Текст книги "Род князей Зацепиных, или Время страстей и казней"
Автор книги: Петр Сухонин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 47 страниц)
И она заплакала опять, заплакала истерически.
На записке было написано:
«О помиловании и отпущении на свободу прапорщика Преображенского полка Алексея Никифоровича Шубина слёзно умоляю».
С этою запискою Лесток поехал к Ушакову.
Андрей Иванович принял его приветливо, но, выслушав его просьбу, поморщился.
– Ну, просьба великой княжны опоздала. Нечего и говорить, мы сегодня его порядочно-таки поломали. Одно, что могу обещать, – это что, исполняя желание дочери моего благодетеля, больше его ломать не буду; освободить же его зависит не от меня. Это уже прямо дело герцога, на это нужно высочайшее повеление. Могу сказать, что он ничем великую княжну не оговорил, ничем не смутил и ровно ничего не высказал; сказал только, что он предан ей беспредельно.
– Теперь, простите, генерал, что беспокою вас вопросом, – сказал Лесток, – что же я должен делать? Как доктор, я должен сказать, что такое полное изолирование великой княжны не может не отозваться весьма неблагоприятно на её здоровье, что, наконец, неестественно, чтобы женщина в эти годы, с её темпераментом оставалась… Вы понимаете меня, ваше высокопревосходительство, и не мне раскрывать перед вами последствия, какие могут происходить от неправильности и неестественности жизни.
Ушаков задумался, потом проговорил тихо, сдержанно, обдумывая каждое слово:
– Дорогой мой доктор, вы знаете, в политике нет чувства, нет благодарности. Люди политики не хотят знать, как отзывается то или другое их желание на человеке, который попал в их затянутую наглухо политическую сеть, и думают только о том, как бы эта сеть не расползлась, как бы не открылся выход. Что ж делать, что цесаревна, несмотря на всю свою осторожность, несмотря на всю свою сдержанность, до сих пор возбуждает в них опасение. Они хорошо знают, что она не захочет рисковать собою, да и не в её характере добиваться верховенства, что, наконец, у них под руками есть всегда средства её удовлетворить; но знают также, что если не она, то другие легко могут воспользоваться её положением; тем более что есть прямой мужской потомок… Ещё сегодня только императрица выразилась: «Чёртушко-то жив ещё!..» Этот потомок, этот чёртушко, понятно, им как бельмо на глазу. Теперь вы сами знаете, как цесаревну любит гвардия и особенно Преображенский полк. Если бы она сблизилась с кем-нибудь из посторонних, из чужих… А то она выбрала преображенца. Не наводит ли это на мысль, что, может быть, этот избранный будет проводником, будет руководителем и выразителем тех желаний, которые давно если не высказываются, то подразумеваются и не опасаться которых, разумеется, им нельзя. Я это говорю потому, что так думаю. Будучи вне политики и представляя собою только молот, только грозу политическим страстям, я делаю своё дело именно как молот, давлю то, что мне бросают, не думая о том, зачем и какие будут из того последствия, как не думает о том молот. Я закалил себя на этой работе, отрицаясь от самого себя. Я не вижу в том, кого мне бросают, человека; я вижу только политическую жертву; а политическая жертва для меня безразлична, кто он, отчего и за что. Мне пришлось одинаково слушать стенания Долгорукого, брань Волынского, безыскусственное показание Шубина, и я слушал их так же, как ещё в молодости, состоя подручником Фёдора Юрьевича Ромодановского, я смотрел на изуверское молчание стрельцов. Те и другие попали в политическую сеть, попали под молот; а молот бьёт, а не рассуждает. Поэтому мой совет: поезжайте к герцогу, попробуйте убедить, хотя, признаюсь, я в этом сильно сомневаюсь. Того, кто запутался, не освобождают. А всего лучше убедить великую княжну, – к которой преданность моя безмерна, – побороть своё чувство, забыть отсутствующего и выбрать в свои приближённые человека, которого бы они менее опасались. Вот всё, что я могу посоветовать. Скажите это цесаревне и передайте ей, что я, с своей стороны, употреблю все меры, чтобы облегчить его положение.
После этих слов Ушакова Лестоку не оставалось ничего более, как ехать к Бирону. Но Бирон не был так мягок и приветлив, как Ушаков.
