Текст книги "Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 47 страниц)
II
Генерал-бас
Между тем шли годы, лучшие годы. Князь Андрей Васильевич в Париже старался усвоить всё, что могло сделать молодого человека изящным, интересным, обворожительным. Он был уже не мальчик, обращающий на себя внимание своей внешностью и щегольством, но молодой человек, вполне замечательный как по образованию, так и по способностям. Время своё он посвящал не только лёгким предметам поверхностного, светского воспитания, но и наукам точным – наукам, дающим основание мысли, составляющим положительное знание. Лёгкость, с какой давалось ему изучение; обширные средства, предоставлявшие возможность многому учиться и многое узнавать наглядно, вообще многое видеть и усваивать; наконец, личная его любознательность, любовь к чтению и привычка мыслить и обсуждать сделали то, что в небольшой относительно промежуток времени он многое усвоил, многое узнал. Он обладал обширной эрудицией, знал главные европейские языки, был знаком со всеми отраслями литературы, со всеми системами философии и значительно успел в знании естественных и точных наук; притом он занимался музыкой и рисованием; о внешнем лоске и блеске, о предметах тогдашнего спорта нечего и говорить. Ловкий ездок и смелый охотник ещё в деревне, он поражал парижанок меткостью своей стрельбы, ловкостью движений и смелостью гимнастических приёмов. Вообще русский принц, как его называли в Париже, признавался одним из блестящих петиметров и самых соблазнительных сердцеедов тамошнего общества.
– Это лев! – говорили про него. Может быть, потому-то название льва и привилось впоследствии, через сотню лет, тем последователям петиметрства, которые желали в XIX столетии восстановить тот лоск и блеск парижского общества, которым отличалось оно в XVIII веке.
Про него говорили, что он не только пользовался благосклонностью многих и многих, но что русским принцем была заинтересована всесильная тогда маркиза Помпадур; говорили даже, что Людовик XV мог сравнивать себя с Зевсом не только потому, что держал в руках гром и молнию на всю Европу, но и по другим украшениям, которыми убирала его голову парижская Юнона.
Но князь Андрей Васильевич не думал о своих успехах в парижском свете. Он думал о России.
Он знал всё до мелочи, что делается в России; поэтому, естественно, знал о вступлении на престол Елизаветы, о завидном положении Разумовского; знал о влиянии братьев Шуваловых, Воронцова, Лестока; наконец, о преобладании, которое получили в делах Бестужев и Трубецкой и их взаимной борьбе.
Зная это, Зацепин слышал и о том, что государыня нередко огорчается, что её хохол-певчий остаётся всё тем же хохлом-певчим, каким первый раз явился он к ней во дворец. Несмотря на свой природный ум и смётку, несмотря на своё блестящее положение, он ровно ничем не мог отвечать ни её любознательности, ни требованиям её хотя поверхностного, но всё же многостороннего образования. Он потерял даже свой голос. Выучился он только ломанию и чванству переходного русского барства да употреблению крепких напитков. Притом же он был, как говорят, настолько неспокоен во хмелю, что государыня много раз была вынуждена прогонять его от себя.
