обеспечивает самое доступное и всепроникающее путешествие. Он ещё не пробовал этого наркотика. Машина выполняет необходимые вычисления и выдаёт пятичасовую дозу при потере сознания через 12 минут после приёма. На жёлтой бандерольке чёрными прямыми буквами напечатано:
“Осторожно! Этот наркотик повышает телесенсорную чувствительность. Не рекомендуется к употреблению лицами, чей коэффициент ESP превышает 0,55”.
Диллон пожимает плечами. Всё правильно – не телепат. Но наркотик сделает его телепатом. Он проглатывает наркотик и входит в кабину лифта.
Пятисотый этаж.
Так близко к середине здания, как только можно. Метафизическая прихоть, но почему бы и не исполнить её? Он ещё не потерял способности играть. “Мы, артисты, счастливые люди, потому что в нас сохраняется много детского”. Осталось одиннадцать минут до действия наркотика. Он идёт по коридору, открывая двери. В первой комнате он находит мужчину, женщину и ещё одного мужчину.
– Жаль, – говорит он.
Во второй комнате трое женщин. После минутного колебания он решает, что им не до него – они, похоже, полностью заняты друг другом. В третьей комнате – пара среднего возраста. Они смотрят на него ободряюще, но он выходит.
На четвёртый раз ему повезло. В комнате одна темноволосая женщина с надутыми губками. Очевидно, её муж где-то блудит, а к ней никто не пришёл, и эта статистическая случайность выводит её из себя. Ей чуть больше двадцати, отмечает Диллон, у неё красивый формы нос, глянцевые волосы, прелестные груди и оливковая кожа. Веки у неё чуть припухшие, что лет через десять станет недостатком, но сейчас придаёт ей выражение знойной чувствительности. Она склонна к раздумьям, полагает он, так как за те пятнадцать секунд или около того, что он находится в её комнате, сердитое выражение её лица не меняется – она очень медленно приходит к пониманию того, с кем ей предстоит сегодня блудить.
– Привет! – произносит он. – Улыбнись! Почему бы тебе не улыбнуться?
– Я знаю тебя. Космическая группа?
– Да. Диллон Кримс. На космотроне. Мы сегодня играли в Риме.
– Играешь в Риме, а блудишь в Бомбее?
– Черт с ним, у меня есть на то философские причины. Понимаешь, мне надо быть посредине здания. Не требуй у меня объяснений.
Он осматривает комнату. У неё шестеро детишек. Тощая девочка с такой же оливковой кожей, как у матери, проснулась. Ей около девяти лет. Значит, мать не так молода, как выглядит. Очевидно, ей лет двадцать пять. Но Диллону всё равно. Как бы то ни было, а через несколько минут он ощупает всю монаду, все возрасты любого пола и любых форм. Он говорит:
– Я должен сказать тебе о моём трипе. Я под действием усилителя. Он свалит меня через шесть минут.
Он касается руками своих гениталий.
– Значит, у нас не так много времени. Ты должен войти в меня, прежде чем лишишься сознания.
– Так действует наркотик?
– А ты разве не знаешь?
– Я никогда раньше не принимал их, – сознаётся он. – И никогда не доходил до беспамятства.
– Я тоже. И не думаю, чтобы кто-нибудь на самом деле принимал мультиплексин. Но я слышала о том, как полагается это делать.
Разговаривая, она успевает раздеться. Груди у неё тяжеловатые, вокруг сосков – большие тёмные круги. Ноги у неё странно тонкие; когда она стоит прямо, то внутренние стороны ляжек далеко отстоят друг от друга. О женщинах с таким строением существует анекдот, но Диллон не может сейчас его вспомнить. Он сбрасывает с себя одежду. Наркотик начинает действовать на него чуть раньше срока – стены начинают мерцать, они выглядят пушистыми. Необыкновенно! Но метаболизм, пожалуй, ещё не достиг максимума ни в чём, кроме света и звука. Он идёт к спальной платформе.
– Как тебя зовут? – спрашивает он.
– Альма Клюн.
– Мне нравится твоё имя, Альма.
Она охватывает его своими руками. Он опасается, что в этом эротическом опыте для неё не окажется ничего необыкновенного. Сомневается он и в том, что сможет удовлетворить её потребности, когда подействует мультиплексин. Кроме того, из-за недостатка времени совокупление происходит без надлежащей подготовки. Но она, кажется, всё понимает. Она не испортит ему путешествия. Он ложится на неё.
– Ещё не действует? – спрашивает она. С минуту он молчит.
– Кажется, начинает, – говорит он наконец, – ощущение такое, словно я натягиваю сразу двух женщин.
Напряжённость растёт. До максимума ещё девяносто секунд. Вот он уже натягивает сразу трёх, четырёх…
– Действует, – шепчет он. – О, боги, я раздуваюсь!..