Он принял его не в кабинете, а в одной из проходных комнат своей внутренней половины. За дверью был слышен разговор нескольких дам, и Лестоку показалось, будто между ними он слышит густой и резкий голос государыни. Бирон даже не предложил ему сесть, хотя сам как вошёл, так и сел на одно из кресел, стоявших у стола. Он не дал высказать Лестоку ни слова, а начал с горячих упрёков, как приближённому двора цесаревны. Он говорил по-немецки, говорил скоро, так что Лестоку приходилось только слушать и молчать, будто не он прибыл к Бирону со своим делом, а Бирон его вытребовал.
– Это глупо, это нелепо! – говорил Бирон. – Великой княжне, цесаревне такой великой империи, дочери столь славного отца сойтись, сблизиться с каким-то преображением, с каким-то сержантом! Что такое Шубин? Слыхал ли кто о Шубине?
Лесток подумал: «А о тебе-то кто когда слышал, приятель?»
– Это всё затеи её двора, всё выдумки ваши, нарышкинские, воронцовские и всей этой челяди, которая успела задушить царевну Софию и запереть в монастырь царицу Авдотью. Я вырву с корнем эти затеи, уничтожу их в зародыше. Скажите цесаревне, что императрица весьма огорчена её поведением, – поведением, неприличным для её сана, её звания, её титула; что она не может перенести, чтобы её двоюродная сестра до того себя унизила, что снизошла до какого-то преображенского солдата…
– Он родовой дворянин, – успел вставить своё слово Лесток.
– Дворянин! Дворянин! Ха, ха, ха! Разве есть русские дворяне? Это быдло, рогатый скот, который надо душить, когда он не нужен. Это, это… Впрочем, что мне вам о том говорить. Передайте великой княжне мои слова и скажите, что если до государыни дойдёт, что это не только увлечение, но и интрига, то пусть не жалуется, пусть пеняет на себя. Вот всё, что я могу вам сказать. Прощайте, да советую держать себя поосторожнее, я уже давно вглядываюсь в вас.
Разумеется, Лесток должен был ехать к цесаревне передать о неуспехе своего ходатайства, уговаривать и успокаивать её нервное расстройство. Она долго плакала, плакала нервно, истерически, наконец, под влиянием данного ей морфия, заснула. Поэтому Лесток мог приехать в компанию кутящих государственных людей только в полночь. Там он успел передать о том, что с ним было, князю Андрею Дмитриевичу и прибавить от себя:
– Бог всё делает к лучшему. Разумеется, время успокоит цесаревну, и она будет свободна. Вот случай вашему племяннику; по-моему, это далеко целесообразнее, чем Шубин, который, несмотря на явную опасность своего положения, успел ещё рассердить Бирона своим выигрышем с него, и, разумеется, далеко соответственнее, чем Александр Шувалов, находящийся в такой зависимости от своего братца Петра Ивановича, что, надо полагать, самое увлечение его есть дело братца; а ума этого братца, признаюсь, я очень и очень начинаю бояться.
Этот разговор происходил в то время, как Остерман, под руководством Леклер, с какою-то молоденькой нимфой разыгрывали сцену похищения Европы и когда бог Пан предлагал Марсу разыграть между собой в лотерею тех двух харит, которые свели с ума Нарцисса.
– Так, неоцененный дядюшка, – заключил свой разговор через несколько дней племянник, приглашённый к нему утром пить кофе, – у меня, выходит, оба случая на ладони: у принцессы я сегодня вечером, а у цесаревны – через неделю. А притом сегодня, в дополнение всему, обедаю у герцога, где, может быть, встречу и нашу всемилостивейшую государыню.
– Да, только тут надо уметь воспользоваться, уметь выбрать и, главное, не увлекаться самомнением и не поддаваться на то, что нравится самому.
Этим разговор их и закончился, потому что племянник только подумал, а не сказал:
«Да я уж выбрал; это – Лизонька Бирон».
