355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » "Правова група "Домініон" Колектив » Топографии популярной культуры » Текст книги (страница 12)
Топографии популярной культуры
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:45

Текст книги "Топографии популярной культуры"


Автор книги: "Правова група "Домініон" Колектив



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 28 страниц)

<…> человек писал на маленькой <…> бумажке свое самое заветное желание <…> Клал бумажку в статую и ждал три дня. Через три дня он возвращался, искал свою бумажку, и если находил – увы, это обозначало отказ статуи исполнять его просьбу. А вот если записочки не оказывалось – значит, она согласилась (Старобинец 2012: 334–335).

В дистопии Д. Глуховского «Метро 2033» с этими статуями «Площади Революции» связан миф о «Невидимых Наблюдателях». Они персонифицируют собой непреодоленную зависимость от невидимого, но все время ощущаемого надзора и контроля, привязанность к травматическому опыту, который, как писал Евгений Добренко, размышляя о символике постсоветского метро, по мере дистанцирования от эпохи Большого террора начинает «переходить в форму социального невроза» (Добренко 2002).

«Площадь Революции» остается ключевым локусом в метромире, идолы революции продолжают играть роль вездесущей судьбы, но их власть эксплицитно и имплицитно обозначена как опасная, «пространство ликования» сталинского метродискурса трансформируется в современных текстах в пространство ужасания. Развернутую мотивацию этого превращения мы можем найти в фантастическом рассказе А. Старобинец «Живые». Повествование ведется от лица женщины будущего, одной из немногих выживших в результате страшной, уничтожившей миллионы Революции, которая вызрела в чреве метро. Метро и здесь – пространство памяти о травме советского[31]31
  О травме и травматическом опыте в советском контексте см.: Ушакин, Трубина 2009.


[Закрыть]
, о насилии контролем и принуждением к «коллективному ликованию», о чем напоминает голос, вещающий из громкоговорителя.

Из динамиков лился бодрый мужской голос – такой полузабытый, такой знакомый, такой неприятно родной. Голос из моего короткого социалистического детства <…> Только теперь этот голос говорил совершенно другое <…> – но все с той же пионерской бравадой (Старобинец 2012: 333).

Кроме того, метро в тексте Старобинец – топос отчуждения, маргинальности (о чем шла речь выше), место пребывания других, которые называются местоимением «они». Это люмпены, дурно пахнущие бомжи, которые постепенно завоевывают метро, пропитывают его своим запахом. «Приличные пассажиры брезгливо толпились в хвостовых частях, страдальчески прятали за воротниками сморщенные носы и старались меньше дышать» (Старобинец 2012: 336). Революционное насилие, памятью о котором пропитаны стены метро, соединяется с люмпенской ненавистью и выплескивается из метроподземелья, превращаясь в революцию, истребляющую всех. Снизу, из метро, прорастает не рай, как обещал сталинский метродискурс, а ад; и, перефразируя автора 30-х годов, можно сказать, что в «Москве становится так же ужасно, как в метро»: революционная энергия разрушения затопляет город и приводит к торжеству смерти.

Но необходимо отметить, что для фантастического текста Старобинец важна двойственность перспективы, так как финал рассказа, открывающий, что повествовательница была не живым человеком, а роботом, меняет ракурс и создает возможность иной интерпретации. Можно предположить, что смердящие бомжи были последними живыми в мире хорошо пахнущих нелюдей/роботов и революция была попыткой живых спастись – смертью смерть поправ. Эта вторая перспектива усложняет противопоставление героя-индивидуалиста дурнопахнущему советскому коллективному телу, потому что оказывается, что и мир вне метро порождает свои массовидные тела. В романе А. Архангельского «Цена отсечения» также акцентировано, что антиподом советской метротолпе становится не герой-личность, а «офисный планктон», массовое обездушенное тело общества потребления, которое также есть объект манипуляции. Противопоставление «нового» и «старого» в метродискурсе новейшего времени оказывается не столь однозначным, и сам образ метро амбивалентен.