«При таких условиях, – думал Андрей Васильевич, – женщина не может видеть в мужчине мужа, друга. Она никогда не признает в нём нравственное дополнение самой себя. Может ли она разделять с таким мужчиной свою мысль, может ли говорить с ним от сердца? Никогда! Она не будет видеть в нём опоры своего разума, не может ожидать ни совета, ни помощи, не может желать разделить с ним своё горе и радость. Ещё в обыкновенном быту, где меркантильные хлопоты о доме и детях более или менее отвлекают и занимают, женщина может обманывать себя. Она может думать, что муж её хотя глупый и пустой, но всё же муж, всё же помощник, хотя в материальном отношении. Он помогает ей в её трудах, в её меркантильных расчётах и хлопотах. Но когда положение столь высоко, что ни экономическая, ни воспитательная сторона жизни не могут иметь значения, то во взаимных отношениях между образованной женщиной и неучем-мужем непременно образуется пустота. Этой пустоты женщине наполнить будет нечем. Она будет скучать, как бы ни старалась себя рассеять, даже в какой бы степени не отдавала она себя требованиям своей чувственности. В ней самой, в её внутреннем существе, её самость, её внутреннее я не будет удовлетворено. Оно не будет дополнено тем сочувствием, которое для неё должно приходить извне. В женщине, как бы ни мало она была развита, непременно является желание встретить себе отклик, является требование разделить то, что её развитие создаёт и вырабатывает. Разумеется, требование этого отклика, этого сочувствия будет тем больше, чем развитие женщины и её положение выше. А какой отклик, какое сочувствие может встретить женщина в грубом неуче, который к тому же пьёт до самозабвения, а в пьянстве шумит и болтает вздор. Может ли сколько-нибудь образованная женщина уважать такого человека? Ясно, нет! А нет уважения – нет и любви!
В Разумовском, нельзя не отдать ему справедливости, рассуждал Андрей Васильевич, – ещё слишком много ума, много природного такта. До сих пор он умеет держаться, умеет заставить себя не ненавидеть. И это уже много, слишком много.
На что, например, поверхностнее было образование принцессы Анны Леопольдовны и её наперсницы Юлианы Менгден? Но и у них требования внутреннего я сейчас же взяло верх над всякой внешностью. Принц Антон, разумеется, не мог соответствовать никаким, ни материальным, ни нравственным, требованиям. Да чему и могло соответствовать это золотушное, слабое и бесхарактерное создание? Ему можно было отдаться только под грозой гнева тётки, и ещё такой тётки, которая не считала грехом приказать переломать кости у ослушника. Но когда грозы от тётки уже не было, то, естественно, не только увлекаться, но и терпеть этого принца Антона, вечно стонущего и хнычущего под камертон Остермана, было невозможно. Нужно было искать исхода, который мог бы удовлетворить надежды. Разумеется, они невольно должны были остановиться прежде всего на внешности. Но едва явился интеллект, остановивший на себе внимание в такой степени, что они обе не могли о всякой внешности не забыть, то решительно обе влюбились в Линара без памяти. Любопытно, что одна, именно Анна Леопольдовна, влюбилась в него за себя; она требовала взаимности, искала сочувствия. Юлиана же влюбилась, и ревниво влюбилась, за другую; влюбилась по дружбе, для компании. Она в любви своей могла иметь одну цель – самопожертвование. В таком самопожертвовании была своего рода страсть, своего рода увлечение. Я думаю, что Юлиана чувствовала даже самое сладострастие. Она чувствовала его в наслаждениях своей подруги, как те старики, которые, будучи не в состоянии наслаждаться чувственными удовольствиями, наслаждаются тем, что смотрят на наслаждение других. Она именно чувствовала наслаждение в сознании быть жертвой, быть сакрифисом подруги, которой она отдавала тогда всю