IX
Капитал
Некоторое время спустя, после того как прошли все дни, в которые обыкновенно рассыпались милости императрицы, князь Андрей Васильевич совершенно неожиданно был обрадован сообщением о пожаловании ему звания камер-юнкера и о производстве в поручики; теперь, пожалуй, и полк дали бы, ведь он полковник армии. Но он не возьмёт никакого полка. Да и к чему ему? В настоящее время он здесь может ожидать всего. Он обедал у герцога вместе с государыней. О герцоге и герцогине нечего и говорить, но и государыня отнеслась к нему весьма милостиво: много говорила с ним, интересовалась происхождением князей Зацепиных, их настоящим положением и состоянием, высказала своё расположение к его дяде, которого называла развлечением в минуты грусти, говорила о нём самом. После обеда, говоря с ним, она два раза подзывала свою Лизоньку, говоря, что она крестница и любимица; говорила, что об её приданом она не даст заботиться герцогу, а позаботится сама; сказала даже, что она очень ещё молода, но что в России в обычае выдавать весьма молодых замуж и что её лично дядя выдал также, когда ей не было ещё пятнадцати лет от роду. Одним словом, видно было, что государыня нисколько не прочь от партии, которую Андрей Васильевич находил для себя и лестною, и соответственною. Лизонька Бирон ему нравилась. После обеда, когда уселись играть в карты, он нашёл время поболтать с нею.
«И какой задушевный она ребёнок, – думал он, – как мило поднимала она на меня свои каренькие глазки и расспрашивала о княжестве Зацепинском, об Андрее Боголюбском и о всём, что из моего рассказа её заинтересовывало. А государыня здорова, она процарствует много лет, и я после Бирона буду первым человеком. А может быть, Бирон в конце концов потеряет своё влияние, тогда, разумеется, я не дам вертеть делами какому-нибудь Остерману…»
Мечтая о том, как бы он всё забрал в свои руки, он наговорил много весьма тонких и остроумных любезностей девочке, которая его заслушивалась; рассказал ей несколько анекдотов, несколько смешных сцен, которые заставили её от души смеяться. Затем, прощаясь, он получил опять от неё цветок, перевязанный ленточкою, на которой её собственными ручками было вышито: «Souvenir». Она сама ему сказала, что вышивала нарочно для него. От герцога и герцогини он получил приглашение бывать запросто. Государыня тоже милостиво протянула ему руку, которую тот почтительно поцеловал, и сказала, что она надеется нередко с ним встречаться. Одним словом, всё шло так хорошо, так хорошо, что лучше решительно не могло идти, и доказательство – его пожалование и производство, о котором дядя даже говорить считал рановременным.
Не менее удачно было посещение и принцессы, которая тоже нашла в нём большое сходство с графом Линаром. Хотя она недавно только оправилась от родов, но его приняла и весьма весело и милостиво с ним разговаривала. Принца Антона не было, а Юлиана, видимо, была на его стороне. Молодой Миних также, кажется, был не прочь, чтобы между ним и принцессой последовало сближение, долженствовавшее, разумеется, изгладить её воспоминания о графе Линаре, может быть, и потому, что это сблизило бы принцессу с политическими видами его отца, стоящего за союз с Пруссией, которому граф Линар, будучи посланником саксонского двора, был естественный противник. Принесли маленького великого князя, и принцесса находила, что он очень походит на Андрея Васильевича. Одним словом, всё шло так, что молодой человек считал себя вправе не торопиться решением, но выжидать.
Цесаревна Елизавета была ещё слишком потрясена постигшим её огорчением, слишком грустна для того, чтобы искренно отдаваться новым впечатлениям, но и она приняла его весьма приветливо. Вспоминая несколько рассказов своего отца о его деде, которого Великий Пётр прозвал непоборимым старьёвщиком, она сказала, что очень рада, что внук в этом отношении не похож на деда, а, вняв разуму её отца, хочет знакомиться с науками, следить за просвещением… А тут Лесток рассыпался мелким бесом и добился того, что цесаревна пригласила его на вечерний чай. За чаем он видел и Воронцова, и Шувалова и заметил, что он вызывает к себе от цесаревны более внимания, чем они. После чая, когда, пользуясь тёплым весенним вечером, они сидели на балконе и говорили об итальянских поэтах, с которыми едва успел познакомиться Андрей Васильевич, и то только по французским переводам, хотя он и начал уже учиться итальянскому языку, он подметил даже у цесаревны несколько задушевных тёплых слов, относившихся лично к нему, так что он мог надеяться, что будет в силах заслужить себе впоследствии, когда её горе несколько успокоится, некоторую симпатию.