С одной стороны, мы становимся свидетелями инверсии: рай оборачивается адом, утопия – антиутопией. У Старобинец метро превращается в гигантскую братскую могилу: «большие, бессмысленные, погасшие навсегда буквы “М” – как кладбищенские кресты» (Старобинец 2012: 353). Но одновременно в том же тексте метро изображается как убежище[32]32
  Концепт «метро как убежище» неоднократно появляется в статье О. Запорожец, описывающей реальные повседневные практики сегодняшних пассажиров метро. Автор статьи утверждает, что современные горожане изобретают практики превращения зон контроля в зоны свободы. В частности, «метро становится одним из инструментов, позволяющим настраивать город на свою волну. <…> Во-первых, это уменьшение разнообразия города, превращение его в совладаемый. И, во‐вторых, использование метро как убежища от предельно загруженной повседневности, восприятие поездки как времени, которое ты с полным правом можешь посвятить себе» (Запорожец 2014). Однако надо заметить, что подобных тем мы не находим в популярной литературе.


[Закрыть]
, как «чрево», оберегающее жизнь (там прячутся «живые», люди, борющиеся против захвативших мир роботов). Такое же изображение метро как живого, порождающего и охраняющего, сберегающего организма, как своего рода материнского чрева и в то же время как могилы находим в реалистической повести Олега Зайончковского о современных горожанах «Счастье возможно», где образ метро лишен обертонов опасности и агрессии.

Мы – москвичи; нас рожало метро, и мы снова и снова стремимся укрыться в его материнском чреве. <…>. Здесь, под землей, назначаем мы наши свидания и здесь, я уверен, мысленно зачинаем новых маленьких москвичат. А когда придет конец света, нам не понадобится срочно закапываться в пещеры – мы без паники по эскалаторам спустимся сюда, как в заранее приготовленную общую могилу, и с молитвою или без, но спокойно примем тут свою судьбу (Зайончковский 2010: 312–313).

Чем станет метро, когда придет конец света, – это тема, пожалуй, самого известного текста о метро в современной популярной литературе – дилогии Дмитрия Глуховского «Метро 2033» и «Метро 2034»[33]33
  Можно было бы говорить не только о романах, но и о большом литературно-сетевом проекте «Вселенная метро 2033» (начатом в 2010 году), внутри которого создано уже более 40 романов (не только о московском метромире, но и о других мирах-метрополитенах), компьютерные игры, музыка, картины, карты и т.п. Дилогия Глуховского, как и многие другие романы проекта, относится к жанру дистопии. В русской исследовательской традиции роман-предупреждение, изображающий катастрофический вариант развития общества будущего, обычно называют антиутопией. О традиции русской антиутопии см.: Ланин 1993; Чанцев 2007.


[Закрыть]
, рассказывающей о том, как люди, спасшиеся в метро во время атомной войны, создают в туннелях московского метрополитена новый социум. Изображая свой постапокалиптический мир, Д. Глуховский использует практически все значения, связанные с метродискурсом в постсоветской традиции.

С одной стороны, в его романах развивается метафора метро как клоаки (см.: Livers 2009: 198), ада, преисподней. Эта банальная и органичная метафора, возникающая в связи практически со всеми подземными сооружениями, оказывается, как мы уже говорили, полемичной по отношению к советскому метродискурсу. Вместо неугасимого света, который был непременным атрибутом советской утопии рукотворного метрорая, изображается царство тьмы, заселенное крысами, монстрами и исчадиями ада самых причудливых форм. В метро повседневность – это повсеночность, если воспользоваться выражением Е. Трубиной (Трубина 2011: 406). Метро – пространство тьмы и опасности, точнее сказать, оно и есть опасность, принявшая пространственные формы, обиталище исходящего со всех сторон «иррационального ужаса» (Глуховский 2010: 75[34]34
  В дальнейшем все ссылки на роман Д. Глуховского по данному изданию с указанием страницы цитаты.


[Закрыть]
). Но одновременно метро если не рай, то убежище, спасение, потому что настоящий ад – на поверхности, где «губительные солнечные лучи» и радиация сжигают смельчаков, рискующих выйти. Метро – убежище, утроба мегаполиса, материнские чрево, рукотворная мать-природа. Это амбивалентный образ, напоминающий описанный Михаилом Бахтиным в книге о Рабле образ беременной смерти (Бахтин 1990: 33): могила, ставшая материнской утробой, колыбелью нового человечества. Метро одухотворяется, оно изображается как некое непостижимое существо или часть его организма: «гигантски<й> кишечник <…> неизвестного чудовища» (30). Главному герою кажется, что метро «обладает неким непривычным и непонятным человеку разумом и чуждым ему сознанием» (269), и он думает, «что страх туннеля – это просто враждебность этого огромного существа, ошибочно принимаемого людьми за свое последнее пристанище, к мелким созданиям, копошащимся в его теле» (269).