себя, так как высокое положение правительницы в то время было для неё светом солнца. Разумеется, теперь, я надеюсь, граф Линар не выбил бы меня из седла; но тогда – тогда я сразу почувствовал, что должен уступить… А если бы не уступил, то заставил бы себя ненавидеть, хотя бы даже был в самых близких отношениях; потому что хотя бы физически женщина и была удовлетворена, но нравственная пустота всё-таки оставалась бы, а при такой нравственной пустоте никакая женщина довольной быть не может. Она всё будет надеяться, будет желать найти человека, который был бы ей другом, радостью, утешением… Что ж, разве ехать, разве попробовать? Я исполнил поручение дяди, видел эту пресловутую мою кузину Настасью Андреевну, которую воспитали так, что она и в самом деле считает себя чуть ли не единственной наследницей русского престола, и, несмотря на свои двенадцать лет, встретила такой милой гримаской передаваемый мной совет её покойного отца – не вдаваться в политику, будто я предложил ей не глядеть на свет божий. Теперь я свободен. Разве ехать? Цесаревна же Елизавета, как я её помню, была чудо как хороша. Род князей Зацепиных тоже ждёт от меня жертвы, а такая жертва не может не быть приятна самому жертвователю. Быть её другом, дополнить собою ту пустоту, которую не в силах наполнить ни Разумовский, ни Шувалов, ни вся их братия, – дополнить, для блага вверенных ей народов, для блага своего отечества, наконец, принести своему роду то, чего он давно ждёт, то есть политическое значение, – право, всё это стоит того, чтобы прокатиться до Петербурга». Нужно к этому прибавить, что решение ехать в Петербург мотивировалось в голове Андрея Васильевича ещё следующими обстоятельствами. В числе светских приятелей князя Андрея Васильевича было двое молодых статс-секретарей короля. Один, граф де Шуазель, двоюродный брат той Шуазель, которая была подругою его дяди, а другой – маркиз де Шавиньи. После смерти кардинала Флери, в управление министерством, под номинальным руководством короля, графом д’Амелотом, оба они получили весьма важное политическое значение. Граф Шуазель, кроме своего служебного положения, пользовался ещё особым расположением короля и имел на него весьма сильное влияние, соперничая в этом отношении с самой маркизой Помпадур, которая, впрочем, относилась к нему тоже весьма сочувственно. Князь Андрей Васильевич, бывая у того и у другого из своих приятелей, видел, каким уважением все окружают их, каким почётом они пользуются. Естественно, что в нём заговорило честолюбие. Нельзя ли таким же почётом пользоваться и ему, разумеется, у себя в России? Нельзя ли им, этим двум друзьям своим, руководящим управлением большим государством, противопоставить себя, в руководстве другим, тоже не менее большим и сильным государством, составляющим его отечество? Тогда на их мемории и ноты он будет отвечать своими мемориями и нотами; между ними возникнет переписка, возникнут государственные сношения. Они будут оказывать взаимно, один другому, добрые услуги, будут взаимно содействовать возвышению и процветанию управляемых ими народов. Между ними может возникнуть соперничество, но соперничество ума, тонкости, остроты. А ведь приятно, не правда ли, заставить своего близкого приятеля сознаться, что он перед нами пас?..
«В конце концов, – сказал себе Андрей Васильевич, думая обо всём этом, – еду в Петербург!»
Нечто подобное тому, что думал князь Андрей Васильевич в Париже о петербургских делах и отношениях государыни к Разумовскому, думал в Петербурге и Пётр Иванович Шувалов.
– Нет, брат, ты больно швах! – говорил он своему брату Александру Ивановичу. – Хотя бы допущение этого замужества, – ведь это чёрт знает что такое! Где же ты был? Что ты думал в это время? Куда девались твои страстные порывы, твоё увлечение? Это просто ни на что не похоже.