Эти успехи ясно увлекали и кружили голову молодому человеку и помогали ему заноситься мечтами бог знает куда. Тем не менее он совершенно практически рассуждал: «Всё это прекрасно, но всё это далеко. Принцесса – наследница государыни, но это наследство бог знает когда придёт, тем более что государыня не ценит её и может перенести наследство на малолетнего внука. До тех пор, пока это не выяснится, сближение с принцессой ведёт к пустой трате времени и даже к опасности. Будущность цесаревны ещё отдалённее. Чтобы что-нибудь сделать, опираясь на её положение, нужно рисковать всем, а такой риск вовсе не соответствует родовым преданиям князей Зацепиных, принявшим в основание правило – в московские раздоры не мешаться, а ими только при случае пользоваться! Лизонька Бирон совсем другое дело. Тут можно получить всё, чуть не сейчас».
«Да, – думал он, – через год объявят женихом, а в этот год могут вывести в люди, поставить на приличную ступень; ещё через год свадьба, а до того могут засыпать милостями, и этим, разумеется, я сумею воспользоваться!»
Думая это, он позвонил.
– Попросите позволения у дядюшки прийти к нему на несколько минут, – сказал он официанту.
Но дядя сошёл к нему сам. Он получил известие о пожаловании его камер-юнкером и о его производстве и пришёл поздравить.
После обычных фраз Андрей Васильевич сказал дяде:
– Не знаю, дядюшка, будете ли вы меня бранить, но вчера я у Генриковых сделал то же или ещё хуже, чем, помните, у Леклер с Левенвольдом. Я дал Густаву Бирону пятнадцать тысяч, то есть всё, что у меня было. Он играл и проигрался. Потом его вызвал играть Велио. Он и обратился ко мне, прося ссудить его, чем могу, на несколько дней. Я, по вашему правилу – не жалеть денег, имел слабость не отказать и остался только с несколькими десятками золотых.
– А он проиграл?
– Не знаю. Я уехал прежде, чем окончилась игра. Знаете, счёл неделикатным сидеть, будто ожидая расчёта.
– Ну, разумеется, мой друг, ты сделал прекрасно. Нет ничего мещанистее ожидать денег, будто боишься за то, что их выпустил. За это я опять могу тебя только хвалить. В тебе есть это прирождённое чувство деликатности, этот истинный аристократизм…
– Да, только вот беда: через неделю карусель, а потом бал. Императрица пожелала, чтобы я участвовал и в карусели, и в бальной кадрили с Лизонькой Бирон. Нужны костюмы, нужна лошадь, а у меня, как я сказал, всего несколько золотых.
– К сожалению, в настоящую минуту я не могу тебе ничего дать; тоже, будто нарочно, кое на что поистратился. Но это ничего. Мы тебе поможем. Только смотри, не увлекись! Ты что-то нынче очень часто о Лизоньке Бирон вспоминаешь. Ты где обедаешь сегодня?
– У Трубецких.
– Прекрасно, недалеко. Так после обеда заезжай домой, мы твою беду исправим.
Он позвонил.
– Послать курьера к Ермилу Карпычу, – сказал он явившемуся секретарю, – потребовать, чтобы к половине седьмого он был здесь.
Когда племянник воротился с обеда и прошёл в комнаты дяди, который, как он узнал, пил кофе один в розовой столовой, потому что обедал с гостями и гости уже разъехались, то первое, что его поразило, это сидевший при самом входе у швейцарской, на ясеневой скамье, чистенький, седенький старичок, мужичок не мужичок, мещанин не мещанин, а так что-то среднее между дьячком и мещанином. Старичок был окружён Елпидифором, Фёдором, швейцаром и целой стаей официантов, которые его слушали разинув рот.
Но, пройдя к дяде, он изумился ещё более, когда при ударе часов половины седьмого официант доложил о том, что Ермил Карпыч приехал по приказанию его сиятельства, то дядя велел проводить его в венецианскую гостиную. Венецианская гостиная – это была одна из тех комнат, в которой дядя принимал только тех, кого он хотел поразить своею особой роскошью и вкусом; неужели туда он велел просить и виденного им, беседовавшего с лакеями, приземистого седенького старичка.