То есть метро – это и механизм, и организм, и ад, и рай: и то, и другое, и третье. Однако точнее было бы сказать, что это не то, не другое, не третье. Рисуя метро как модель постапокалиптического мира, Глуховский пытается создать некий фантастический топос – универсальный, непостижимый и невозможный. Это пространство, которого быть не может, но которое есть; пространство, имеющее границы (очерченные картой метро), но бесконечное в своей непостижимости. Один из героев, Хан, говорит протагонисту романа Артему: «Больше нет ни рая, ни ада. Нет больше чистилища. <…> Метро объединяет в себе материальную жизнь и обе ипостаси загробной. Теперь и Эдем и Преисподняя находятся здесь же» (124).

Особенность этого у-топоса (или а-топоса) – и в том, что это пространство без времени, пространство в мире, где «время прекратило течение свое». Парадокс текста Глуховского – в том, что в принципиально новом а-топическом пространстве постапокалиптические люди воспроизвели привычные, прежние модели социального существования, заменив хронологию топографией: в то время как на одних станциях Метро создаются первоначальные мифы творения с Великим Червем в роли Бога-создателя, на другой живут варвары, на третьей и четвертой создаются СССР («Красная линия»), фашистский Рейх и Евросоюз («Ганза»).

Претендуя на универсальность, ахроническая и атопическая модель мира после конца света Глуховского, однако, прежде всего участвует в создании метродискурса как речи о России/Советском Союзе и российской/советской идентичности. Один из важнейших его атрибутов – топотравма, ударенность пространством, поглотившим время. Метространствия героев после конца истории у Глуховского являются своего рода метонимией более общего сюжета покорения пространства вместо движения во времени, вместо развития. Эта важная для автора идея позволяет связать его текст с другими современными произведениями, например с «Ж.Д.» Дмитрия Быкова (Григоровская 2011), «Днем опричника» и «Сахарным кремлем» Вл. Сорокина и др. (Чанцев 2007), представляющими историю России как движение по кругу, вечное возвращение к одним и тем же проблемам, потому что, согласно Глуховскому, идентичность «людей метро» неизменна. Один из героев романа «Метро 2033», Мельник, говорит:

У нас такая страна <…> что в ней, по большому счету, все времена одинаковы. Такие люди <…> Ничем их не изменишь. Хоть кол на голове теши. Вот, казалось бы, и конец света уже настал <…> Нет! Не проймешь! Такие же. Иногда мне кажется, что и не поменялось ничего (459).

Неизменность сущности жителей метро парадоксально сближает утопию сталинского метродискурса, описанную М. Рыклиным, с антиутопией современного писателя. Мир метро требует тех же жертвенных и бесстрашных героев, солдат, первопроходчиков, которые были изобретены сталинским метродискурсом. Во второй части дилогии, «Метро 2034», появляется персонаж по прозвищу Гомер, и это имя, как и сюжетная функция героя, опять вводят в игру понятие эпического величия и связанные с ним утопизм, коллективизм и гигантизм. Таким образом, сопоставление с советским метродискурсом оказывается необходимым контекстом и условием для интерпретации тех значений, которые получает топос метро в российской беллетристике XXI века.

Анализ текстов «текущей литературы» показывает, что образ метро продолжает оставаться символически нагруженным. Это пространство, очевидным образом социально маркированное: дешевое, непритязательное место перевозки социальных маргиналов, стигматизированных принадлежностью к дурнопахнущему, чреватому насилием совковому прошлому. Персонажи, которые претендуют на роль героев постсоветского, новобуржуазного времени, пытаются дистанцироваться от этого топоса как чужого. Демонстративное подчеркивание своей чуждости «их» метромиру является способом обозначить принадлежность к иной социальной страте, классу[35]35
  О классовом или сословном расслоении в современной России см.: Salmenniemi 2012; Кордонский 2008.