– Что ж было делать, брат? Ты знаешь, как она впечатлительна и как религиозна. А тут приезд в Москву, разъезды по монастырям, длинные проповеди, в которых указывалось на неё, как на опору православия, где она прославлялась, как истинная и Богом любимая дщерь церкви. Наконец, приезд из деревни на свидание этого злополучного Шубина, о котором она не может вспомнить без слёз, – всё это вместе расположило её к тому, что она называет своим покаянием. Ну, а Разумовский, малый не промах, этим воспользовался. Он представился тоже религиозным и необыкновенно нравственным. Он начал уверять, что его грызёт тоска, мучит совесть за брачную жизнь без брака, без Божьего благословения. Вздумал уверять, что его в монастырь запереть нужно, вериги надеть, ну вот…
– В том-то и дело, что воспользовался. А ты что? Разве не мог ты также воспользоваться, также уверить? Да что и говорить: вся эта история ставит тебя как-то на второй план, как-то затеняет, и добро бы хоть человеком, а то просто каким-то чурбаном, бурсаком, от которого слова путного не услышишь. Прежде хоть пел, а теперь, как голос лопнул, так и на клирос поставить нельзя. За одно только и можно сказать спасибо, что не мешается и молчит, по крайней мере, пока не напьётся. А тогда за то изволь переносить от него бог знает что; изволь вдаваться во все крайности, чтобы только как-нибудь успокоить, как-нибудь сладить и чтобы, по крайней мере, больших неприятностей не вышло, чтобы хоть на нож-то с ним не лезть. Ты знаешь, Мавра Егоровна моя всякий раз, когда я возвращаюсь с охоты, ездив с ним, и не выйдет никакой неприятности, благодарственный молебен служит. Да и точно. Что ты с ним станешь делать, как спьяна не только драться полезет, а просто велит шелепами отдуть или в плети поставить? Ты там на него после жалуйся. Ведь муж не башмак, с ноги не сбросишь! Ну и рассыпаешься мелким бесом, и порешь чепуху, чтобы в лад говорить. Именно чтобы большого-то избежать, а уж за мелочами и не гонишься. Вон и прошлый раз меня лафитом облил, да что делать? А всё это твоя оплошность, твоё, можно сказать, раскисанье. Ты не видишь, что у тебя под носом делается! Воспользоваться всем этим мог бы ты, особенно тогда, когда, благодаря Лестоку, как говорят, или уж просто так – может, на него и врут, но ты тогда свой случай просто за рога схватил. Ведь тогда в тебе просто души не чаяли.
– Да, брат; но ведь нужно сказать правду, я для неё никогда не заменял Разумовского.
– А кто ж велел не заменять? Кто же велел глазами хлопать? Нужно было заставить забыть, что какой бы то ни было Разумовский и на свете есть; привлечь на себя всё, что могло к нему обращаться. Вот тут-то и были бы хороши страстные порывы, огненные речи и всё, что заставляет женщину забывать для мужчины целый мир. Над этим стоило подумать, стоило заняться. А ты схватить-то случай схватил да и раскис, словно из тебя опару для пирога сделали. Довольно того, что тогда тебя Бутурлин из седла выбил, прохаживаться под окнами заставил. А Разумовский понравился и обоих вас обошёл. Нет, мой друг, это не рука. Между тем мы, видимо, теряем всякое значение. Недаром Куракина моей жене целые уже две недели визита не делает. А вот в Сенате на прошлой неделе мой финансовой проект о соли потерпел полнейшее фиаско. Скажу тебе более, что если дело останется в этом виде, то ни ты, ни я на местах не удержимся, и Мавра Егоровна не поможет. Разумовский свернёт обоим шеи, хотя пока и притворяется приятелем. Ведь эти хохлы всегда так: спроста да сдуру такого коку с соком поднесут, что и не опомнишься. А, знаешь сам, у нас с тобой доброжелателей-то немного.
– Что же делать? – задумчиво сказал старший брат.
– Что делать? Восстановить наше влияние.
– Каким образом?
– А это дело разума. Нужно подумать. Вот, например, если представить императрице нашего маленького кузена Ванюшу. Что ты думаешь? Он малый смазливый и вечно с книжками, особенно с французскими возится; прямая противоположность Разумовскому, который, почитай, и по-церковному-то читать забыл. Притом он малый вежливый, деликатный, а уж грубость-то бурсацкая не может быть, чтобы ей до смерти не опротивела.
– Что ж, брат, – задумчиво сказал Александр Иванович, – против Вани я ничего не скажу. Дай бог ему счастья! Он мальчик точно хороший и находчивый. Будет в случае – нас поддержит. Молод ещё!
– Что за молод, двадцатый год! Разумовский был моложе взят к цесаревне. Ведь теперь ей за тридцать пять буде, не больше. Лесток, поглядишь, был прав, когда говорил, что большой пост смолоду всегда разжигает на старость. Ваня малый вкрадчивый да такой нежненький да сладенький, что должен понравиться непременно. И уж, верно, считать звёзды на потолке по-твоему не станет. За это я тебе ручаюсь!