Это, однако ж, оказалось так. Когда они пришли в гостиную, то старичок, беседовавший до того с лакеями, стоял посредине гостиной и рассматривал великолепную венецианскую вазу из цветного хрусталя, с залитыми в неё мозаиковыми медальонами, производившими через грань хрусталя действительно изумительный эффект. Старичок при входе поклонился почтительно, по-русски, но без особого унижения.
– К тебе дело, Ермил Карпыч, – сказал князь Андрей Дмитриевич, садясь на диван подле античного столика, в то время как князь Андрей Васильевич сел подле него на стул. – Садись-ка, поговорим.
Ермил Карпыч спокойно уселся против них на канапе, не обращая ни малейшего внимания на то, что канапе, как и вся мебель и стены, была обита великолепной пунцовой с золотом парчой.
– Вот что, Ермил Карпыч, – начал князь Андрей Дмитриевич. – Племянника камер-юнкером пожаловали; ему нужны деньги, недели на полторы или на две, тысяч семь-восемь; а я тут ныне с вами поистратился, да и в деревне велел дом переделывать, так до того месяца ссудить его не могу. Вот для первого раза услужи-ка ему в этом деле, как услуживал ты мне в других разных; много одолжишь! А я за него порука и ответчик. Ему это крайне нужно, и если можно, сегодня же. Понимаешь, очень нужно!
– Так-с, ваше сиятельство, так-с! – отвечал Ермил Карпыч, приняв при этом сразу какую-то особую, свободную позу. – Нынче молодым господам всегда деньги нужны-с!
– Ну этого нельзя сказать. И я смолоду терпеть не мог займов, а он занимает первый раз, да и то потому, что свои деньги ссудил знакомцу; расчёт такой подошёл. Признаться, ни я, ни он не думали, чтобы раньше Нового года нам нежданно такую милость оказали. Знаешь, Ермил Карпыч, это дело выходящее из ряда! Чтобы так, ни с того ни с сего… без представления даже. Это дело небывалое; особая милость!
– Точно-с, ваше сиятельство, – без особой милости не вспомнили бы. Как же, ваше сиятельство, вы там запись написать изволите, или заёмное письмо, или ручательство какое, что ли?
– Что хочешь, то и напишу. Он заёмное письмо напишет, а я порукой по нему буду. Хотя, я думаю, ты меня знаешь. Я от слова не откажусь.
– Так оно так, ваше сиятельство. Мы вас знаем; и знаем, что не такую сумму вашему сиятельству на слово верить можно; но всё же, знаете, в животе и смерти Бог волен!..
– Хорошо, напишу, что хочешь. Сам придумай, чтобы твёрдо было; что придумаешь, то я и сделаю!
– И на месяц, ваше сиятельство?
– Нет, недели на полторы, на две всего.
– Уж что тут, ваше сиятельство, недели; месяц круглый срок, и ваше сиятельство покойнее будете.
– Хорошо, на месяц.
– Десять тысяч?
– Нет, тысяч семь-восемь.
– Уж что, ваше сиятельство, круглый счёт…
– Ну ладно, всё равно! Так услужи же, Ермил Карпыч, сегодня.
– А что, ваше сиятельство, какой рост изволите положить?
– Да какой же тут рост! Он продержит их всего две недели. Я за себя не скуп и, знаешь, сам всякую услугу оплачиваю, но его мне жаль. Он молодой человек аккуратный. Какой же тут рост?
– Нельзя, ваше сиятельство, дерево ли, трава ли и одного часа в земле не лежит, чтобы не расти, так и денежки; сами изволите знать, наживаются они с большим трудом; а коли наживутся да сберегутся, так нарастать должны, что волосы на голове. Зерно, мол, в землю положил, расти должно.
– Ну какой же тебе рост?
– Да рубликов пятьсот в месяц положите, а там и держите сколько хотите. За первый месяц вперёд, а там помесячно.
– Пятьсот в месяц? Да что ты, Ермил Карпыч, христианин ли ты?
– Как же, ваше сиятельство, сами изволите знать, христианин, да ещё самой настоящей, старинной, апостольской веры – в Никона вашего не верую, а Троицу святую и единую наблюдаю.
– Пятьсот в месяц! Коли десять месяцев продержать, значит, заплатить пять тысяч, то есть половину всего того, что у тебя взяли!