[Закрыть]
или даже к иному сословию. Турникет метро становится своего рода границей – пространственной метафорой социального расслоения[36]36
  О спатиализации классового расслоения см.: Salmenniemi 2012: 15–17.


[Закрыть]
.

Но тексты современной беллетристики отражают сложность и незавершенность этого процесса. Для нового героя времени полный разрыв с «метрородиной» невозможен, так как подземелье метро – это его собственная, запечатленная в теле память. Он невольно ощущает себя рожденным в чреве метро и участвует в связанных с ним (навязанных им) ритуальных практиках, несмотря на то что ощущает их опасность. Проблема не в том, что герой иногда бывает в метро, а в том, что метро пребывает в нем.

В фантастической дилогии Д. Глуховского, где метро – заглавный топос и универсальная метафора, связь символики метро с советским метродискурсом и сложнее, и очевиднее.

Согласно законам жанра, метромир конструируется у Глуховского и как Иное, будущее пространство, и как остраненная модель своего, сегодняшнего мира. Одним из базовых моментов «объяснительной парадигмы» Глуховского становится идея о неизменной идентичности людей «метромира», что приводит к отсутствию движения во времени, истории. Но в отличие, например, от постмодернистских деконструкций В. Сорокина, в масслитературном проекте Глуховского эта идея вызывает не пессимистический сарказм, а ностальгическую актуализацию идеи героического покорения пространства.

М. Рыклин в своем анализе сталинского метродискурса отмечал, что в нем технические языки подменены эпическим стилем, а реальные строители метро поглощены обобщенно-риторическими образами «первопроходцев-метростроевцев». В дилогии Глуховского также упоминаются особые люди – «метростроевцы»: «им свято верили, на них полностью полагались, от их знаний и умений зависело выживание остальных Многие из них возглавили станции, когда распалась единая система управления» (14). Мысль о героическом миссионерстве первопроходцев, которое будет описано пером новых гомеров, – ключевая для дилогии Глуховского, и в этом смысле образы главных персонажей дистопии, являющиеся одновременно героями компьютерной игры, своим функциональным символизмом напоминают скульптуры станции «Площадь Революции».

Процесс рефлексии советского в современной России далеко не завершен и часто осуществляется внутри прежних (или обновленных) советских дискурсивных парадигм. Московское, «сталинское» метро в современной беллетристике – это не только место действия и объект изображения, это «говорящее место», форум для обсуждения советского в (прошлом, настоящем и будущем) России.

Литература

Архангельский А. Цена отсечения. М.: АСТ, Астрель, 2008.

Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М.: Художественная литература, 1990.

Богатырева И. Товарищ Анна. М.: АСТ, Астрель, 2011.

Боймерс Б. Путешествия под землю: метро на экране // Неприкосновенный запас. 2002. № 3. http://magazines.russ.ru/nz/2002/3/boi.html [Просмотрено 6.11.2014].

Бояшев И. Эдем. СПб.: Лимбус-пресс, 2012.

Волос А. Аниматор. М.: Зебра, 2005.

Глуховский Д. Метро 2033. М.: АСТ, Астрель; Владимир: ВКТ, 2010.

Григоровская А. В. Пространственно-временные модификации в российской антиутопии 2000-х годов: романы Д. Глуховского «Метро 2033» и Д. Быкова «Ж.Д.» // Русский проект исправления мира и художественное творчество XIX–XX веков / Ред. Н. В. Ковтун. М.: Флинта, 2011. 356–366.

Гришковец Е. Рубашка. М.: Время, 2005.

Дмитриев А. Крестьянин и тинейджер. М.: Время, 2013.

Добренко Е. Между историей и прошлым // Неприкосновенный запас. 2002. № 3. http://magazines.russ.ru/nz/2002/3/dobr.html

Зайончковский О. Счастье возможно. Роман нашего времени. М.: АСТ, Астрель, 2010.

Запорожец О. Настроить город на свою волну: метрополитен и управление городскими опытами // Теория моды: Одежда. Тело. Культура. 2014. № 33. http://www.intelros.ru/readroom/teoriya-mody/t33–2014/24930-nastroit-gorod-na-svoyu-volnu-metropoliten-i-upravlenie-gorodskimi-opytami.html3 [Просмотрено 6.11.2014].

Зиновьев А. Н. Сталинское метро. Исторический путеводитель. М.: Зиновьев А. Н., 2011.