Его дух-сознание покидает пределы его тела и начинает неудержимо расширяться. От наркотика он становится психочувствительным; наркотик преодолевает сопротивление защитного химизма его мозга против прямого телепатического контакта, так что он может теперь воспринимать ощущения всех сенсорных рецепторов вокруг себя. Минута за минутой дух ширится всё больше и больше. Говорят, что при максимуме глаза и уши всех людей становятся вашими собственными; вы улавливаете бесконечность ответных чувств; вы в здании – сразу везде. Правда ли это? Вливаются ли в него ощущения других людей? Кажется, да. Он чувствует, как пылко трепещущая мантия его души поглощает и впитывает Альму. Это только начало. Вот его душа охватила уже детей Альмы. Он – и шестеро детей и их мать в одной и то же время. Вот уже он стал и семьёй из соседней комнаты. Восемью детьми, матерью и блудником с 495-го этажа. Пределы его досягаемости распространяются этажом выше. И этажом ниже. И по коридору…
Над ним 500 этажей, 499 этажей под ним, и он видит все 999 этажей в виде колонны с поперечными полосами, крошечными метками на высоком стволе, набитом муравьями. А он является всеми муравьями сразу. Почему он не принимал этого наркотика раньше? Это так здорово – чтобы стать целой монадой!
Вот он распространился, по меньшей мере, на двадцать этажей в обоих направлениях. И продолжает расширяться. Его рецепторы находятся повсюду.
Альму теперь он ощущает смутно. Только один его атом занят ею, а остальные скитаются по залам городов, образующих монаду 116. Он в каждой комнате. Часть его вверху, в Бостоне, часть внизу, в Лондоне, и одновременно весь он в Риме и в Бомбее. В сотнях комнат. В тысяче. В рое двуногих пчёл. Он – это пятьдесят орущих детишек, втиснутых в три лондонские комнаты. Он – это два нетвёрдо держащиеся на ногах бостонца, идущих на свой пятитысячный сексуальный съезд. Он – это пылкий тринадцатилетний блудник, крадущийся по 483-му этажу. Он – это шесть меняющихся пар в лондонской спальне.
Вот он стал ещё шире, достигая внизу Сан-Франциско, а вверху – Найроби, Чем больше он расширяется, тем легче это переносится. Улей. Могущественный улей. Вот он уже объемлет Токио. Вот объемлет Чикаго. И Прагу. Достаёт до Шанхая, Вены, Варшавы. Толедо! Париж! Рейкьявик! Луисвилл! Сверху донизу! От вершины до дна! Теперь он – это все 880 тысяч людей на тысяче этажей. Его душа увеличена до предела. Голова разрывается. Через мозг проходят изображения, проплывают кадры реальности, расплывчатые пятачки туманных видений лиц, глаз, пальцев, улыбок, звуков… Всё это плавно смешивается, перекрывается и уплывает прочь. Он везде, и он всё сразу. Бог мой! Впервые он познает природу такого тонкого организма, как общество; он видит равновесие и противоречия, целый заговор компромиссов, склеивающих всё вместе. И всё это восхитительно прекрасно. Звучание этого огромного города, состоящего из многих городов, совсем такое же, как звучание космического оркестра: всё должно быть взаимосвязано, все должны принадлежать ещё кому-то. Поэт из Сан-Франциско является частью уборщика из Рейкьявика. Маленький сопливый честолюбец из Шанхая является частью безмятежного неудачника из Рима. Сколько же тут всего! Диллону интересно знать, останутся ли следы восприятий, когда действие наркотика кончится. Дух его кипит. Он растворяется в тысячах душ сразу. Сотни тысяч совокуплений совершаются в нём. Там – он утрачивает девственность, тут – он сам лишает девственности; он и обладающий и обладаемый одновременно.
Диллон несётся в лифте своего воображения. Вверх! 501, 502, 503, 504, 505! 600! 700! 800! 900! 1000! Он стоит на посадочной площадке, на самой верхушке, вглядываясь в ночь. Вокруг него башни – соседние монады, 115, 117, 118 – всё созвездие. Раньше он часто спрашивал себя, на что похожа жизнь в других зданиях. Теперь это его нисколько не интересует. Достаточно удивительного и в 116-й монаде – свыше 880 тысяч пересекающихся жизней. Когда-то от своих друзей в Сан-Франциско он слыхал, что сам дьявол подсунул мысль – переделать мир так, чтобы нагромоздить тысячи людей в единственном колоссальном здании, осуществить эту ульеобразную жизнь. Как не правы эти ворчуны! Если бы они приняли этот наркотик, они бы ощутили правильную перспективу, вкусили бы всю бесконечную сложность нашего вертикального бытия. Теперь вниз 480, 479, 476, 475! Город над городом. И на каждом этаже тысячи лабиринтов. И везде его ждут наслаждения.
“Привет! Я – Диллон Кримс. Могу я побыть немного тобой? А тобой? А тобой? Вы счастливы? Нет? Видел ли ты этот великолепный мир, в котором ты живёшь?”




