– Что ж, ваше сиятельство, самое сходственное дело! Теперича, если деньги эти на ярмарку послать, – и тысячи не пожалеют; пожалуй, они ещё скорей воротятся, чем от вашего сиятельства, хоть мы и знаем, что вы большой барин и не любите никого обижать. Теперича, ваше сиятельство, денежки-то днём с огнём поискать, да и то с большим то есть старанием!
– Ну, так как он больше месяца не продержит, – не то я внесу, пусть будет пятьсот. Так решено, сегодня?
– Так-с, ваше сиятельство, только вот-с что. Денег-то у меня нет.
Андрей Дмитриевич рассердился.
– Так о чём же мы говорим? Да ведь и вздор ты говоришь, Ермил Карпыч; на прошлой неделе я тебе больше трёх тысяч передал, а ты не из таковских, чтобы промотал… Но это всё равно, и говорить, стало быть, нечего было!..
Несмотря на всю сдержанность Андрея Дмитриевича, можно было заметить, как на лбу его сверкнула зацепинская жилка, и он хотел встать.
– Эх, ваше сиятельство, – сказал Ермил Карпыч, – напрасно гневаться изволите! Деньги не такой товар, чтобы их торопиться из рук выпускать нужно было. Правда, я с вас на той неделе не то три, а около четырёх тысяч с хвостиком получил; но перво-наперво: четыре – не десять, да и, сами изволите знать, получил их я за услугу. Я своё слово выполнил как следует, честно; вы изволили, как следует – княжески наградить, на чём мы благодарим и нижайше кланяемся. Но что получил, то куда следует и поставил, – и на том никому отчёта не даю. А денежки счёт любят, и о них нужно думать, очень думать. Вашему сиятельству хорошо; вам по роду и без денег честь. Вот сами изволите говорить, княжич-то, племянник-от ваш, приехал без году неделю, а уж и офицерство получил, и ко двору назначен; пожалуй, жалованье получает, а послужит – и награждать станут. А мы другое дело! Нас никто награждать не будет; наша честь и слава – деньги! Есть деньги, нам и почёт, нам и уважение; а нет – так куда же мы годимся? Вот вы, ваше сиятельство, меня в гостиную просили и на золото посадили, а отчего? Оттого, что у меня мошна толста, что запасы, и большие запасы, есть. Вот Липману вчера двести тысяч понадобилось, – батюшка Ермил Карпыч, распояшься! Делать нечего, дал! На прошлой неделе в штатс-контору сто тысяч потребовалось. Призывает этот кабинет-министр новый, что вместо Волынского, Бестужев, что ли, – русский человек. Ну и туда снёс. За то вот я и Ермил Карпыч, и почтенный, именитый человек. А не будь у меня денег, так не то что у вашего сиятельства в золотой гостиной, я и у вашего швейцара и то бы в конуре у притолки настоялся. Так, ваше сиятельство, сами изволите признать, что мы должны беречь денежки, должны держать их твёрдо. Распустить их легко, а собирать – у-ух как тяжко! Вон с Павла Ивановича Ягужинского который год уж получить не могу, а барин был то есть первый сорт! Потому, ваше сиятельство, сердиться тут вам не за что. Десять тысяч деньги большие, одних тысяч в них – десять. Как их нет, у-у как спину поломаешь, чтобы их добыть. Да я и не сказал, что я вашему племяннику отказываю; напротив, мы к вашему сиятельству всегда с нашим удовольствием, всякую то есть услугу оказать готовы. Я только сказал, что у меня нет. Ну а это ничего не значит. У меня на примете есть приятель; он согласится. Только мне, ваше сиятельство, за мою услугу и хлопоты, от вашей щедрости хоть сотенку-другую, верно, пожаловать не откажете. Князь Андрей Дмитриевич засмеялся:
– В том только и дело? Пожалую, пожалую! Знаешь, я не скуп. Только чтобы сейчас всё было. А то, знаешь, я люблю: или делать, или не делать…
– Так зачем же откладывать, ваше сиятельство; вот у меня и запись готова; поставим сумму, племянничек ваш подпишет, а вы поручитесь – и дело в шляпе. Деньги у меня с собой, и не десяток тысяч есть, – сейчас отсчитаем!