Кордонский С. Сословная структура постсоветской России. М.: Институт фонда «Общественное мнение», 2008.

Ланин Б. А. Русская литературная антиутопия. М.: Алконост, 1993.

Лотман Ю. М. Семиотика пространства // Избранные статьи. Таллинн: Александра, 1992. Т. 1. 386–463.

Михалкова Е. Комната старинных ключей. М.: Астрель, 2012.

Рыклин М. Лучший в мире // Топос. 2005. 24 окт. http://www.topos.ru/article/4123 [Просмотрено 6.11.2014].

Рыклин М. Лучший в мире. Окончание // Топос. 2005. 25 окт. http://www.topos.ru/article/4128 [Просмотрено 6.11.2014].

Рыклин М. Метродискурс // Соцреалистический канон / Ред. Х. Гюнтер и Е. Добренко. М.: Академический проект, 2000. 713–728.

Савкина И., Черняк М. Культ-товары: «открыто для ревизии» // Культ-товары XXI: Ревизия ценностей (масскультура и ее потребители) / Ред. И. Л. Савкина, М. А. Черняк, Л. А. Назарова. Екатеринбург: Изд. дом «Ажур», 2012. 5–17.

Сафонов Д. Метро. М.: Гелиос, 2007.

Старобинец А. Живые // Женская проза «нулевых» / Сост. Захар Прилепин. М.: Астрель, 2012. 321–355.

Трубина Е. Город в теории: опыты осмысления пространства. М.: Новое литературное обозрение, 2011.

Ушакин С., Трубина Е. (Ред.). Травма: Пункты. Сборник статей. М.: Новое литературное обозрение, 2009.

Чанцев А. Фабрика антиутопий. Дистопический дискурс в российской литературе середины 2000-х // Новое литературное обозрение. 2007. № 86. 269–301.

Barker C. Cultural Studies: Theory and Practice. 3rd ed. London: Sage Publications, 2008.

Baron N. New Spatial Histories of 20th-century Russia and the Soviet Union: Exploring the Terrain // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. 2008. 9/2. 433–447.

Kelly C., Pilkington H., Shepherd D. & Volkov V. Introduction: Why Cultural Studies? // Russian Cultural Studies / Eds. C. Kelly and D. Shepherd. Oxford: Oxford University Press, 1998. 1–21.

Livers K. А. Conquering the Underworld: The Spectacle of the Stalinist Metro // Livers K. А. Constructing the Stalinist Body: Fictional Representations of Corporeality in the Stalinist 1930s. Lanham: Lexington Books, 2009. 189–236.

Marchart O. Cultural Studies. Konstanz: UVK Verlagsgesellschaft mbH, 2008.

Salmenniemi S. Introduction: Rethinking Class in Russia // Rethinking Class in Russia / Еd. S. Salmenniemi. Farnham; London: Ashgate, 2012. 1–22.

Soja E. Thirdspace: Journeys to Los Angeles and Other Real and Imagined Places. Oxford: Blackwell, 1996.

Tally R. T. Spatiality. London; New York: Routledge, 2013.

Turoma S. & Waldstein M. Introduction. Empire and Space: Russia and the Soviet Union in Focus // Empire De/Centered. New Spatial Histories of Russia and the Soviet Union / Eds. S. Turoma and M. Waldstein. Farnham; Burlington: Ashgate, 2013. 1–28.

НОВЫЕ ЧУДОВИЩНЫЕ МЕСТА: ПИОНЕРСКИЙ ЛАГЕРЬ В СОВРЕМЕННОЙ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Светлана Маслинская