– Дай бог ему счастья, ещё раз скажу, – со вздохом сказал Александр Иванович. – Что же касается меня, признаюсь, она мне очень-очень нравилась. Без неё, бывало, думаешь: вот то-то и то скажу, тем-то и тем займу её, а как увижу – и забуду всё. При ней я всегда как-то растаиваю, даже говорить ни о чём не могу, не то что какое влияние иметь…
– Баба ты, баба, вот что! – сказал Пётр Иванович. – Валяем совокупное послание к Ване! Была не была!
В тот же день от старших двоюродных братцев, почтенных дядюшек, как величал их молоденький кузен Иван Иванович Шувалов, полетело к нему в Москву письмецо.
– Братцы в Петербург зовут, на службу определить и ко двору представить берутся, во всём помочь обещаются! – говорил тот, получив письмо.
«Старших братцев слушаться нужно, недаром же я их дядями зову, – подумал Ваня Шувалов про себя, – нужно собираться».
Иван Иванович Шувалов был моложе Александра Ивановича и Петра Ивановича на семнадцать и шестнадцать лет.
В то же время и почти о том же беседовали и в Стокгольме.
Министр иностранных дел и сенатор граф Тессин пригласил к себе молодого барона Вольфенштерна, бывшего перед тем шведским посланником при саксонском дворе и отличавшегося нескончаемыми любовными похождениями при дворе польско-саксонского короля Августа III.
– Настоящим положением своим она довольна быть не может! – говорил граф Тессин. – Это было бы неестественно, несообразно. Она тогда увлеклась, весьма вероятно, под влиянием стеснений, претерпеваемых ею при жизни покойной государыни. Это увлечение могло быть только случайное, могло быть только делом минуты. Потом, под влиянием собственной религиозности, а может быть, подчиняясь настояниям духовенства, которое опиралось на её религиозность, она сделала несоответственность. Разумовский, как бывший певчий, весьма вероятно, нашёл в духовенстве сильную поддержку и особенно, как сам малоросс, в духовенстве малоросском, играющем теперь в русской иерархии первую роль. Но, уступив этим настояниям, она не может не чувствовать теперь, что сделала несообразность, и не может не желать эту несообразность исправить и положение своё изменить. Швеция, своими несчастными войнами, особенно последнею, когда должна была под Гельсингфорсом сдать на капитуляцию всю свою армию, к сожалению, поставлена в такое печальное положение, что находится почти в зависимости от России. Чтобы обезопасить себя от её притязаний, она хочет заключить союз с Пруссией, но вследствие русских интриг не может и этого достигнуть. На вас, барон, Швеция возлагает свои надежды. Она надеется, что вы вашей ловкостью, вашими способностями сделаете в политике России переворот в интересах Швеции. Если бы вам удалось, пользуясь вашими преимуществами, стать у нынешней императрицы в положении графа Линара при Анне Леопольдовне и тем сделать револьт в политике русского двора, как это удалось тогда графу Линару, – то Швеция признала бы вас своим спасителем.
– Вы приписываете мне, граф, такие достоинства, которыми, к сожалению, я не обладаю, – отвечал барон с своей чрезвычайно приятной, хотя несколько саркастической улыбкой, указывающей на высокую степень его самолюбия. – Русская императрица, несмотря на свои годы, столь ещё прекрасна, что, несомненно, окружена целой мириадой поклонников, среди которых ваш бедный и неловкий посланник должен будет совершенно потеряться.