– Хорошо! Ты отсчитай в конторе Кондратьичу девять тысяч пятьсот рублей для племянника; вели ему от меня за прошлые и будущие услуги выдать тебе двести пятьдесят рублей и пусть принесёт подписать запись, если она составлена верно. Очень, очень благодарен. Через две недели заходи, получить обратно можешь.
– Благодарны вашей княжеской светлости. А в том месяце у нас опять новинка. И ещё какая! У-у какая!
– Ну-ну! После поговорим, после…
Ермил Карпыч исчез.
Князь Андрей Васильевич провожал его глазами. Когда видно было, что он прошёл уже три или четыре комнаты и что слова не могут быть ему слышны, он обратился к дяде и, кивая головой вслед ушедшему, с улыбкой сказал:
– Кулак же, однако, отчаянный кулак!
– Разумеется, кулак! Да чем же ты хочешь, чтобы он и был? И если подумаешь, то, пожалуй, скажешь, что он совершенно прав. В самом деле: разорись он, не будь у него денег, кто его знать захочет? Никто и не вспомнит о каком-то Ермиле Карпыче! Первый подьячий его за шиворот возьмёт – и в будку. А теперь он человек почтенный, уважаемый. Сам генерал-прокурор ему руку жмёт, а Бироны, – разумеется, кроме герцога, – Левенвольды, Менгдены, – да он у них, после жида Липмана, первый человек. Ему не только кланяются и уважают, но даже мирволят во всём. Например, знают, что он раскольник, сектатор, и ещё какой сектатор – изувер, беспоповец, даже более, – знают, что его секта одна из самых вредных, однако никто его не трогает, никто не привязывается. А отчего? Оттого, что у него есть деньги, есть капитал, и большой капитал. Все знают, что с помощью этого капитала он может всё купить и всё продать. Для многих это весьма важно. Кроме того, знают, что при случае могут у него перехватить, а иногда и просто поживиться. А это, ты сам знаешь, очень любит наш приказный люд, да и не только приказные, а все, которые любят пожить, а жить-то не из чего! Из наших светил власти и управления, гражданских, военных и придворных, я знаю только двоих, которых нельзя соблазнить даже хорошей взяткой, это себя и Остермана, да и то потому, что мы богаты!
– А Остерман богат?
– Да, ему ещё Пётр подарил хорошее имение, а при управлении Меншикова он получил другое. Главное же, по жене своей, Стрешневой, он очень богат. Но Черкасский богаче нас обоих вместе, а пусть ему предложат хорошую взятку, ручаюсь, что возьмёт; да ещё как возьмёт-то – горячую!
– Что это значит?
– Значит то, что наши приказные, наше крапивное семя, как их называют, делят взятки на два рода: одни спокойные, а другие горячие, которые жгутся, то есть за которые можно отвечать. Я уверен, что Черкасский не откажется даже от горячей взятки, хоть он и трус. Ну а понятно, что тот, кто хочет взять, должен льнуть к тому, у кого есть что взять. Вот все и льнут к Ермилу Карпычу, все и теребят его на все лады. А наш Карпыч не дурак. Он себе и своему капиталу цену знает. Он знает, во-первых, что капитал следует держать твёрдо, а то расплывётся и не увидишь; а во-вторых, что капитал должен расти. Он знает, что с ростом капитала растёт и его сила, увеличивается его значение; стало быть, он должен стараться, чтобы капитал этот рос больше и скорее. Всё дело в том, что с капиталом и только с капиталом связана вся его жизнь. Поневоле он должен держать этот капитал именно в кулаке и драть с живого и мёртвого, что только может содрать. Недаром ими, такими Ермилами Карпычами, придумана поговорка: «Деньги не Бог, а полбога есть». Предание о золотом тельце становится ясным до осязательности в народе, у которого было только одно преемственное наследство – капитал.
– Так, дядюшка, но всё же подумайте. Во всём должна быть мера, должен быть предел. Неужели тот, кто во время общего голода получил бы откуда-нибудь хлеб, должен был бы всех ограбить?