В последнее десятилетие советское прошлое стало популярным и даже модным предметом изображения в детской литературе. Спектр отношения к советскому прошлому выстроен в зависимости от жанра. Если это мемуарная и историческая проза, то на одном конце шкалы – ностальгия по замечательному времени, когда деревья были большими, например сборник «Честное пионерское: рассказы о детстве» Михаила Сеславинского или книги Ольги Исаевой «Мой папа – Штирлиц» и «Антошка Петрова, Советский Союз». На другом конце оказываются произведения, авторы которых обращаются к темным страницам отечественной истории ХХ века: репрессии, депортация, геноцид и пр. Именно содержание и прагматика произведений этой группы – от раннего вкрадчиво-ироничного опыта Натальи Нусиновой «Приключения Джерика» (2006) до недавних «Сталинского носа» (2013) Евгения Ельчина и «Сахарного ребенка» (2014) Ольги Громовой – удостаиваются оживленных дискуссий (ностальгические тексты, заметим, не привлекают критиков). Эти обсуждения сведены к одному вопросу о формах приобщения детей к исторической памяти о советском прошлом: «Как говорить с детьми о сталинизме?» (так называлась дискуссия-презентация книги Е. Ельчина). Производство знания о Большом терроре в детской литературе и детском чтении интерпретируется в этих дискуссиях в педагогико-просветительских и психологических аспектах: напоминание об исторической правде, проговаривание коллективной травмы и работа со страхом (Барковская 2011; Асонова, Бухина 2013)[37]37
  Популярна «травматическая рамка» и в исследованиях взрослой литературы о советском прошлом (см., например: Липовецкий, Эткинд 2008).


[Закрыть]
.

А тем временем и ностальгические, и обличительные тексты о детстве имеют давнюю литературную традицию. Как пишет Марина Балина, в определенные периоды может накладываться табу на изображение прошлого «в розовых тонах»: первая параллель, которая напрашивается, – это литературная ситуация конца 1920-х годов, когда в детской литературе окончательно утверждается канон письма о дореволюционном детстве «в черных красках» – как об опыте насилия и скорби, а советское детство изображается как «новый рай» (подробнее см.: Балина 2012). В 1920-е годы передовики детской литературы избывали коллективную «травму» крепостного права и Первой русской революции, а сейчас эту стадию проходит советское детство, подаваемое как детство репрессий и депортаций.

Можно приписать М. Сеславинскому и О. Исаевой историчеcкую амнезию, редукцию памяти или лакировку действительности, но вполне советские повседневные практики – поездка в пионерский лагерь или поход с классом по местам боевой славы – действительно сопротивляются тому, чтобы рассматривать их как коллективный травматичный опыт советских людей[38]38
  При этом, конечно, индивидуальная память о пионерском лагере может нагружаться психологическими и культурными коннотациями: ностальгическими («лучшее время моего детства») и травматическими («пионерский лагерь травмировал меня навсегда, мои дети никогда не поедут в лагерь»).


[Закрыть]
. В любом случае здесь мы имеем дело с ситуацией, когда авторы сами отбирают в советском прошлом материал для изображения, а жанр и авторские преференции задают аксиологические границы его интерпретации: от ностальгии до омерзения. Подчеркну, основным предметом мемуарной и исторической прозы является советское детство – в том или ином ключе, но повествование посвящено ему.

В то же время можно выделить литературные явления, в которых советское не становится предметом пристального авторского внимания, и его попадание в текст – это скорее побочный продукт моды «на все советское». Например, такие жанры массовой литературы, как триллеры/ужастики и фэнтези, не ставят себе задачу достоверно изобразить непростую советскую историю (как стремятся это сделать мемуарная и историческая проза), но в ряде случаев это происходит попутно. Так, местом действия детского ужастика может стать какой-нибудь советский топос – пионерский лагерь, советская школа, двор детства и т.п. Топос имеет двойную природу: с одной стороны, он литературное воплощение советского «места памяти» (П. Нора), с другой – явление литературного ряда (в частности, школа как место действия детской литературы – литературный топос со значительной глубиной традиции, сложившийся еще до советской школьной повести).

Мой исследовательский интерес состоит в том, чтобы проследить, каким образом советское рисуется в таком жанре современной массовой литературы, как ужастик для детей. Какие-то «места памяти» попадают в него, а каких-то он избегает. По-видимому, (пока) не стоит ожидать детских триллеров, действие которых разворачивается на месте деревни, сожженной фашистами, в застенках Лубянки или в ГУЛАГе. Травматический ореол этих «мест памяти» еще долго не пустит их в легкомысленные массовые жанры. А вот такое типичное «место памяти», как пионерский лагерь[39]39
  Количество пионерских лагерей в 1980-е годы приближалось к 40 тысячам.


[Закрыть]
, оказался ими востребован. Как пионерский лагерь попал в ужастик и как он трансформирован этим жанром?