– Унижение паче гордости, барон! – возразил граф Тессин, тоже улыбаясь в ответ, как улыбаются ребёнку, когда он уверяет, что никогда не шалит. – Знаем мы вашу неловкость! Графиня Оппенгейм недавно мне жаловалась… – И он шутливо погрозил барону пальцем. – Но я не касаюсь ваших тайн. Швеция надеется, что вы раскроете ей чужие тайны. Потому она указывает на вас, как на единственную надежду исправить несчастия её оружия, а вам указывает, как на существеннейшую цель вашего посольства, – на непосредственное сближение с императрицей. Если же этой цели достигнуть будет нельзя, то тогда, как это ни неприятно, что мы должны будем действовать против самих себя, но вашей целью должен быть новый переворот, новая перемена династии в России. Как ни тяжело сознаваться, что, содействуя видам цесаревны относительно вступления её на престол вместо императора Иоанна, мы променяли кукушку на ястреба, но сознаться в этом мы должны. Пусть лучше царствуют принц Иоанн с Анной Леопольдовной, если уж этого нельзя избежать. Средства к тому опять в ваших личных качествах. Граф Борк доносит о некоторых дамах высшего общества, которые очень недовольны нынешним порядком вещей. Правда, что на донесения графа Борка я не очень надеюсь и не советую вам на них опираться без непосредственной, личной проверки, но что такие дамы есть – это несомненно. Самое лопухинское дело указывает уже на брожение умов именно в женском обществе. Такому сердцееду, как вы, в случае неудачи с императрицей, вероятно, удастся привлечь к себе сердца этих дам. К тому же ваши естественные союзники: граф Мардефельд – прусский посол и Дальон – французский. Союзником вашим будет и Лесток. Он потерял прежнее влияние, но всё же может быть полезен хоть советом. Если же уже ни того ни другого достигнуть будет нельзя, то, по крайней мере, нужно достигнуть во что бы то ни стало смены Бестужева и отозвания от нас Корфа. Швеция за такого рода услуги будет вам весьма благодарна. Достигнуть всего этого вам будет тем легче, что вы сами любите играть, а петербургское общество только и дела делает, что картёжничает. Швеция, несмотря на свою финансовую крайность, не скупится назначить вам такое содержание, чтобы у вас были игрушки; будьте же и вы благодарны Швеции, служа её необходимейшим требованиям.
С такого рода инструкциею Вольфенштерн отправился в Петербург, в прямое и видимое соперничество предположениям братьев Шуваловых.
Но ни Иван Иванович Шувалов не успел прибыть из Москвы, ни барон Вольфенштерн испросить себе аудиенцию, прежде чем в Петербург приехал из Парижа молодой и блестящий князь Зацепин, предшествуемый славой о его парижских похождениях.
На дворе дома покойного дяди его встретили управляющие его различными имениями и домами, конторская прислуга, бурмистры и находящиеся в Петербурге крестьяне, в числе более двух тысяч человек.
Старший из бурмистров от имени всех поднёс ему на золотом блюде хлеб-соль, поздравил с приездом и просил от себя, бурмистров и крестьян дозволения поцеловать его ручку.
Андрей Васильевич поцеловал бурмистра, поблагодарил, но руки целовать не дал ни ему, ни другим, которые, видимо, желали сделать то же, причём заметил, что этим произвёл на крестьян решительно неблагоприятное впечатление.
Он вспомнил, как возвращался откуда-нибудь его отец. Крестьяне тоже встречали его, подносили хлеб-соль, и он сейчас же садился на крыльце и допускал к себе всякого. Всякий целовал его руку, говорил с ним. Отец спрашивал о ходе дел, о хозяйстве, о положении каждого, – и все были довольны.
«Неужели в них так въелось рабство, что они не понимают и не хотят понять человеческих отношений? – подумал Андрей Васильевич под влиянием парижских веяний и мыслей. – Неужели они не понимают, что целовать руку без прав взаимности есть унижение человеческого достоинства?»
В то же время ему выказалось ясно, что, должно быть, не понимают, потому что какая-то баба, бывшая тут же с мужиками, прямо подошла к нему и сказала:
– Позволь, кормилец, ручку поцеловать?
Андрей Васильевич поцеловал бабу в губы, но, видя, что всё это неблагоприятно отзывается на крестьянах, сказал:
– Друзья мои, сегодня я так устал, что не в силах с вами говорить; но вот у меня чрез две недели праздник, день моего рождения, прошу вас прийти, чтобы я мог вас угостить.
Крестьяне закричали и побросали шапки вверх. А он вошёл в дом, думая, отчего он сказал друзья, а не дети мои, как непременно сказал бы его отец?
В доме встретили его метрдотель, комнатная и дворовая прислуга со сладким пирогом и фруктами на подносе, взятом из его же буфета. Они не просили поцеловать ручки, не называли батюшка кормилец, хотя действительно он был их кормильцем, а величали просто: «Ваше сиятельство».
«Ясно, что есть разница, – думал он. – В чём же?»
После, угощая крестьян по своему слову и разговаривая с ними, он увидел, что, несмотря на крепостное право, дававшее помещику несообразную власть, русские мужики были далеко не рабы, далеко не то, что были немецкие кнехты, польская челядь и французские пейзане. Они говорили и умели говорить своему барину правду. Просто и без лести, хотя и с почтением, они высказывали ему в глаза подчас столь горькие истины, что он должен был сознать, что рабы так не говорят. И не смущались они от его хмурого взгляда. Лакеи же его были, как и везде, только лакеи.
«Что бы это значило? – спрашивал себя Андрей Васильевич. – Откуда такая разность и на чём основаны их взгляды и выводы? Например, они, видимо, довольны мною; но опять, видимо, находят, что я не то, чем бы они хотели, чтобы я был».
Однако ж он приехал не для крестьян. Нужно было заняться собой, своей судьбою. Богатое убранство дома и великолепная обстановка во всём, что касалось внешней жизни, оставленные ему покойным дядей, освободили его от обязанности заботиться о своём помещении. Но он сделал несколько распоряжений, клонившихся к тому, чтобы ещё более украсить его местопребывание и служить доказательством его изящного вкуса. Он приказал заменить деревянный забор железной решёткой, а поставленных на воротах тяжёлого египетского стиля львов заменить сфинксами. В комнатах он приказал разместить несколько модных, привезённых им вещей, картин и статуй, между которыми находилась и знаменитая статуя Афродиты Киприды.
Столовая была им монтирована почти вся вновь. Он решил давать обеды, так как, будучи человеком молодым и холостым, он не мог надеяться на успех своих вечеров или балов. Он также весьма тщательно пересмотрел свой конюшенный порядок и частью возобновил, частью заново монтировал свой выезд. На всё это не потребовалось, впрочем, много времени. У него были деньги, большие деньги. Одна экономия в течение пяти лет, как он жил в Париже, проживая тысяч по полутораста франков в год, образовала ему капитал, превышающий миллион рублей. А это при остатках от прежних лет, накопленных процентах и капиталах, оставшихся от отца и дяди, составило весьма значительное денежное состояние, весьма редкое тогда в России. Впрочем, в этом не было ничего удивительного. Двадцать две тысячи душ в превосходных имениях, оставленных ему отцом и дядей, давали ему более трёхсот тысяч рублей дохода. Одним словом, более блестящего молодого человека во всех отношениях в Петербурге тогда не было.
Ему нужно было делать визиты. Он знал, что высшая сфера политической деятельности делилась тогда на две партии. Одна руководствовалась генерал-прокурором Трубецким, другая – канцлером Бестужевым. Лестока уже не было. Он находился в Угличе, искалеченный пыткой, вопреки приказанию государыни. Князю Андрею Васильевичу хотелось стать между существующими партиями независимо, подобно тому, как, возвратясь из Парижа, когда-то стоял его дядя князь Андрей Дмитриевич между партиями Меншикова и немцев и коренных русских вельмож Долгоруких, Голицыных. Притом естественно, что, по происхождению, симпатиям и прежним отношениям, его тоже тянуло более к партии Трубецких, у которых он был принят как свой ещё до отъезда в Париж, тем более что к этой же партии льнул и Воронцов, хотя с Бестужевым он находился тогда ещё, по крайней мере с виду, в наилучших отношениях.