– Само собой разумеется, друг, что тот, кто во время общего голода один обладал бы источниками питания и этих источников у него нельзя было бы никакими способами отнять, тот стал бы царём всего мира, да ещё каким царём, самым самовластным, самым деспотичным. Но твой пример не идёт к делу. Ермил Карпыч не один, у которого есть деньги. Если бы нам было удобно вызвать желающих дать нам деньги на более льготных условиях, нашлось бы много охотников. Но дело в том, что мы предпочитаем взять их у него. Его скромность, предоставление полной свободы оборачиваться как мы хотим, только платили бы ему рост, удобство расчёта не одними деньгами, но и всем, что только может дать нам наше хозяйство, наконец, возможность получения других услуг заставляют нас предпочитать его другим. Он это знает и, разумеется, этим пользуется. Пользоваться нуждой – это свойство капитала, его качество. Не заключая в себе ничего, на что сила его могла бы опираться, кроме количественного значения, капитал должен стремиться расти во что бы то ни стало. Отсюда ясно, что он должен быть абсолютным эгоизмом, абсолютным бессердечием. Это именно и есть характер капитала, его основное свойство, отличающее его от других элементов общественности рода и труда!
– Я вас не совсем понимаю, дядюшка. Хотите ли вы сказать, что капиталист всегда бессердечнее, жёстче человека родового или живущего своим трудом? Против этого можно указать на многие пожертвования. Наконец, ведь и родовые люди тоже часто обладают большими капиталами.
– Я хочу сказать, что общественное положение человека обусловливает его действия, которыми определяются потом и его свойства. Человек, положение которого и его значение в обществе определяются исключительно количеством принадлежащего ему капитала, не может не стремиться наживать капитал всеми способами, хотя бы эти способы шли прямо вразрез его человечности. Надобно тебе сказать, что в молодости я много читал Локка и увлекался им. Вот человек истинно гениальный! Человек, который, по моему мнению, первый подвинул вперёд научные исследования древних, то есть восстановил науку в её истинном значении; вызвал её на свет из того схоластического мрака, в котором она находилась в течение средних веков. Одним словом, первый и пока, к сожалению, единственный учёный, который, в противоречие царствующей доселе схоластической болтовне, принял в основание каждого из своих рассуждений математическую точность. Высоко стоит его имя в области науки и знания, но, могу сказать, что доселе он не понят и не оценён. Бэкон, которого возносят английские критики, по-моему, далеко ниже его, ниже настолько, насколько отвлечённые рассуждения ниже действительного раскрытия практической истины. Вдумываясь в труды Локка, как философа и экономиста, труды, в которых он касается всех жизненных вопросов общественного устройства и, можно сказать, раскрывает тайны самой их сущности в накоплениях труда, образующих капитал, и в выражении этого капитала в денежном обращении, вдумываясь в его мысли по этим столь существенным вопросам жизни и потом сравнивая его выводы с общественным устройством европейских государств, нельзя не прийти к такому заключению, что общественное устройство в сущности своего учреждения представляет три основные элемента своего практического осуществления: род, капитал и труд. Основание всему, разумеется, составляет труд. Но в вознаграждении за труд являются два взаимно противоположные свойства, обусловливаемые отчасти сущностью самого труда, отчасти тем отношением к обществу, в котором исполнение его происходило. Одно – вознаграждение чисто материальное, исходящее из взаимного обмена, как услуга за услугу; другое – основанное на той силе общественного уважения и благодарности, которые определяются принесением самопожертвования на пользу общую. Если часть этого общего уважения, заслуженной почести и общественного значения может переноситься человеком на своих наследников, то в обществе образуется начало рода и является родовое значение, имевшее столь громадное влияние на средневековую жизнь; если ничего из заслуженного он передать не может, то становится преобладающим капитал. Это исходит из того естественного чувства, пожалуй, слабости человеческой, по которой люди своего глупого, беспутного сына любят более, чем величайших гениев чужих. Ты мне не сын, а только племянник, сын моего брата, которого я не видал около сорока лет, тем не менее я желаю, чтобы всё принадлежащее мне досталось скорее тебе, чем, например, Остерману, или Монтескье, или хотя тому же Локку. А ведь ты не можешь обидеться, если до тех пор, пока ты себя ничем не заявил, целый мир признает их умнее, деятельнее и полезнее тебя. Так как права, исходящие из нравственного уважения и общественного значения, бывают всегда выше исключительно материальных, тем более что они непременно совпадают с материальным вознаграждением, то общее стремление направляется преимущественно к приобретению этих родовых прав; когда же таких прав нет, то, разумеется, к материальному вознаграждению…