Пространство детского триллера

Пространство действия в ужастиках в 1990–2000-е годы локализуется в характерных для жанровой традиции «страшных местах»: «древний храм», «древний город», «старый особняк», «княжеская усадьба» – и их более поздних модификациях: «заброшенный барак», «заброшенное здание», «заброшенная лаборатория», «проклятый старый дом, где поселились ребята на каникулы» и т.п. С известной готической топикой соседствуют и готические разновидности сюжетов и персонажей: вампиры, привидения, вурдалаки, родовое проклятие, убитый родственник, колдовство и пр.[40]40
  О специфике жанра современного детского ужастика, в том числе в отношении художественного пространства, см.: Сергиенко 2012.


[Закрыть]
Но лагерное пространство в таких произведениях (например, «Волк и волчонок» Дмитрия Суслина (2001), в котором вожатый и ребенок становятся жертвами вампира и превращаются в волков) не специфично – это место детского уединения и поэтому оно опасно. Точно так же опасны и стройка, и больница, и водонапорная башня, и чердак дачного дома, и кладбище.

Детский лагерь как одно из страшных мест характерен и для западной детской и подростковой литературы. Типичным примером являются две повести Роберта Лоуренса Стайна «Лагерь “Ночной кошмар”» и «Лагерь призраков»[41]41
  «Лагерь “Ночной кошмар”» впервые на русском языке опубликован в 1995 году, «Лагерь призраков» – в 1998 году.


[Закрыть]
, вышедшие на русском языке в 1990-е годы. В первом случае дети становятся жертвами психологического насилия со стороны некоего культового режиссера триллеров, в другом – попадают в лагерь-призрак, обитатели которого, привидения, небезуспешно пытаются вселиться в незадачливых героев. Трудно говорить о непосредственном влиянии этих текстов на современную отечественную традицию изображения пионерского лагеря, возможно, это явления одного порядка, обусловленные сходством социального опыта: потенциал лагеря как пространства страшного в первую очередь обусловлен детской свободой от родительского и учительского контроля. Однако это не означает, что лагерь – это неподконтрольное взрослым пространство. Напротив, зачастую источником страшного становятся именно взрослые в лагере – вожатые, воспитатели и директор лагеря (вожатый-оборотень, вожатый – убийца ребенка и т.п.).

Впрочем, в отечественной литературе детский лагерь отдыха как пространство страшного сложился далеко не сразу.

Пионерский лагерь как литературный топос

Пионерский лагерь – типичное место действия советской детской прозы и кинематографа. Начинается традиция изображения детского лагеря с повестей Николая Богданова, написанных в середине 1920-х годов, например «Пропавший лагерь» и «Как я был вожатым», и продолжается в повести Аркадия Гайдара «Военная тайна» (1935).

В послевоенный период в каникулярных повестях (то есть повествованиях о летнем детском отдыхе) лагерное пространство конструировалось преимущественно как нейтральный ландшафт для разыгрывания социально-психологических коллизий реалистического сюжета: «Тридцать один день» (1950) Анатолия Алексина, «Оруженосец Кашка» (1966) Владислава Крапивина, ««Бунт на корабле, или Повесть о давнем лете» (1971) Сергея Артамонова, «Скачу за радугой» (1972) Юзефа Принцева, «Шуркина стратегия» (1974) Игоря Нерцева, «Операция “Дозор”» (1977) и «Утреннее море» (1988) Николая Егорова и многие другие.

Но в некоторых произведениях авторы обращались к иным стилевым и сюжетным традициям, как правило, дискредитируя их. Иначе говоря, реалистическое повествование о том, как в пионерском лагере советские дети развивают в себе нравственные качества или помогают соседнему колхозу выполнить план по прополке турнепса, может соседствовать с авантюрными или детективными элементами сюжета. Например, в повести Юзефа Принцева дети играют в ковбоев, и несколько первых страниц авторского текста перемежаются цитатами, стилизованными под приключенческую классику Майн Рида и Буссенара. Но на уровне сюжета эта связь обрывается; как следует из аннотации, «пионервожатый Вениамин сумел увлечь мальчишек и переключить их внимание на романтику сегодняшних дней» (Принцев 1972: 2). Приключенческие (ковбои, индейцы, пираты и пр.) и детективные (разгадка неразборчивой надписи, тайны старого особняка и т.п.) элементы не разрушали, а, наоборот, проясняли реалистическую основу произведений.