По этим соображениям первый его выезд и был сделан к Трубецким, генерал-фельдмаршалу и генерал-прокурору. Дочь фельдмаршала Трубецкого, принцесса гессен-гамбургская, тогда тоже уже жена фельдмаршала, влюбилась в него сразу и поддержала таким образом его парижскую репутацию. Но ему нужно было не это, и он поехал к генерал-прокурору. Там его приняли как родного, как своего и не стали скрывать своей ненависти к нынешнему министерству, называя канцлера Бестужева не иначе как креатурой Бирона.
От них он заехал к князю Куракину, обер-шталмейстеру. Князь сообщил ему все обычаи нового двора и очертил лиц, окружающих императрицу. Андрей Васильевич хорошо знал и Воронцова и Шуваловых. С нынешней графиней Воронцовой он не раз танцевал в комнатах императрицы Анны, знал и Мавру Егоровну, когда она была ещё фрейлиной цесаревны. Но когда Куракин начал было говорить о Разумовском, о его случае, Зацепин перебил разговор.
– Ну что, – сказал он, – стоит ли о нём говорить! – Он решился игнорировать Разумовского совершенно, будто о нём он ничего не слыхал.
Следующий день был посвящён посещению лиц бывшего двора цесаревны. Воронцов принял его весьма обязательно, Нарышкин даже с чувством. Он вспомнил его дядюшку, его вечера, его искусство жить. Шуваловы тоже приняли его если не симпатично, то весьма вежливо. Заехал он и к своему бывшему начальнику Ушакову и к принцу гессен-гамбургскому, на которого было возложено тогда командование гвардией, жена которого, видев князя Андрея Васильевича у своего отца, прямо растаяла от нежности и, разумеется, как хозяйка засыпала своими любезностями. Зацепин числился в Преображенском полку. Он тонко намекнул принцу о своём желании быть зачисленным в роту императрицы, названную ею лейб-кампанией. Принц заявил, что новых назначений, без особого повеления императрицы, делать он не имеет права, но что он надеется испросить для него это повеление после того, как он ей представится.
В представлении императрице князь Андрей Васильевич встретил, однако, затруднение. Он был камергер, стало быть, имел право представиться при первом же выходе. Но звание камергера было ему пожаловано Анной Леопольдовной, а императрица повелела: все сделанные пожалования от имени императора Иоанна не признавать. На этом основании, посоветовавшись с Нарышкиным и Куракиным, он решил испросить обыкновенным порядком разрешение представиться не в звании камергера, а в звании офицера гвардии, дворянина и князя. На принятие этого решения вызывали его ещё и другие соображения. Дядя его, князь Андрей Дмитриевич, по своей женитьбе, был в свойстве с Анной Леопольдовной. Императрица, будучи цесаревной, хотя и была с ним всегда весьма любезна, но могла вовсе не желать видеть его племянника; тем более что одно время и сам он признавался человеком весьма близким к Анне Леопольдовне, а это опять не могло располагать к нему государыню. Наконец, по восшествии её на престол он ни поздравления не прислал, ни сам не прибыл. Тогда он не знал, в какой степени сделанный переворот может быть твёрд, а теперь это легко могло отозваться на нём весьма неблагоприятно. Лучше было не спешить. Но все его затруднения взялся уладить Куракин, и точно, разрешение представиться последовало весьма скоро.
Назначен был день. Ловкий и красивый Андрей Васильевич не мог не остановить на себе внимания государыни. Она стала расспрашивать его о Париже, жалуясь, что французский двор, которому она была всегда так благодарна за его помощь ей в бытность великой княжной и за постоянно выказываемую ей симпатию, теперь идёт постоянно вразрез всем её видам.