Приключенческая и детективная ветви каникулярной повести не обращались к такому источнику таинственного и страшного, как потаенные фольклорные и ритуальные практики детской субкультуры, локализованные в лагере: рассказывание страшилок, ночные пугания, неформальное освоение лагерной территории и пр. (Левкиевская 2010). По крайней мере, они не использовались в качестве сюжетообразующих.

В 1990-е годы пионерский лагерь как место действия практически перестает интересовать литераторов, пишущих для детей в рамках психологической прозы. Это связано с внелитературными причинами – система пионерских лагерей была разрушена, а детская литература в своей реалистической разновидности тяготеет к изображению достоверного и узнаваемого ребенком пространства, поэтому так живуча школьная повесть, вплоть до ее фэнтезийных вариаций. С другой стороны, потеря интереса к пионерскому лагерю – следствие внутрилитературной эволюции. Отечественная детская литература стремительно обогащалась новыми жанрами и сопутствующими невиданными и привлекательными для авторов типами пространства: топосы ужастиков, боевиков, фэнтези и прочей формульной литературы. В этом контексте жанровых новаций вполне ожидаемой оказывается детективная повесть Эдуарда Успенского «Красная рука, черная простыня, зеленые пальцы: Страшная повесть для бесстрашных школьников», вышедшая в 1991 году и являющаяся плодом литературной обработки автором страшного детского фольклора, который за некоторое время до этого Успенский стал собирать. Если на прежнем этапе лагерь – это пространство интересного, веселого, нерутинного, место безопасных приключений и разгадываемых тайн, то именно в 1990-е годы лагерь становится пространством страшного. В советском приключенческом варианте этого топоса семантики страшного/ужасного не было.

Книга Успенского неоднократно переиздавалась (с 1991 по 2003 год). С одной стороны, она продолжает традиции детского детектива, с другой – названное произведение – первый случай, когда в пионерском лагере действие развивается на основе сюжетов «страшных рассказов». Повесть состоит из «страшных историй»[42]42
  В данном случае термины «страшный рассказ» и «страшная история» употребляются мною в соответствии с наименованием этого жанра, принятым в фольклористике (см.: Лойтер 1998; Чередникова 2002 и др.).


[Закрыть]
, рассказанных разными персонажами и в лагере, и в районной газете, и «в дороге», скрепленными общим слушателем – следователем Рахмановым, пытающимся раскрыть тайну гибели детей в пионерском лагере. Продолжением этой линии можно считать детектив «Тайна зловещего сговора» Анны Устиновой (1999), сюжет которого разворачивается в пространстве скаутского лагеря.

Одновременно с повестью Эдуард Успенский (в соавторстве с Андреем Усачевым) выпускает сборник «Жуткие детские страшилки» (1995). Переработанные версии были изданы под названиями «Жуткий детский фольклор» (1998), «Кошмарные ужасы» (2001) и «Самые страшные ужасы» (2003). В сборник были включены отдельные сюжеты, действие которых локализовано в пионерском лагере («Фосфорный человек», «Летающий глаз», «Маленькая ведьма»). Однако и в повести, и в сборнике удельный вес «лагерного локуса» очень невелик. Тем не менее два названных произведения – первая попытка связать страшный детский фольклор и пионерский лагерь. На момент написания этих произведений и страшный фольклор, и пионерские лагеря еще были вполне «живыми»: речь идет о фиксации существующей практики рассказывания страшных историй. В более позднем комиксе Аскольда Акишина «Пионерская правда» (2007, 2014) воспроизведены те же («Глаз») и другие страшные сюжеты, помещенные в рамку «сегодня я расскажу один случай, который произошел на самом деле».

В отличие от изданий страшных историй Успенского с иллюстрациями Светозара Острова, выполненными в «митьковской технике», визуальный ряд комикса Аскольда Акишина во многом работает с пространственными образами именно пионерского лагеря: гипсовые статуи, стенды с распорядком дня, атрибутика (горн, пионерские галстуки) и пр. Для 2007 года лагерный ландшафт уже становится актуальным фоном и продуктивным источником страшного, а для изданий Успенского маркеры советской идеологии еще не были релевантны, страшное ограничивалось сюжетами детского фольклора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю